Читать книгу Прометей (Сергей Александрович Дроздов) онлайн бесплатно на Bookz
Прометей
Прометей
Оценить:

4

Полная версия:

Прометей

Сергей Дроздов

Прометей

Глава первая. Деревенский космос

Мир кончился в сорок пятом. Но это не значит, что настала тишина.

Тишина – она для мёртвых. А они были живы. Живы так крепко и подло, что земля, казалось, стонала под тяжестью этого живого, ненужного, неправильного житья.

Деревня Малые Гнили стояла на костях. Не на метафорических – на самых что ни на есть подлинных: когда копали огород под картошку, лопата звякала то о немецкую каску, то о солдатский котелок. Вырастала из этой земли не одна картофелина, смутно напоминавшая оскаленное лицо. Дети собирали такие в отдельную корзину – на смех. Смех был хриплый, короткий, как лай.

Война ушла, но забыла забрать с собой свою душу – тяжёлую, как угар, едкую, как пороховая гарь. Она висела над избами, вросшими в землю по самые окна, будто прятались. Над крышами, крытыми гнилой соломой, из которой торчали стреляные гильзы, – их использовали вместо гвоздей. Над колодцем с горьковатой водой, в котором, по слухам, утопился вернувшийся без ног танкист Гришка. Его не нашли. Но воду пили. Что поделать – другой нет.

И над людьми. Особенно над теми, кто вернулся.

Они возвращались не героями, а какими-то двойниками. Уходили – одни, с ясными глазами и песней на устах. Вернулись – другие, с глазами, в которых плавало что-то неподвижное, скучное, страшное. Уши у них не слышали тишины – только гул. Руки не умели гладить – только сжимать. Они принесли войну домой, в горшках с немудрёной похлёбкой, в скрипе половиц, в запахе махорки, который теперь навсегда замешался на запахе пороха и гниющей плоти.

Одним из таких двойников был Иван, хозяин крайней избы у леса. Ушёл стройным, румяным пахарем. Вернулся согбенным, жёлтым, с тиком в щеке, который дёргался, когда становилось совсем тихо. Он принёс в дом не ордена – их он променял на первую попавшуюся самогонку ещё на станции. Он принёс молчание. Оно было не пустым, а густым, липким, как дёготь. Он мог часами сидеть на завалинке, уставившись в одну точку на опушке леса, где, как все знали, стояла в сорок третьем немецкая гаубица. Молчал за столом, молчал в избе, молчал в постели с женой Анной. Его молчание было громче любого крика. И опаснее.

Анна, его жена, когда-то полная, звонкоголосая девка, к тридцати годам превратилась в сухую, быструю тень. Её любовь к мужу выгорела в долгие ночи ожидания, сменилась сначала жалостью, потом привычкой, а теперь – осторожным, животным страхом. Она научилась понимать его без слов. По одному только звуку его дыхания за её спиной она знала – сегодня будет буря.

Буря начиналась с одного-единственного стакана. Стакан был мутный, с отбитым краем. В нём плескалась жидкость цвета мутной мочи – самогон, который гнал слепой дед Филимон из прошлогодней свёклы и отчаяния. Иван выпивал его одним движением, будто принимал лекарство от невыносимой внутренней боли. И лекарство срабатывало. Молчание трескалось.

Сначала он начинал бормотать. Непонятные слова, обрывки фраз: «…на высотке двести двадцатый… пехота в зелёнке… кричат «ура», а их косит, косит…» Потом голос крепчал. Он вставал. Его тёмные глаза, устремлённые в никуда, вдруг находили цель. И цель эта была – его дом. Его крепость. Его окоп, в котором засели враги.

– Диверсанты! – сипел он, шатаясь по избе. – Всюду диверсанты! Шпиёны подлые! Из щелей смотрят!

Дети, четверо погодков, спавшие на полатях под тулупом, замирали. Они не были детьми в эти минуты. Они были «диверсантами». «Шпиёнами». Младшая, Олька, пяти лет, зажмуривала глаза, молясь, чтобы стать невидимой. Сергей, семилетний, вжимался в стену, стараясь слиться с бревном. Старшие, Вера и Таня, десяти и девяти лет, лежали неподвижно, но их глаза в темноте были широко открыты. Они уже понимали.

Иван шарил руками по стене, будто искал оружие. Находил ухват. Или кочергу.

– Выходи, гад! Командование приказало – очистить территорию! Жить – значит убивать! Понимаешь? Убивать!

Анна в эти секунды преображалась. Из забитой, вечно усталой бабы она становилась тигрицей. Молча, с каменным, невидящим лицом, она вставала между мужем и полатями. Не кричала, не умоляла. Просто стояла. Принимала на себя первый удар. Чаще всего – словесный. Порой – ухватом по плечу, по спине. Она не плакала. Она глотала этот вой, эту боль, этот абсурд, превращая их в молчаливую, ежедневную ярость, которую потом вымещала на скотине, на детях, на бесконечном, неподъёмном быте.

А потом буря стихала. Иван, обессиленный, валился на лавку и засыпал с открытым ртом, храпя, как раненый зверь. В избе стояла тишина, ещё более страшная, чем до начала. Пахло перегаром, страхом и несбывшейся смертью.

Но в этом аду была и своя, извращённая, красота. Не та, о которой пишут в книгах, а дикая, первозданная, как вспоротое брюхо зверя.

Она была в весне. Когда земля, оттаяв, дышала таким густым, тёмным, жизненным запахом, что кружилась голова. Иван, трезвый, мог выйти на пашню, положить ладонь на холодный пласт и прослезиться. Не от счастья – от невыносимой остроты бытия. Из этой земли, щедро удобренной костями, лезла жизнь с упрямой, тупой силой. Рожь всходила такая густая, что в ней мог спрятаться человек. Лён цвёл голубым небом, упавшим на землю.

Лето было пиром. Речка, в которой стирали портянки и хоронили павших коней, к июлю становилась чистой и холодной. В ней купались все – и люди, и собаки, и только что рождённые телята. Мир сужался до размеров своего огорода, своего сенокоса, своего куска неба. И в этой малости было странное утешение.

Любили здесь просто. Не было места романтике, томным взглядам. Была нужда – телесная, жадная, честная. Мужик, пропахший потом и дымом, баба с руками, шершавыми от работы, находили друг друга в сеновале или за поветью не для нежностей, а для того, чтобы в страстном, коротком соитии доказать – мы живы. Мы продолжаем. Из этого акта рождались дети. Не от любви, а от неукротимой, биологической воли к жизни. Каждого нового младенца встречали не как благословение, а как новый рот. Новую обузу. Новую победу над смертью.

Дети росли, как трава. Их не баловали – нечем и некогда. Их кормили, когда была еда. Одевали во что придётся. Одна пара валенок на троих – не преувеличение. Зимой на улицу выходили по очереди: кто за водой, тот и в валенках. Остальные ждали у печки, обернув ноги тряпьём. Они спали все вместе – дети, щенки, иногда и новорождённый ягнёнок – на общем полу, на соломе, под одним драным тулупом. Запах был общий: детского пота, овечьей шерсти, молока и земли.

Они были частью этого космоса, его неотъемлемой, не думающей частью. Они не знали другой жизни и потому не страдали от её убожества. Их страдания были проще и страшнее: голодный живот, отцовский ремень, ледяной ветер в дырявую одежонку.

Вечером, когда посиневшее небо давило на покосившиеся крыши, а в лесу принимались выть волки (или казалось, что воют), в избе Ивана зажигали лучину. Её трепещущий свет отбрасывал на стены гигантские, прыгающие тени. Тени отца, матери, ухвата. Это был театр теней, где разыгрывалась одна и та же пьеса – пьеса выживания. Дети, заворожённые, смотрели на эту игру, впитывая её правила с молоком материнского страха.

Так и текли дни. В ужасе и красоте. В вони и в диком запахе цветущего луга. В отцовском пьяном кошмаре и в материнском молчаливом подвиге терпения. Из этого бульона, этой первобытной похлёбки из боли, грязи и немыслимой стойкости, и вываривались их души. Готовилось будущее. Не светлое. Не счастливое. Но – жизнеспособное. Чудовищно жизнеспособное.

А на улице, под холодными звёздами, которые видели и Наполеона, и Гитлера, и теперь смотрели на эту забытую Богом деревню, лежала Россия. Вся – одна большая, нищая, непобедимая деревня. И в ней, в избе у леса, уже спали четверо детей. Одна из них, девочка Таня, с чёрными, слишком взрослыми глазами, в ту самую ночь увидела сон. Не про волшебный город. Про то, как она одна идёт по мёрзлой дороге. Идёт долго. И вокруг – тишина. Совершенная, не нарушаемая ни отцовским воем, ни материнским стоном. Просто тишина.

Она проснулась до рассвета и долго лежала, слушая эту тишину внутри себя. Это было первое, что принадлежало только ей. Первое зерно будущего побега.

Глава вторая. Четверо в лаптях, не считая собаки

Имена им были даны по святцам, но судьбы выписывались не по церковному календарю, а по внутренней, невидимой летописи – хронике голода, страха и молчания. В одной избе, под одним драным тулупом, росли четыре вселенных, четыре отдельные катастрофы с общим эпицентром.

Вера, старшая, пятнадцати лет отроду, но в глазах её поселилась усталость ветхой иконы. Её детство кончилось в тот день, когда отец, ещё не искалеченный войной, в последний раз подкинул её к потолку, а она заливисто засмеялась. Больше её не подкидывали. Её опустили на землю – и велели держаться. С тех пор плечи её согнулись под невидимым грузом. Она стала «маленькой матерью» раньше, чем Бог отпустил ей быть просто девочкой. Её любовь была безгласной и практичной, как колодезный журавль: она перешивала из мешковины платья для сестёр, отдавала свой паёк, прикрывала собой Ольку во время отцовских бурь. В её душе не было места мечтам – только сметливое, исподвольное планирование: как растянуть картофелину на троих, как уберечь хлеб от мышей, как уговорить мать дать Серёже лишнюю ложку пустых щей. Она смотрела на мир не глазами, а пробойником, высматривая не красоту, а утилитарную пользу. Её улыбка была редким и пугающим явлением – трещина на заледеневшем окне. Внутри неё, в тёмной глубине, зияла пустота, которую нечем было заполнить, кроме новых забот.

Таня, четырнадцати лет, была Вере не сестрой, а антиподом, её тёмным двойником. Если Вера вросла в этот мир корнями долга, то Таня отталкивалась от него каждой клеткой своего тощего, как гончая, тела. Она не принимала – она наблюдала. Её чёрные, не по-детски пронзительные глаза считывали всё: дрожание отцовских рук перед стаканом, ту особую, липкую ненависть во взгляде матери, когда та смотрела на спящего Ивана, жадность в глазах соседских ребят, делящих кусок сахара. Она была естествоиспытателем в аду. Её ум, острый и холодный, как осколок льда, анализировал нищету, разлагал её на составные части: страх, злобу, глупость. И находил в этом логику. Ужасную, но железную. Она не любила родителей – в ней копилось к ним что-то вроде научного презрения. Они были слабы, предсказуемы, они проиграли. Её побег в город, о котором она задумала в тот самый момент, как осознала себя, был не бегством испуганного зверька. Это была стратегическая эвакуация. Она видела семью как тонущий корабль с пробоиной ниже ватерлинии. Цепляться за него – значит утянуть на дно и себя. Её решение взять ответственность за спасение других было лишено сантиментов. Это был сухой расчёт партизанского командира, жертвующего малым, чтобы сохранить ядро отряда. «Если не я, то кто?» – этот вопрос в её голове звучал не пафосно, а как констатация чьей-то профессиональной непригодности.

Сергей, тринадцати лет, единственный мальчик, был живым полем битвы, на котором сошлись отец и… призрак того сына, каким отец хотел его видеть. Иван, желая выковать из него «настоящего мужика», выковывал лишь невроз. Его воспитание сводилось к тумакам, унижениям и невыполнимым приказам: «Не хнычь!», «Держись!», «Гляди в глаза!». Серёжа не выдерживал взгляда. Его глаза, серые и влажные, как осенний туман, вечно бегали, искали укрытия. От этого отец злился пуще. Результатом стал заикающийся, сбивчивый ручеёк речи и постоянный, животный страх, посетившийся под ложечкой. Он боялся резких звуков, внезапных движений, собственной тени. По ночам он плакал в свою подушку, уткнувшись в неё лицом, чтобы никто не услышал. Но в глубине этого запуганного существа тлел уголёк ярости. Не против отца – против себя. Против своей слабости. В фантазиях, которые он рисовал в темноте, он был мстителем – сильным, молчаливым, беспощадным. Он представлял, как однажды… Но утро приходило, и с первым окриком отца призрачный мститель рассыпался в прах, оставляя на его месте лишь дрожащего, услужливого мальчика, готового на всё, лишь бы его не тронули.

Олька, двенадцати лет, была младшей и самой загадочной. Она родилась уже под аккомпанемент отдалённой канонады и впитала материнскую тревогу с молоком, словно яд. Мир был для неё слишком громким, слишком резким, слишком жестоким. И её психика, хрупкая и мудрая, нашла выход: она уходила. Не физически – внутренне. Она строила в своём сознании тихую, выстланную мхом комнату, куда не долетали ни отцовский вой, ни звуки ссор. Она могла часами сидеть в углу на завалинке, обняв колени, и смотреть в одну точку – на муравья, тащащего соломинку, на узор трещин на стене. Взгляд её был прозрачным и отстранённым. Это не было слабоумие – это был гениальный, инстинктивный аутизм как форма духовного выживания. В её молчаливом мирке были свои законы, свои краски, свои невидимые друзья. Реальность доходила до неё приглушённо, сквозь толстую вату. Она редко плакала, почти не смеялась. Она просто была – тихий островок в бушующем океане домашнего ада.

Их мир был тесен: изба, двор, покосившийся сарай, лес по краю сознания. Их игрушками были щепки, тряпичные куклы, набитые соломой, и сами они, друг для друга – то товарищи по несчастью, то объекты для вымещения накопленной обиды. Они делили не только валенки, но и общий воздух, насыщенный невысказанным. Они понимали друг друга без слов – кивком, взглядом, вздохом. Они были бандой, отрядом, выброшенным на необитаемый остров под названием «семья».

А в центре этого острова, как угасающий, но всё ещё опасный вулкан, стоял их отец. И как мрачный, вечно трудящийся гейзер – их мать. И вокруг, по всему необъятному пространству России, дымились миллионы таких же вулканов, копошились миллионы таких же отрядов. И никто из них ещё не знал, что самые страшные войны – не те, что идут за околицей, а те, что тихо, из поколения в поколение, передаются по наследству, как фамильная чахотка или кривые руки.

Таня уехала на рассвете, не прощаясь. В кармане залатанного пальтишка – два крутых яйца, спрятанный от всех аттестат о семилетке (как она его выпросила – отдельная история) и клочок бумаги с адресом завуча городского строительного училища. Она села на подводу к дяде Митрию, который вёз в райцентр гнилую картошку. Не оглянулась. В глазах не было слёз – только та самая ледяная, точечная сосредоточенность снайпера, видящего единственную цель. Дорога укатывалась назад, унося с собой запах навоза, дыма и родительского бессилия.

Война продолжалась. Теперь она была у неё в кармане. И звали её – будущее.

Глава третья. Побег партизанки, или Почему четырнадцать – возраст стратега

Побег её начался не в туманное утро, когда подвода дяди Митрия скрипуче покатила по разбитой просёлке. Нет. Он начался за два года до того, в тот самый миг, когда её сознание, как нож, разрезало слипшуюся массу быта и вытащило наружу жёсткую, неоспоримую формулу: здесь умирают.

Это не было чувством. Это был диагноз, поставленный с холодной ясностью патологоанатома. Она наблюдала, как умирает отец – не физически, а как личность, растворяясь в перегаре и призраках. Как умирает мать, превращаясь в безгласный, вечно движущийся механизм по производству еды и терпения. Как замирает в страхе Вера, как гаснет Сергей, как уходит в себя Олька. Умирала не надежда – её здесь и не бывало. Умирала сама возможность иного дыхания.

И вот тогда, в четырнадцать лет, в ней проснулся стратег. Не романтик, мечтающий о башнях и принцах, а кабинетный планировщик тотальной эвакуации. Она начала собирать данные.

Разведка. Она выпытала у заезжей учительницы, Марьи Васильевны, с красными от бессонницы глазами и вечным запахом дешёвых духов: что нужно, чтобы поступить в городское училище? Аттестат. Характеристика. Прописка? Прописку можно оформить в общежитии. А стипендия? Хватит ли на хлеб? Марья Васильевна, видя в её глазах не детское любопытство, а взрослую, пугающую серьёзность, отвечала скупо, но честно. Так в голове у Тани сложилась первая карта – карта возможностей.

Дипломатия. С отцом, когда он был в редкие минуты просветления (после первой, ещё не опьяняющей стопки), она говорила о пользе образования. «Буду прорабом, папа. Будем дом новый строить. Тебе же легче будет». Он хмурился, кряхтел: «Бабе… ученье…» Но не запрещал. Запретить означало бы проявить волю, а его воля ушла на войну. С матерью было проще: «Я буду присылать деньги. Ольке на пальто. Серёже – на ботинки». Мать смотрела на неё долгим, пустым взглядом, будто пыталась разглядеть в дочери черты того младенца, которого когда-то кормила грудью. Не находила. Кивала. Одобрение молчанием – высшая награда в их доме.

Логистика. Она копила. Не деньги – их не было. Она копила ресурсы. Лишнюю картофелину, спрятанную в подполе. Нитки, выдернутые из старой кофты. Бумагу, выпрошенную у Марьи Васильевны. И – самое главное – незаметность. Она стала тенью. Её присутствие в доме стало настолько привычным и ненавязчивым, что её будущее отсутствие, как она рассчитала, сначала просто не заметят. А когда заметят – будет уже поздно.

Психологическая подготовка. Она отучила себя бояться. Вернее, она отделила страх как полезный сигнал («отец идёт – замри») от страха как паралича. Страх-паралич был роскошью, которую она не могла себе позволить. По ночам, лежа рядом с Верой, она мысленно проходила весь путь: сборы, дорога, приезд, приёмная комиссия. Представляла каждую возможную неудачу: не возьмут, обманут, украдут документы. И на каждый случай придумывала контрход. Её ум был шахматной доской, на которой она играла сама с собой, и всегда – за чёрных, за того, кому приходится труднее.

И вот – день Д. Она не спала. Лежала и слушала, как храпит отец, как скрипят половицы под босыми ногами матери, поднявшейся затемно. Рассвет за стеной был не розовым, а синим, как синяк. Она встала, уже одетая (спала в одежде последнюю неделю, чтобы не шуршать поутру). В узелок – две почищенные картофелины, кусок чёрного хлеба, завернутый в тряпицу, и те самые бумаги. Аттестат был завёрнут в тряпицу с особой тщательностью – это был её паспорт в другой мир.

Она подошла к спящим. К Вере, положила руку на её одеяло – не прощаясь, а как бы передавая полномочия. «Держись», – сказало это прикосновение. На Сергея и Ольку просто посмотрела. В её взгляде не было нежности. Была констатация факта: вы остаётесь. Я иду за спасением. Вашим, в том числе.

Мать стояла у печи, спиной к ней. Плечи её были напряжены. Она знала. Знает ли? Таня не стала подходить. Слово, сказанное вслух, могло разрушить всё. Оно могло разбудить отца, вызвать слёзы, создать ненужную драму. Она просто взяла свой узелок и выскользнула в сени.

Холодный, колкий воздух ударил в лицо. Он пах свободой. Страшной, голой, но свободой.

Дядя Митрий, мужик молчаливый и вечно недовольный, уже ждал, посапывая на облучке. «Садись, оглашенная, прозябнешь вся», – буркнул он, не глядя. Она вскарабкалась на телегу, на мешки с гнилой картошкой. Запах был тошнотворный, родной.

Лошадь дёрнула, телега затряслась. Дом, изба, их крепость-тюрьма, поплыла назад, уменьшаясь. Таня не оглянулась. Её взгляд был устремлён вперёд, на дорогу, теряющуюся в утреннем тумане. В груди не было ни ликования, ни тоски. Была собранность. Чувство лётчика, оторвавшего шасси от полосы. Точки возврата больше нет.

Почему четырнадцать? Потому что в пятнадцать она могла бы сломаться, привыкнув к мысли, что иного не дано. В тринадцать – не хватило бы сил и расчёта. Четырнадцать – это возраст, когда детская гибкость ума уже сшита со взрослой, ещё не отравленной сомнениями, решимостью. Это возраст, когда ты уже всё понимаешь, но тебя ещё не сломало понимание.

Она ехала в город, где не знала ни одной улицы. Ехала к людям, которые не ждали её и которым она была не нужна. Она везла с собой лишь волю, холодный ум и ненависть – не к родителям, а к той судьбе, которую они ей готовили. Эта ненависть была её топливом.

«Война продолжается, – думала она, глядя, как с мешков скатываются капли талого инея. – Только теперь враг – не фашист. Враг – это нищета. Это тупость. Это привычка гнуть спину. И с этим врагом я буду воевать один на один».

Она сжала в кармане узелок с документами. Её пальцы, худые и цепкие, не дрожали. Они уже держали будущее. Ещё неясное, ещё пугающее, но уже – своё.

А позади, в синей дымке, оставалась деревня. И изба. И трое детей, которым завтра придется объяснять, куда делась сестра. И два взрослых, которые, возможно, лишь к вечеру заметят, что за столом стало на одну тихую, внимательную пару глаз меньше. Им придётся как-то жить с этой пустотой. Но Таню это больше не касалось. Она сделала свой выбор. Первый в жизни. И последний. Потому что все остальные выборы будут уже производными от этого – главного. Выбора в пользу жизни, которая хоть чуть-чуть, но будет принадлежать ей самой.

Глава четвёртая. Городская помойка в двух комнатах с видом на барак

Если танин побег был прорывом из ада в чистилище, то жизнь Алексея, в трёхстах километрах от деревни, была медленным, вечным падением внутри самого ада, но ада благоустроенного. Его ад имел квадратные метры, прописанных жильцов и даже подобие удобств – водопроводную колонку во дворе.

Их семья считалась везучей. Им досталась отдельная двухкомнатная квартира. Досталась не по заслугам, а по случаю: старый барак, в котором они ютились, признали аварийным и расселили. Но не по доброте душевной начальства. Старший брат Алексея, Николай, слесарь шестого разряда с руками, похожими на разводные ключи, был в комиссии по расселению. Как говорили шепотом, он «уладил вопросы» – то ли бутылкой, то ли угрозой, то ли знанием какой-то грязной тайны. Так или иначе, они въехали в голые, пахнущие известью стены новостройки – семьи-призраки в бетонной коробке.

Квартира стала их проклятым Эльдорадо, полем битвы и скотобойней одновременно.

Обитатели:

Николай, старший. Его жизнь после войны свелась к двум действиям: пить и делить. Делил он всё: пайку на заводе, последние рублюшки, квадратные сантиметры в квартире. Водка не делала его весёлым – она делала его судьёй. Сидя за кухонным столом, он тыкал грязным ногтём в воздух, раздавая приговоры: «Этот угол – мой! Я кровь из носу выбивал, чтоб нам эту нору дали! Я тут старшой! Мне по праву – самое светлое место!» «Самым светлым местом» считался угол у единственного балкона, где он хранил свой «неприкосновенный запас»: три бутылки «Столичной» и банку маринованных бычков в томате. Это была его святыня.

Степан, средний. Алкоголик-философ. Если Николай был судьёй, то Степан – адвокатом дьявола. Он никогда не говорил прямо. Он сипел, раскачиваясь на стуле: «А по совести, братцы… по высшей, так сказать, справедливости… всё должно быть поровну. Но раз жизнь, она, братцы, штука кривая… то и делить надо с умом. Я, например, готов свою долю метража… уступить. За компенсацию, разумеется. Не в деньгах счастье, а в их количестве, как говорится…» Под «компенсацией» всегда понималась немедленная выдача ему бутылки из «НЗ» брата. Он был гением опосредованного шантажа.

Петр, младший из братьев. Тихий пьяница. Его война была внутренней и безнадёжной. Он не делил – он страдал. После первых ста граммов он сползал под стол и начинал рыдать, причитая, что его, сироту, все обижают, что он «ляжет под трамвай». До трамвайных путей он, конечно, никогда не доползал. Он был живым воплощением чувства вины, которое не находило выхода, кроме как в слезах и вонючих испарениях перегара.

Глафира, сестра. Если братья были стихийным бедствием, то Глафира была катастрофой плановой. У неё были глаза не человека, а бухгалтерской книги, где вместо цифр стояли цены на всё: на соседский сервиз, на ботинки прохожего, на тело собственное. Квартиру она видела не как жильё, а как капитал, который преступно простаивает. Её визг, пронзительный, как сирена, взрывал квартирный покой чаще всего: «Вы, саврасы безрогие! Вы что, не видите, что тут можно жильцов подселить?! Платных! Комнату сдать! А вы тут, как скоты на завозе, дышите драгоценным воздухом, который стоит денег! Я одна мозги в этой семье имею! Мне половина квартиры по закону женской логики положена! Вот кому-кому, а уж мне-то – точно!» Она носила под подушкой блокнотик, где скрупулёзно записывала, кто сколько выпил, кто сколько съел, и высчитывала доли. Её мечтой было выжить братьев и сдать обе комнаты «солидным людям».

Их мать, Мария, вечно беременная (казалось, Бог наказывал её детьми за грехи её же детей) и вечно битая тишиной женщина. Она была призраком, тенью, которая мыла, готовила, убирала. Её лицо было восковым маской, на котором застыло выражение безнадёжного вопроса. В её молчании была та же сила, что и в молчании деревенской Анны, но лишённая даже ярости. Она просто терпела, как терпит стена, на которую годами льётся грязная вода.

bannerbanner