Читать книгу Этногенез русского человека (Сергей Дегтярев) онлайн бесплатно на Bookz (19-ая страница книги)
Этногенез русского человека
Этногенез русского человека
Оценить:

3

Полная версия:

Этногенез русского человека

Нация говорит: «Моя жизнь важна, ваша не важна». Русский человек говорит: «Жизнь на Земле важна»

Здесь мы подходим к водоразделу, который лучше всяких теоретических построений показывает разницу между нацией и русским человеком. Это различие не в идеологии, не в политике, не в культуре. Это различие в самом отношении к жизни — своей и чужой. И два исторических примера иллюстрируют его с беспощадной ясностью.

Джеймс Кук был типичным человеком нации. Британская империя, миссия которой включала исследование и освоение новых земель, дала ему корабли, карты, команду и цель. Кук прибывал на неведомые острова как носитель миссии. Он был «цивилизатором», «первооткрывателем», «человеком прогресса». Его жизнь была важна — это даже не обсуждалось. Жизнь аборигенов, которых он встречал, — нет.

Когда Кук высаживался на берег, он действовал по логике миссиональной ксенофобии. Туземцы для него — нелюди, которых нужно либо обратить в подданных британской короны, либо усмирить, либо просто описать и оставить в покое до прихода колониальной администрации. Его отношения с аборигенами были инструментальными: они — объект исследования, потенциальная рабочая сила, помеха или угроза.

Финал закономерен. На Гавайях Кук попытался взять в заложники местного вождя, чтобы заставить аборигенов вернуть украденную шлюпку. Для него это была стандартная процедура: жизнь вождя — разменная монета, жизнь его самого — неприкосновенна. Но аборигены не знали, что они нелюди. Они ответили силой. И Кук был убит. Его тело, по некоторым свидетельствам, было съедено — не из жестокости, а в соответствии с местным погребальным ритуалом, который предписывал отделять плоть от костей. Джеймс Кук, великий мореплаватель, стал едой. Это не насмешка судьбы. Это приговор миссиональной ксенофобии. Тот, для кого чужая жизнь не важна, рискует однажды обнаружить, что и его собственная жизнь не важна — для тех, кого он считал нелюдьми [263].

Николай Миклухо-Маклай — это уже не человек нации. Это русский человек. Не по паспорту — по способу бытия. Он прибыл на Новую Гвинею в 1871 году, один, без оружия, без миссионерского пафоса, без имперской миссии. Он не открывать их приехал, не цивилизовывать, не обращать. Он приехал жить.

И он стал жить с папуасами одной жизнью. Он поселился среди них. Он лечил их. Он учился у них. Он разделял с ними трапезу. Он не требовал, чтобы они говорили на его языке — он учил их язык. Он не навязывал им своих обычаев — он уважал их обычаи. Он стал «Тамо-рус» — «русским человеком» на папуасском языке.

Результат известен. Миклухо-Маклай был принят. Он стал другом, братом, членом общины. Когда он уезжал, его провожали со слезами. Когда он вернулся через несколько лет, его встречали как родного. Он не оставил после себя колоний, не подписал договоров, не водрузил флага. Он оставил память — память о человеке, который жил с ними одной жизнью [264].

Кук и Миклухо-Маклай — два типа, две этнические формы, два ответа на вопрос о ценности жизни. Для Кука его жизнь была важна, а жизнь аборигенов — нет. Для Миклухо-Маклая жизнь на Земле была важна — любая жизнь, независимо от того, говорит ли её носитель на папуасском, русском или английском. Кук действовал как нация. Миклухо-Маклай — как русский человек.


Глава 13. Русский человек

13.1. Сущность русского человека

Культурное условие: жить одной жизнью — совместное бытие как осознанная практика

Культурное условие русского человека формулируется просто — настолько просто, что этнологи, привыкшие к сложным определениям, обычно пропускают его мимо ушей. «Мы вместе, потому что мы живём одной жизнью». Не территория, не промысел, не язык, не миссия, а само совместное бытие, осознанное как практика и возведённое в ранг этнического принципа.

Это не поэзия и не метафора. Это наблюдаемая реальность русской жизни, которую фиксировали многочисленные наблюдатели — как русские, так и иностранные, — когда пытались понять, что отличает русских от других народов.

Русская сельская община — это не экономический институт и не пережиток родового строя, как её трактовали марксистские этнографы. Это форма совместного бытия, в которой хозяйство, управление и быт были подчинены принципу «жить одной жизнью».

Марина Михайловна Громыко в уже упоминавшейся работе «Традиционные нормы поведения и формы общения русских крестьян XIX в.» (1986) приводит многочисленные примеры. «Помочь» — коллективная помощь односельчанину в строительстве, уборке урожая, заготовке дров — не была ни наймом, ни барщиной. Это была форма совместной жизни: сегодня помогаю я, завтра помогут мне, и все вместе мы живём одной жизнью. Отказ от участия в помочи был не экономическим нарушением, а этническим преступлением — человек, не живущий одной жизнью с общиной, переставал быть своим [131].

«Складчина» — совместная трапеза, на которую каждый приносил что имел. Это не пир в складчину в западном смысле, где каждый платит свою долю. Это именно совместное бытие: у кого-то есть хлеб, у кого-то — мёд, у кого-то — рыба, и всё это выкладывается на общий стол без счёта и меры. Не потому что «так выгоднее», а потому что «мы вместе».

Французский путешественник маркиз Астольф де Кюстин, известный своей русофобией, тем не менее зафиксировал в книге «Россия в 1839 году» черту, которая его поразила: русские крестьяне, в отличие от французских, не торгуются друг с другом. «Они не знают цены деньгам в отношениях между собой, — писал Кюстин, — и помогают друг другу без всякого расчёта, как члены одной семьи» [265].

Немецкий учёный Август фон Гакстгаузен, изучавший русскую общину в 1840-х годах, отмечал: «Русский крестьянин не мыслит себя вне мира. Он не говорит "мой дом", он говорит "наш дом". Он не говорит "моя земля", он говорит "наша земля". Это не коммунизм в европейском смысле, это нечто иное — органическая общность, в которой личность не противопоставлена целому, а растворена в нём» [266].

Английский журналист Джон Рич, работавший в России в начале XX века, сравнивал русских и английских рабочих: «Англичанин, получив зарплату, идёт в паб и тратит на себя. Русский, получив зарплату, несёт её в семью, а если у соседа беда — отдаёт соседу. Это не щедрость. Это другое устройство души. Русский не понимает, как можно жить иначе» [267].

Уже упоминавшийся Владимир Яковлевич Пропп в «Русских аграрных праздниках» (1963) показал, что совместная трапеза у русских — это не ритуал в смысле народности и не деловая встреча в смысле нации. Это акт совместного бытия. Русские крестьяне собирались на престольные праздники, на свадьбы, на поминки — и ели вместе не для того, чтобы заключить союз или обсудить дела, а потому что они — одна община, одна жизнь. Отказ от совместной трапезы воспринимался как разрыв этой жизни [114].

Уже упоминавшееся братание на русском фронте Первой мировой войны — это тоже проявление того же принципа. Солдаты, ещё вчера стрелявшие друг в друга, сегодня делили хлеб. Они не заключали союз, не обсуждали условия мира. Они просто начинали жить одной жизнью — здесь и сейчас, в окопах, перед лицом смерти. И командование с обеих сторон ничего не могло с этим поделать, потому что это было не нарушением дисциплины, а проявлением этнической природы, которую дисциплина не могла отменить [134].

Немецкая община, описанная тем же Гакстгаузеном, функционировала иначе. Немецкий крестьянин помогал соседу, но считал эту помощь долгом, который должен быть возвращён. Русский крестьянин помогал соседу и не считал, что сосед ему должен, — потому что они жили одной жизнью, а в одной жизни долгов не бывает.

Французская община, описанная Кюстином, строилась на договоре. Французский крестьянин договаривался с соседом о совместных работах — когда, сколько, за какую плату. Русский крестьянин не договаривался. Он просто приходил помогать — и всё.

Английская община, описанная Ричем, строилась на индивидуальной ответственности. Английский рабочий отвечал за себя и свою семью. Русский рабочий отвечал за всех, кто жил с ним, — за семью, за соседей, за односельчан, за «наших».

Этнологи, изучавшие русскую общину, обычно трактовали её как «пережиток родового строя» или «форму экономической кооперации». Но это не пережиток и не кооперация. Это форма этнического бытия, в которой совместная жизнь важнее и территории, и промысла, и языка, и миссии. Русская община — это не племя, не народность, не национальность и не нация. Это русский человек в его исторической явленности. И то, что иностранные наблюдатели фиксировали как «загадочную русскую душу», на самом деле было просто новой этнической формой, не укладывавшейся в их понятийный аппарат.

Ответ на основной этнический вопрос

Теперь мы должны зафиксировать ответ, который русский человек даёт на основной этнический вопрос. И сразу предупредим этнологов, привыкших всё усложнять: ответ этот до безобразия прост. Русский человек говорит мужу и жене: «Вы живёте вместе, потому что вы живёте одной жизнью».

В этом ответе нет ничего, кроме него самого. Племя отвечало: «Мы вместе, потому что мы с одной территории». Народность: «Мы вместе, потому что мы одного промысла». Национальность: «Мы вместе, потому что мы говорим на одном языке и можем доказать, что мы не родственники». Нация: «Мы вместе, потому что у нас общая миссия». Русский человек говорит: «Мы вместе, потому что мы вместе». Это тавтология? Нет. Это указание на то, что основание единства — сама совместная жизнь, а не что-то внешнее по отношению к ней.

Территория, промысел, язык, миссия — всё это присутствует, но как подчинённые элементы. Можно жить на разной территории, заниматься разным промыслом, говорить на разных языках и даже не разделять общей миссии — но если ты живёшь одной жизнью с другим человеком, ты с ним одно целое. И наоборот: можно жить на одной территории, заниматься одним промыслом, говорить на одном языке и разделять общую миссию — но если ты не живёшь одной жизнью со своим супругом, ты с ним не одно целое. Ты — сосед, коллега, соратник, но не муж и не жена в этническом смысле.

И здесь же, внутри этого ответа, содержится правило половых отношений, которое русский человек устанавливает для себя. Это правило не кодифицировано, не записано в сводах законов, не провозглашается с амвонов. Но оно действует — и действует с той же неумолимостью, с какой действовали запрет инцеста, промысловая эндогамия, языковая верификация или миссиональная присяга.

Правило это звучит так: найти того или ту, с кем мы проживём одну жизнь душа в душу.

Обратите внимание: не «с кем мы будем жить на одной территории», не «с кем мы будем вести одно хозяйство», не «с кем мы будем говорить на одном языке», не «с кем мы будем служить одной миссии». Всё это может быть — и обычно бывает. Но это не цель. Цель — найти того единственного или ту единственную, с кем сама жизнь будет общей. Не часть жизни — хозяйство, язык, миссия, — а вся жизнь, без остатка.

Выражение «душа в душу» — не сентиментальная метафора. Это точное описание того, как русский человек понимает брак. Душа — это не «психика» и не «эмоции». Душа — это то, что делает человека живым. Жить душа в душу — значит жить так, чтобы между тобой и супругом не было «твоего» и «моего», не было «я» и «ты», а было «мы». Не в смысле коллективизма, а в смысле совместного бытия.

Русская литература, от Пушкина до Шукшина, полна поисками этого идеала — и трагедиями, когда он не достигается. Онегин и Татьяна — это трагедия неразделённой любви? Нет. Это трагедия двух людей, которые не смогли жить одной жизнью. Он не понял её, когда она была готова. Она отвергла его, когда он прозрел. Они говорили на одном языке, принадлежали к одному сословию, жили в одной столице — но одной жизнью не жили. И в этом — корень трагедии.

В племени брак — это обмен между родами. В народности — союз двух людей одного промысла. В национальности — союз двух людей, доказавших отсутствие родства через язык. В нации — союз двух граждан, разделяющих миссию. У русского человека брак — это союз двух людей, живущих душа в душу.

Этнологи, изучающие «брачные стратегии» и «матримониальное поведение», обычно ищут рациональные основания брака: экономические, социальные, демографические. И они находят их — у племени, у народности, у национальности, у нации. Но у русского человека они не находят ничего. Потому что русский человек женится не по расчёту, не по обычаю и не с целью. Он женится по любви — но не по той романтической любви, которая была идеологией упадка национальности, а по любви как способности жить одной жизнью. Это не поддаётся измерению. Это не укладывается в таблицы и графики. И поэтому этнологи в отчаянии называют это «иррациональностью русской души». А на самом деле это просто другая этническая форма, которую они не могут помыслить в своих категориях.

Отрицание миссии как верховного принципа: цель не оправдывает средство.

Здесь мы подходим к пункту, который окончательно отделяет русского человека от нации. Нация говорит: «У нас есть цель, и эта цель оправдывает средства». Русский человек говорит: «Нет. Цель, даже самая высокая, не оправдывает средства. Способ жить — вот что оправдывает и цель, и средство».

Нация живёт миссией. Миссия экзистенциальна — она касается самого бытия нации. Если миссия не будет выполнена, нация погибнет. Поэтому для нации любые средства хороши, если они ведут к цели. Армия, полиция, бюрократия, пропаганда, войны, репрессии — всё это допустимо, если служит миссии. «Лес рубят — щепки летят». «Цель оправдывает средства». Это не цинизм. Это структурная необходимость. Миссия, ставшая верховным принципом, неизбежно подчиняет себе всё остальное — мораль, право, человеческую жизнь.

Нация может быть благородной — бороться за свободу, равенство, братство. Нация может быть чудовищной — истреблять «нелюдей» во имя чистоты расы. Но и в первом, и во втором случае структура одна: цель оправдывает средства. И если цель действительно экзистенциальна, то остановиться нельзя. Нельзя сказать: «Эту свободу мы завоюем, а за ту уже не будем». Миссия требует всего.

С точки зрения нации, если вы не готовы на всё ради цели, то и цель ваша — так себе. Не экзистенциальная. Не та, ради которой стоит жить и убивать. Если можно остановиться, если можно сказать «эту свободу завоюем, а за ту уже не будем», — значит, миссия ненастоящая. Настоящая миссия не терпит полумер. Она требует всего — и в этом её сила, и в этом же её проклятие. Потому что рано или поздно нация оказывается перед выбором: либо предать миссию, либо переступить через всё человеческое. И третьего не дано.

Русский человек отрицает эту логику. Не потому что он «добрый» или «мягкий». А потому что он живёт не миссией, а жизнью. И способ, которым он живёт, для него важнее, чем цель, к которой он идёт.

Это не значит, что у русского человека нет целей. Дом построить, дерево посадить, сына родить — это цели. Но эти цели не оправдывают любых средств. Нельзя построить дом на костях. Нельзя посадить дерево, вырубив лес. Нельзя родить сына, превратив жену в инкубатор. Средство должно соответствовать цели — более того, средство уже содержит в себе цель. Если ты живёшь неправедно, твоя цель отравлена.

В этом корень русской этики — этики не закона, не миссии, а совместной жизни. «По-божески», «по-человечески», «по совести» — все эти формулы указывают на одно: важна не абстрактная справедливость, а конкретный способ жить, в котором люди остаются людьми друг для друга. Не «цель оправдывает средство», а «средство оправдывает цель». Или не оправдывает.

Возьмём русскую армию. Нация воюет ради победы. Русский человек воюет ради жизни. Нация бросает в бой штрафные батальоны, заваливает врага трупами, идёт на любые жертвы — потому что цель важнее. Русский человек воюет иначе. Он стоит насмерть — но не посылает своих на верную гибель без нужды. Он не бросает раненых. Он не добивает пленных. Не потому что таков устав, а потому что таков способ жить. «Мы не они. Мы так не воюем». Это не слабость. Это другое основание бытия.

Возьмём русскую литературу. Достоевский в «Преступлении и наказании» исследует именно эту дилемму. Раскольников — человек нации в её предельном выражении. У него есть цель: доказать, что он «право имеющий». И он готов убить старуху-процентщицу ради этой цели. Цель оправдывает средство. Но Достоевский показывает: не оправдывает. Средство — убийство — разрушает не только старуху, но и самого Раскольникова. Цель, достигнутая неправедным средством, становится проклятием. И спасение приходит не через достижение цели, а через возвращение к жизни — к совместной жизни с Соней, с людьми, с Богом.

Возьмём русскую революцию. Большевики были типичной общностью с ментальностью нации — у них была миссия (мировая революция), и эта миссия оправдывала любые средства: красный террор, расстрел заложников, коллективизацию, ГУЛАГ. «Лес рубят — щепки летят». Русский человек внутри этой мясорубки сопротивлялся — не всегда открыто, не всегда успешно, но сопротивлялся. Потому что он не мог принять, что цель оправдывает средства. «За что? Мы же люди». И в этом сопротивлении, глухом, упрямом, часто бессловесном, была та же логика: способ жить важнее цели.

Сегодня эта логика продолжает работать — там, где русский человек ещё жив. Специальная военная операция тому пример. Для нации — любой нации — цель войны оправдывает средства: бомбардировки городов, зачистки, фильтрационные лагеря. Русский человек воюет иначе. Он не разрушает города — он их освобождает. Он не убивает пленных — он их кормит. Он не бросает своих — он вытаскивает их из-под огня. Это не пропаганда. Это способ жить, который не меняется от того, идёт война или мир. Потому что для русского человека мир и война — не разные состояния, а разные проявления одной и той же жизни. И способ жить в обоих случаях один и тот же.

Западная нация, привыкшая мыслить в категориях «цель оправдывает средство», не может понять этого. Она интерпретирует поведение русского человека как «иррациональность», «нерешительность», «слабость» или «раболепие перед Западом» — в зависимости от обстоятельств. Но это не иррациональность. Это другая рациональность — рациональность совместной жизни, а не миссиональной цели. И она не лучше и не хуже. Она другая. И понять её можно только отказавшись от привычки мерить всё миссией.

Ксенофобия русского человека: чужой — «ещё не брат»

Ксенофобия русского человека — это, строго говоря, уже не ксенофобия. Это нечто иное, для чего у этнологов нет термина, потому что они никогда не видели этой формы вживую — только в пережитках, в странных, не укладывающихся в схемы явлениях русской жизни. Племя говорило: «За ничейной землёй — нелюди». Народность: «Кто ест не то, что мы, — нелюди». Национальность: «Кто не говорит по-нашему — немцы». Нация: «Кто не разделяет нашу миссию — желает нам смерти, он нелюдь». Русский человек говорит: «Чужой — ещё не брат».

Разница принципиальна. «Нелюдь» — это окончательный приговор. Нелюдь не может стать человеком. Его можно уничтожить, поработить, изгнать — но нельзя принять в общность. Даже ритуалы преодоления ксенофобии — усыновление, совместная трапеза, имянаречение, присяга — были исключениями, подтверждавшими правило: чужак, прошедший ритуал, становился «своим», но память о том, что он был нелюдем, сохранялась. Его дети, его внуки ещё долго считались «не вполне своими».

«Ещё не брат» — это не приговор. Это аванс. Это ожидание. Чужой — не враг по определению, не нелюдь по рождению. Он просто пока не с нами. Он не знает нас, мы не знаем его. Но он может узнать. И тогда он станет братом. Не «своим» в смысле племени — не по крови и не по территории. Не «своим» в смысле народности — не по промыслу. Не «своим» в смысле национальности — не по языку. Не «своим» в смысле нации — не по миссии. А братом — по жизни. По тому самому совместному бытию, которое и есть основание русского человека.

Но ожидание — это не безмятежное состояние. Оно неразрывно связано со скорбью. Русский человек ждёт, что чужой станет братом, — но чужой не всегда хочет становиться братом. Иногда он хочет остаться чужаком. Иногда — врагом. И тогда русский человек скорбит. Не ненавидит — скорбит. Потому что несостоявшееся братство — это утрата, даже если формально ничего не утрачено.

Эта скорбь — характернейшая черта русского человека, многократно зафиксированная в литературе, в мемуарах, в исторических свидетельствах. Русский солдат, воюющий с турком или немцем, не испытывает к нему ненависти. Он говорит: «Жалко его. Он же человек. Зачем он сюда пришёл? Жил бы у себя». Это не рисовка и не пропаганда. Это скорбь о том, что враг — «ещё не брат» и, возможно, уже никогда им не станет.

Лев Толстой в «Севастопольских рассказах» зафиксировал это с клинической точностью: русские солдаты, только что убивавшие французов, после боя жалеют их, делятся с ними хлебом, перевязывают раненых. «Чудное дело — война: люди, не знающие друг друга, убивают друг друга, а потом сидят рядом и разговаривают, как братья». Это не толстовская пацифистская пропаганда. Это наблюдение над этнической природой русского человека, для которого враг — «ещё не брат», а не нелюдь.

Для нации враг — нелюдь, желающий смерти нашей миссии. Его можно только уничтожить или принудить к капитуляции. Никакой скорби, никакого ожидания. Враг есть враг, и точка. Для русского человека враг — это потенциальный брат, который по каким-то причинам стал врагом. И задача — не уничтожить его, а сделать так, чтобы он перестал быть врагом. Не всегда это возможно. Но всегда это — цель, к которой стоит стремиться.

Западные наблюдатели, сталкивающиеся с этим свойством русского человека, обычно трактуют его как «слабость», «нерешительность», «отсутствие патриотизма» или наоборот — как «загадочную русскую душу». И то, и другое — чушь. Это не слабость и не загадка. Это другая структура ксенофобии, трансформированной в ожидание. Русский человек не делит мир на людей и нелюдей. Он делит его на братьев и тех, кто ещё не стал братьями. И это деление — не приговор, а задача. Может быть, самая трудная из всех, которые ставил перед собой какой-либо этнос.

Но это не значит, что у русского человека вовсе нет ксенофобии. Она есть — но направлена не на «чужих» по крови, языку или миссии, а на тех, кто не хочет жить одной жизнью. Не с русскими — это как раз неважно. А вообще ни с кем. Нелюдь для русского человека — это не тот, кто говорит на другом языке или служит другой миссии. Это тот, кто не способен к совместному бытию как таковому. Кто живёт только для себя, кто не признаёт никого равным себе в праве на жизнь, кто использует других как ресурс. Вот он — нелюдь. Не потому что чужой, а потому что не хочет быть человеком — человеком, который живёт с другими одной жизнью.

Это принципиально иной тип ксенофобии. Все предыдущие формы исключали чужака по признаку: территории, пищи, языка, миссии. Русский человек исключает только того, кто сам исключил себя из человечества — не желанием быть русским, а нежеланием быть с кем бы то ни было. Это ксенофобия не против «чужих», а против «бесчеловечных». И она не врождённая, а избранная. Нелюдем становятся не по рождению, а по собственной воле.

Ритуал преодоления ксенофобии: вхождение в «одну жизнь» через бытие

Если ксенофобия русского человека трансформирована в ожидание — чужой не «нелюдь», а «ещё не брат», — то и ритуал её преодоления должен быть не символическим, как у всех предыдущих форм, а онтологическим. Чужак становится своим не через знак, не через слово, не через клятву, а через саму жизнь, прожитую вместе. Именно таков ритуал русского человека: совместное делание, совместное переживание события, вхождение в «одну жизнь» через бытие.

Вспомним предыдущие формы. Племя окропляло чужака водой, давало ему землю под ноги — и он становился своим через символ территории. Народность кормила чужака своей пищей, одевала в свою одежду — и он становился своим через символ промысла. Национальность давала чужаку имя на своём языке, заставляла молиться или петь — и он становился своим через символ языка. Нация принимала у чужака присягу — и он становился своим через символ миссии.

Русский человек не делает ничего из этого. Он просто живёт вместе с чужаком. Работает вместе. Воюет вместе. Празднует вместе. Горюет вместе. И в какой-то момент — незаметно, без всякого формального акта — чужак перестаёт быть чужаком. Он становится братом. Не потому что прошёл ритуал, а потому что прожил жизнь.

Это не отмена ритуала. Это его предельное углубление. Ритуалом становится сама жизнь. И примеров такого «обрусения» — вхождения в русского человека через совместное бытие — история знает множество, причём настолько ярких, что этнологи до сих пор спорят, как такое возможно.

Александр Сергеевич Пушкин — классический пример. По крови — арап, потомок эфиопского князя. По языку — с детства говорил по-французски, первые стихи писал на французском. По миссии — воспитанник Лицея, продукт имперской нации. Кто он? Эфиоп? Француз? Имперский гражданин? Нет. Он — русский человек. Причём такой русский, что именно его, а не какого-нибудь потомственного Рюриковича, называют «солнцем русской поэзии» и «самым русским из русских».

bannerbanner