Читать книгу Отчий край (Константин Федорович Седых) онлайн бесплатно на Bookz (4-ая страница книги)
Отчий край
Отчий край
Оценить:

4

Полная версия:

Отчий край

– Отчего это, дядя, ты не в партизанах? Бывший фронтовик, а живешь дома.

– Куда мне с хромой ногой. Покалечил мне ее германец в Пинских болотах. Только, по всему видать, дома я недолго насижу. Одними нарядами в подводы замучили. Придется, должно быть, к красным подаваться. При японцах дома можно в один момент голову потерять.

Конвоиры вернулись из лесу растерянные и пристыженные. Белокопытов виновато посмеивался, Ермошка сердито молчал.

– В штанах-то сухо? – спросил его Ганька. – Никак я не думал, что ты этажерки с крыльями испугаешься.

– Ладно, сначала нос утри, сопляк! – огрызнулся он и вдруг накинулся на возницу: – Почему моего приказа не выполнил? Почему в лес не свернул?

– Жалко было телегу о пеньки ломать. Я ведь видел, что аэроплан в стороне летит. Чего же от него было бегать? Это уж вы, необстрелянные, бегайте, а мне не пристало.

– Это почему же? Ты что, Кузьма Крючков? Море тебе по колено?

– Нет, я не Крючков. Я русский солдат, в семи ступах толченный, в семи кипятках варенный. Ты еще у мамки титьку сосал, а я уже в окопах вшей кормил.

– Ну расхвастался! Фронтовик, а дома сидишь, – закипятился Ермошка и скомандовал конвоирам: – Развяжите этих обормотов. Будь они несвязанные, вперед бы нашего в лес драпанули. Теперь же сидят и героев из себя корчат, зубы скалят. Зря ты, Белокопытов, не дал мне шлепнуть их вместе с возницей, чтобы не задавались.

– Не бесись, Ермолай, не бесись! – начал уговаривать его возница. – Никто над тобой не смеется. А на ребят, если ты не псих, зря несешь. Ты Улыбина знаешь?

– Какого Улыбина? Журавлевского помощника или командира сотни?

– Василия Андреевича.

– Его любой партизан знает. А к чему ты об этом спрашиваешь?

– К тому, что вот этот парень, – показал возница на Ганьку, – его родной племяш.

– Вот так пирог с начинкой! – обескураженно свистнул Ермошка. – Выходит, ты брат нашего командира сотни? Чего же ты сразу об этом не сказал?

– А ты нас шибко слушал? – напустился на него Ганька. – Ты нам рта раскрыть не давал. Задавался, как самая последняя сволочь.

– Ну что, говорил я тебе? – сказал Ермошке Белокопытов. – Придется теперь ответ держать.

– Да, нехорошо получилось! – зачесал Ермошка в затылке. – Выходит, зря ты зуботычину скушал. Ты, будь добр, послушай, что я тебе скажу. Дай мне три раза по морде – и помиримся.

– Рук о тебя марать не хочу. Я лучше обо всем расскажу Роману.

– Значит, жаловаться решил? Ну и жалуйся, черт с тобой! Только ничего мне и Роман не сделает. Дальше передовой все равно не отправят.

– Это как сказать! – ухмыльнулся Гошка. – Могут из партизан прогнать. Могут и расстрелять, если это не первая провинность. Весной одного такого перед строем полка в Орловской расхлопали за то, что любил к девкам под подол заглядывать, наганом в зубы тыкать. Наверное, сам про тот случай знаешь?

– Знаю! – признался Ермошка. – Только я не из тех, кого расстреливают. Я сам расстреливаю.

– Нашел чем хвастаться, – сказал осуждающе Белокопытов. – Думаешь, если приговоренных рубишь, так тебе все сходить будет. Нет, провинишься – и тебя не помилуем. Постановим всей сотней – и пойдешь в расход.

Ермошка приуныл. Потом неожиданно обратился к Ганьке:

– Слушай, тебе мой карабин нравится? Таких у нас три на всю сотню. Если согласишься на мировую, твой будет. По рукам, что ли?

Такое предложение Ганьке пришлось по душе. Карабин был совсем новенький, с хорошо отполированным прикладом и вороненым стволом. Ганька давно мечтал о таком великолепном ружье. Но слишком свежа была его обида на Ермошку, унизившего его зуботычиной.

– Соглашайся! – шепнул ему Гошка.

– Не отказывайся, паря, бери! – подмигнул возница.

Но Ганька не согласился. Он готов был на что угодно, чтобы только не дать своего согласия.

Раздосадованный его отказом, Ермошка долго молчал. Потом криво усмехнулся и сообщил:

– Уйду я из сотни Романа. Поищу себе нового командира. Совесть, хотя она и не дым, а глаза ест…

В Богдать приехали в полдень. Это была большая, с добротными домами и обширными усадьбами станица. Со всех сторон окружили ее высокие лесистые горы. Японский летчик сбросил в самом центре станицы три небольшие бомбы. У воронок, вырытых бомбами около церкви на площади, толпились партизаны и местные жители. Тут валялись убитые лошади в хомутах и седлах, лежала опрокинутая телега с мешками печеного хлеба. Налетающий порывами ветер гонял по площади целую тучу белых и пестрых куриных перьев. Одна бомба угодила прямо в большую стаю чьих-то кур, клевавших просыпанный на дороге овес.

Партизанский штаб помещался в доме бежавшего к семеновцам попа. Над штабом развевался кумачовый флаг с вышитыми золотом серпом и молотом. В просторной ограде стояли оседланные кони, толпились ординарцы. У высокого крашеного крыльца отдавал какие-то распоряжения садившемуся на коня ординарцу адъютант Журавлева. Это был чубатый и рослый казак в красных сапогах и малинового сукна галифе, при шашке и маузере.

– Товарищ Апрелков! – обратился к нему Ермошка. – Я тут ребят привез. У них донесение к самому Журавлеву. Давай принимай их у меня.

– Откуда, хлопцы, пожаловали? – спросил Апрелков подошедших к крыльцу Ганьку и Гошку.

– Мы из-за границы, с донесением от Димова.

– Где ваше донесение? Давай его сюда.

– Его не отдашь. Оно у нас в голове, а не в пакете.

– Тогда обождите минутку. Сейчас доложу о вас. Как ваши фамилии?

– Улыбин и Пляскин.

– Хорошо! – И гремя шашкой по ступеням крыльца, Апрелков ушел в дом. Вернувшись назад, пригласил:

– Давайте к Павлу Николаевичу.

Журавлев встретил ребят в большой и светлой комнате с цветами на подоконниках, с тюлевыми шторами на окнах, с красной дорожкой на полу. Он был в темно-синих бриджах с кожаными леями и сером суконном френче с накладными карманами. Широколицый и лобастый, с редкими, аккуратно зачесанными назад волосами, Журавлев выглядел старше своих тридцати шести лет. Он был не один. У письменного стола сидел плотный и коренастый военный в простой суконной гимнастерке, с планшеткой на коленях и карандашом в руках.

– Здравствуйте, орлы! – удивленный молодостью димовских посланцев, без обычной серьезной сдержанности и громче, чем надо, поздоровался с ними Журавлев. – Ну так что велел передать мне Димов?

– Он велел передать, что наш госпиталь на Быстрой… – Тут голос Гошки внезапно пресекся от подступивших к горлу слез. Он с усилием отглотнул их и досказал: – Вырезали его белые, товарищ Журавлев.

– Час от часу не легче! – схватился за голову Журавлев. Его собеседник вскочил на ноги, уронив планшетку на пол. Шагнув к Гошке, с дрожью в голосе спросил:

– Как же это случилось?

– Очень просто. На свету, в самый сон, нагрянули какие-то дружинники и всех перебили.

– Значит, никто не уцелел? – вмешался Журавлев.

– Из тех, кто оставался в то время в госпитале, спасся только один раненый. А мы вот с ним, – показал Гошка на Ганьку, – за каких-то полчаса до налета в лес ушли. Завхоз нас ягодники искать отправил. Спасся и Бянкин со своим кучером. Он вечером в бакалейки к Димову уехал.

– Да, порадовали вы нас, нечего сказать. От такой новости с ума сойти можно. – И Журавлев принялся возбужденно ходить по комнате, то ахая, то хлопая себя руками по бедрам. Потом вдруг остановился перед своим собеседником и сказал:

– Вот, брат Киргизов, на какую подлость они решились. Перебить беспомощных раненых… Какие же это мерзавцы!

– Чего же ты от них ждешь? Это же озверелое кулачье… Воевать с нами у них кишка тонка. А вот пороть, убивать, вешать – на это они способны. На устрашение действуют.

– Ну, этим народ не устрашишь, а только озлобишь. Не зальешь пожар керосином. Все обернется против них. И раз уж они пошли на это, пусть не рассчитывают на жалость с нашей стороны. На дне моря достанем, из любой щели вытащим всех, у кого руки в крови…

Гошка не вытерпел, перебил Журавлева:

– Сделать бы налет на Олочинскую да запалить ее со всех сторон.

– Почему на Олочинскую?

– Это наверняка Олочинская дружина была.

Киргизов резко повернулся к Гошке, осуждающе покачал головой. И Журавлев с какой-то горькой иронией произнес:

– Нет, брат, со всех концов не выйдет. Я бы согласился еще с того конца, где богачи живут, да они с краю не селятся. Сам знаешь. Потом ведь не установлено, что это были именно олочинцы. Это лишь твое предположение. А теперь вот что. Дисциплина у тебя хромает, товарищ красный партизан. Старшего начальника перебивать не положено. Учти это на будущее. Сегодня ты партизан, а скоро, глядишь, красноармейцем станешь… Да, кто же из вас Улыбин?

– Я, – ответил, краснея, Ганька.

– Дяди твоего в Богдати сейчас нет. Вернется не раньше чем через пару деньков. Ты отправляйся в сотню к брату. Когда вернется Василий Андреевич, пусть они сами тебя определяют, куда захотят. Может, при штабе оставят, может, в обоз пошлют.

– Я в обоз не пойду. Я воевать хочу. За отца буду мстить, за доктора Карандаева, за всех наших.

– Сколько тебе лет?

– Почти шестнадцать.

– А если без «почти», тогда сколько?

Ганька потупился и ответил:

– На полгода меньше.

– Полгода – это ничего. Насмотрелся ты такого, что наверняка на два года повзрослел. Верно я говорю?

– Не знаю. Шибко злой я на белых.

– Значит, боец из тебя выйдет. Чем злее солдат в бою, тем он лучше… Ну а вы мне все рассказали, ничего не забыли?

– Разрешите мне ответить? – попросил Гошка.

Журавлев едва заметно улыбнулся:

– Говори.

– Димов просил передать, что у него закуплено тридцать тысяч винтовочных патронов и десять ящиков гранат.

– Это хорошо. Учтем. Патроны нам позарез нужны. Еще что?

– Больше ничего.

– Тогда можете быть свободными. Идите и устраивайтесь в сотне Улыбина. А завтра вас вызовет начальник нашего Особого отдела товарищ Нагорный. Расскажете ему обо всем. Думаю, что рано или поздно, а он установит, кто эти мерзавцы-дружинники. Тогда им солоно придется… Всего хорошего, ребята.

6

Выйдя от Журавлева и спускаясь с крыльца, Ганька увидел своего старшего брата Романа. С вороным конем в поводу стоял он у раскрытых настежь ворот и разговаривал с Апрелковым. Ганька сразу узнал его. Но это был совсем другой Роман, чем в годы Ганькиного детства или два года тому назад, когда провожали его Улыбины в Красную гвардию. Тогда все в нем было такое родное, знакомое и привычное. В новой, необмятой и необношенной казачьей форме с лампасами, но без погон, он выглядел тогда совсем не по-военному, хотя и старался держать себя как бывалый, огни и воды прошедший казак. Касторовая гимнастерка сидела на нем нескладно, как пошитая наспех рабочая рубаха из дешевой дрели. Поясной ремень был слабо затянут, и пряжка его сбивалась то вправо, то влево. Неловко сидела на чубатой голове и зеленая с высокой тульей фуражка. Лихо, но неумело заломленная набекрень, она не раз сваливалась с головы, пока Роман, уже сидя на коне, пожимая руки родным и знакомым, целовался с матерью и отцом. Во время того памятного прощания с горькой и милой юностью, с прежней навеки сломанной жизнью Роман делался то преувеличенно серьезным и важным, то забывался и снова становился самим собой. Яснее всякого зеркала отражало лицо его все порывы и движения молодой души. Оно дышало удалью и молодечеством, омрачалось тоской и грустью, расплывалось в наивной простецкой улыбке, то безотчетно веселой, то застенчивой и виноватой. И каждому тогда было видно, что все невзгоды и тяготы воинской жизни еще впереди у этого доброго малого.

Теперь же перед Ганькой стоял молодцевато подтянутый, побывавший в передрягах человек. На лице его резко обозначились крепкие, продубленные солнцем скулы, туго налитые прежде щеки сильно запали. Успел он когда-то распроститься и с пышным чубом, старательно и задорно начесанным на круто изогнутую бровь. Теперешнего Романа отличала строгая, нелегко и нескоро усвоенная выправка, спокойно сдержанный и независимый вид. Необычайно шла к нему небогатая, по-суровому простая одежда. Носил он хлопчатобумажную, изрядно выгоревшую на солнце гимнастерку, защитного цвета бриджи, сапоги с брезентовыми голенищами и слегка сбитую на ухо рыжую кожаную фуражку. Все это казалось на нем удобным и ловко подогнанным. Туго затянутый ремнем, вооружен он был шашкой в избитых ножнах и револьвером в потрепанной кобуре.

Увидев Ганьку, Роман пошел ему навстречу широким упругим шагом, счастливо улыбаясь и раскинув для братских объятий руки. И когда Ганька заметил в глазах его слезы, понял, что им с Романом одинаково дороги навеки связывающие их узы братства, горькая память о прошлом, о тех, кого нет и уже никогда не будет.

Растроганно припав друг к другу, они троекратно расцеловались и заговорили, смеясь и перебивая один другого.

– А ты здорово подрос! Гляди, так скоро меня перегонишь.

– Зато ты похудел. Я тебя вдруг-то и не узнал. Раньше ты…

– Мало ли что раньше было. Было, да быльем поросло. Давно ли ты верхом на прутике ездил, сегодня партизаном стал…

– А дядя где? Ты его давно видел?

– Он где-то на Шилке. Там семеновская пехота с пароходов высадилась. Вот его и послал туда Журавлев… А что, госпиталь-то в самом деле вырезали?

– Вырезали.

– Дела! – покачал головой Роман. – Много народу погибло?

– Больше ста человек.

– Ну, пошли ко мне. Там у меня ребята ужин варят. Сегодня в разъезде козу подстрелили.

Когда шли по улице, Роман спросил:

– Что у вас в дороге с Ермошкой произошло? Вернулся он в сотню, рассказал, что привез вас, а потом собрал свои пожитки и куда-то смотался.

– Он мне кулаком в зубы заехал. Вздумал нас связать, а я решил не даваться. Разозлился он, затрясся весь и дал мне раза. – Все это Ганька говорил так, словно Ермошкина зуботычина была невинной, доставившей ему удовольствие шуткой.

– Вот скотина! Хорошо, что я раньше не узнал об этом. Я бы ему показал, как мордобоем заниматься. А ты что-то на него не очень и обижен?

– Что с такого возьмешь! Он не то с придурью, не то помешанный.

– Похоже, что малость тронутый. Взяли мы летом в плен его родного дядю, семеновского милиционера на прииске. Приговорил его трибунал к смертной казни, и Ермошка собственноручно снес ему голову. Приверженность свою хотел доказать. Нашлись люди, которые похвалили его за это. С тех пор он и начал вызываться головы приговоренным рубить. Твердость свою доказал, а сам с колков сорвался. Стал по ночам во сне кричать, метаться, как от удушья, а днем часто напивается. Страшно любит обменивать вещи. Меняется всем, чем придется. И всегда требует придачу самогоном или ханшином.

– Он и меня приглашал меняться. Чтобы задобрить, свой карабин мне за берданку отдавал, да я не согласился.

– Правильно сделал. Он тебя оскорбил, а этого ни за какую подачку прощать нельзя.

Гошка Пляскин, молча шедший все это время сзади братьев, догнал их и сказал:

– Выходит, Ермошка форменным палачом сделался. Это никуда не годится. Конечно, надо головы врагам рубить. А только не следует всякий раз в это дело Ермошку втравлять. Так его можно совсем испортить. И чего только начальство смотрит?

Роман почувствовал себя виноватым.

– Это ты, Пляскин, дело говоришь, – согласился он. – Запрещать Ермошке я не мог. Меня бы тогда обвинили черт знает в чем. Надо будет насчет его с трибунальцами потолковать. Перестанут его приглашать на казни, может, он постепенно в себя придет.

Свернув в переулок, ведущий под гору, Роман остановился у третьего по счету дома. Это был серый от старости пятистенок, срубленный из долговечных лиственничных бревен, поражавших своей толщиной. На пологой шатровой крыше его зеленел лишайник, валялись накиданные ребятишками камни и палки. Шесть украшенных резными наличниками окон дома глядели на заросшую кустами и все еще зеленеющую долину Урюмкана. На подоконниках стояли горшки с красной, белой и розовой геранью, а в чисто промытых верхних стеклах удивительно отчетливо отражалась росшая в огороде на бугре береза, бегущие по небу облака и дальние синие горы в дремучих лесах. Что-то невозвратное и милое хотели напомнить Ганьке эти цветущие герани, эти мимолетные отражения в стеклах и не могли.

– Вот здесь я и располагаюсь, – сказал радушно и весело Роман. – Вместе со мной разместился весь первый взвод.

– А чей это дом? – спросил Ганька, пораженный тем, как щедро расходовал безвестный хозяин свою мужицкую силушку на каждое уложенное в стены бревно, на каждый в полтора обхвата столб, глубоко вкопанный в землю, и на широкие тесаные плахи в глухих заплотах ограды.

– Одного старого белковщика и медвежатника. Долинин его фамилия, – ответил Роман.

– Могучий, видать, старик. Вон какой домище сгрохал. И все одним топором орудовал, пилы не признавал.

– Сгрохал, да не он. Он и сам толком не знает, хоть ему уже семьдесят лет, кто строил этот дом – то ли дед его, то ли прадед. Дом этот самый старый в Богдати. Когда его рубили, никаких пил и в помине не было.

– Дом еще триста лет простоит, и ничего ему не сделается, – сказал Гошка. – Лиственница такое уж дерево. Сырая потяжелей железа будет, на воде не держится, а сразу тонет. Просушит ее солнцем – звенит, как железная, и никакая ее гниль не берет. Видал я в Аргунске один дом. Его, говорят, еще казаки атамана Колесникова построили, как на Аргунь приплыли. А это было чуть ли не при Иване Грозном.

– Вполне возможная вещь, – согласился Роман и спросил Гошку: – А ты, должно быть, хорошо грамотный?

– В гимназии учился. Кончить, правда, не пришлось, но кое в чем поднаторел, как в Аргунске говорят.

– Штабу нашего полка старший писарь требуется. Может, пойдешь на эту должность?

– Нет, в писаря не пойду. Воевать буду. Пусть бумагу другие портят…

Пройдя в распахнутые настежь ворота с узкой замшелой крышей на прямых и высоких столбах, ребята очутились в просторной ограде. Со всех сторон окружали ее амбары, сараи, завозни и сушила с лесенкой. Слева вдоль амбаров тянулась большая новая коновязь. У нее стояли расседланные кони всех мастей. На их мордах висели брезентовые торбы с овсом, и Ганька слышал, как сочно похрумкивали и похрустывали кони, помахивая от удовольствия хвостами. Все седла были разложены вверх потниками на сушилах, предамбарьях и вытащенных из завозни санях. Под одним из сараев стояли составленные в козла винтовки, а на вбитых в стены деревянных спицах висели гроздья патронташей, поблескивали желтой медью головки и ножны шашек.

В глубине ограды пылал большой костер. Вокруг него сидели на досках и чурбанах пестро одетые партизаны. Широко раздувая ноздри, нетерпеливо принюхивались они к дразнящему запаху варившейся в больших котлах козлятины.

Возле свинарника у широкого корыта с какой-то бурдой громко чавкали и довольно похрюкивали две белые свиньи в окружении целой дюжины круглобоких розовых поросят. У коновязи бродили меж конских ног куры-пеструшки и клевали просыпанный овес. Неподалеку стоял на бревне вытянувшийся, как солдат в строю, огненно-красный петух и ревниво следил за курами.

– Вот это да! – воскликнул Гошка. – Гляжу и глазам своим не верю. Прямо оторопь взяла.

– Чему это ты не веришь? – заинтересовался Роман.

– Не верю, что здесь партизаны живут. Какая-то святая жизнь здесь, как у Ноя в ковчеге. Поросятки хрюкают, курочки квохчут, теленочек мычит, а усатые тигры в штанах мирно сидят у костра, варят похлебку и никого не трогают. Прямо божественное зрелище. Видать, смирные нынче тигры пошли. Весной я таких не встречал. Увидят поросенка, хватают на всем скаку – и в мешок, наткнутся на куриц – пойдет такая потеха, что лишь перья летят. А с бедных ягняток сдирали их драгоценные шкурки и торговали ими напропалую.

Роман сразу нахмурился, круто повернулся к Гошке и осуждающе сказал:

– Вон ты какой орел-ягнятник! Я и не знал, что ты гроза всех поросят и цыплюшек. В каком полку раньше был?

– В четвертом, у Белокулакова.

– Тогда понятно. Там охулки на руку не клали. Барахольщики были отменные. Где пройдут-проедут, там хоть шаром после них покати. Но теперь и их приструнили. Такую дисциплину навели, что самые отпетые ухари скорее себя дадут съесть, чем на поросячью ножку прельстятся. У нас ведь теперь Особый отдел есть. Как появились у нас зиловские рабочие, они первым делом потребовали: мародеров – к ногтю, насильников – на распыл. Сидит сейчас в Особом отделе такой дядька, которого все любители чужого, как черт ладана, боятся. Мужик беда серьезный…

– Нам завтра к нему идти придется. Журавлев сказал, что нас вызовут завтра в Особый отдел.

– Ну вам его бояться нечего. У кого совесть чиста, тех он долго не задерживает. Поговорит, пощупает от головы до пяток – и катись себе на здоровье… Ты, Пляскин, намотай это себе на ус. О старых подвигах в курятниках забудь и думать.

– Да ведь я это так, трепался…

– Тогда все в порядке. Оставайся с нами ужинать, а потом можешь идти свой полк разыскивать, если не хочешь в моей сотне остаться.

– Оставайся, Гошка, – попросил Ганька. – Вместе будем. Я ведь к тебе шибко привык.

– Посмотрю, как на старом месте встретят. Не понравится – назад мне вернуться недолго.

После сытного ужина на свежем воздухе, в котором принял участие и хозяин дома старик Долинин с белоголовым веснушчатым внуком, Гошка поблагодарил партизан за угощение и ушел. Ганька проводил его за ворота. Когда вернулся к костру, старик Долинин рассказывал про свои былые охотничьи дела. Он, оказывается, охотился прежде с одинаковой страстью на соболя и белку, на сохатого и медведя. На своем веку он добыл чуть ли не сотню сохатых и ровно сорок пять медведей.

Старик был такой маленький и весь сморщенный, что Ганька слушал его и все время ловил себя на мысли, что не верит ему. И только поэтому из всех его похождений запомнил лишь одну, мимоходом рассказанную историю о том, как в ранней молодости старик заблудился в тайге. У него была берданка и всего четыре патрона. Не желая их тратить напрасно, Долинин, чтобы не умереть с голода, терпеливо подстерегал многочисленных лесных рябчиков и всякий раз ухитрялся поддеть на пулю не одного, а обязательно пару рябчиков. В это Ганька поверил сразу и, засыпая потом на сеновале, все время думал о том, чтобы самому научиться стрелять, как этот богдатский старик-медвежатник.

7

Утром Ганьку вызвал к себе начальник Особого отдела Алексей Нагорный. Это был тот самый Нагорный, который однажды под видом кузнеца прожил в Мунгаловском целое лето. Осенью его схватили у себя в кузнице по доносу безродного пьяницы Канашки Махракова и надолго упекли на каторгу. Этого человека Ганька совершенно не знал, но хорошо помнил на берегу Драгоценки его полуразрушенную кузницу. Не раз бегал он к ней с ребятишками, чтобы поглядеть, где скрывался от царских жандармов таинственный и, по слухам, опасный преступник.

Позже, когда Ганька подрос и узнал, что не был Нагорный ни убийцей, ни грабителем с большой дороги, он стал интересоваться этим рабочим все больше и больше. Не раз расспрашивал Ганька о нем Семена Забережного и своего отца. И уже с другими мыслями и чувствами ходил он и ездил мимо горюнившейся в кустах обветшалой кузницы.

Потом Ганька случайно увидел Нагорного на фотографической карточке. Он был снят на ней вместе с семейством Петрована Тонких, у которого проживал на квартире. Снимок был летний и праздничный. Среди разодетых в белые кофты и рубахи домочадцев Петрована кузнец стоял в светлой вышитой косоворотке и соломенной шляпе. На плохо сделанном снимке лицо его вышло расплывчатым и плоским, но пышные закрученные кверху усы удались великолепно. Они придавали всей фигуре Нагорного бравый и несколько самодовольный вид.

Всех кузнецов на свете Ганька в детстве считал силачами. Таким нарисовало его воображение и Нагорного. Он представлялся ему рослым и широкоплечим, с непомерной силой в больших руках. Этими руками он должен был шутя ломать подковы, без устали размахивать на работе молотом, креститься трехпудовыми гирями.

И отправляясь теперь к Нагорному, Ганька радостно волновался. Наконец-то представилась ему возможность повидать человека, который, сам не подозревая того, жил в его памяти трудной загадкой.

Нагорный встретил Ганьку, сидя за столом в тесно заставленной дешевой мебелью горенке какого-то богдатского казака. Он был в серой грубошерстной гимнастерке с туго набитыми чем-то пришивными карманами и крупными зелеными пуговицами. На столе лежала одна-единственная потрепанная папка с серыми корками, самодельная ручка с привязанным ниткой пером, стоял пузырек с фиолетовыми чернилами. Здесь же дымилась жестяная кружка с чаем, прикрытая черным обгоревшим по краям сухарем.

Нагорному было под пятьдесят. Трудно прожитые годы наложили на лицо его свою неизгладимую печать. Оно поразило Ганьку обилием невероятно причудливых морщин и складок. Они избороздили его загорелый лоб, убегая далеко к тронутым сединой вискам, сбегали к переносью меж рыжих клочкастых бровей. Как тонкие затейливые трещины на иссушенной солнцем земле, теснились морщины под серыми неулыбчивыми глазами, двумя глубокими дугообразными складками падали от переносья к коричневым скулам. И там, где они кончались, брали начало широкие складки на щеках, стекающие под квадратный волевой подбородок. И еще две последние складки, похожие на подкову, уходили от крыльев носа к углам большого, энергично очерченного рта. Все эти горькие приметы подступающей старости делали лицо Нагорного угрюмым и даже суровым, когда не разглаживал их веселый смех, не смягчала приветливая улыбка.

bannerbanner