
Полная версия:
Хогарт: Медь и любовь

Елизавета Сбеглова
Хогарт: Медь и любовь
Глава 1. Дочь художника. Часть 1
Недалеко от дома, на выщербленном каменном краю старого колодца, примостился местный юродивый – мужчина лет сорока со спутанной бородкой и жалкими остатками всклокоченных волос. Обрывки когда-то дорогих кружев на истрёпанном камзоле были свидетельством того, что наряд блаженного знавал и лучшие времена.
Безумец мерно раскачивался взад-вперёд, наклонялся к колодцу, прислушиваясь к чему-то, что мог слышать только он, а затем, вспомнив о своей великой миссии, воздевал руки к небесам.
– Одумайтесь, грешники! Комета летит! Летит, говорю вам!
Прохожие крестились, кто-то посмеивался. Женщина с корзиной яблок бросила ему огрызок, заставляя его замолчать. Юродивый поймал его на лету, смачно хрустнул и продолжил:
– И не смейтесь, дурачьё! Помяните моё слово – сгорите в геенне огненной! Все до единого!
– Кроме тебя? – крикнул какой-то наглый мальчишка из толпы.
Чудак на секунду задумался, почесал грязный затылок, оправил лохмотья и изрёк с неожиданным достоинством:
– И я тоже. Но мне не привыкать.
Он подскочил, отвесил шутовской поклон и большими скачками двинулся в сторону рынка.
Смотреть больше было не на что. Я захлопнула окно.
В гостиной пахло пылью и лавандой, набитой в филигранно вышитые саше, которые мать когда-то раскладывала между подушками. Подушек здесь было как цветов на июльском поле. Они лежали на диванах, на креслах, на подоконниках, и даже на полу у камина красовалась одна – круглая, с изображением лебедя, который, похоже, улыбался мне с издевательским сочувствием.
Другая, вышитая гладью, была такой жёсткой, что на ней, наверное, можно было подавать ужин. Ещё одна подушка, с отвратительными розовыми бутонами, норовила сползти на пол, стоило только на неё посмотреть.
Маменька умерла, когда мне было семь. Я помнила тепло её рук и звук голоса, но лицо – только по портрету в гостиной, написанному отцом. А вышитые ею подушки – те самые, что я презирала, – вечно напоминали об истинном предназначении женщины.
Я пнула вышитого лебедя. Он неодобрительно покосился на меня единственным глазом и уткнулся клювом в ковёр.
Утром мне часто приходилось завтракать в одиночестве. Отец уже сидел в мастерской, работая над портретом, а я пила горячий шоколад из большой фарфоровой чашки и жевала вчерашние лепёшки с маслом и джемом. Шоколад – этот дорогой и модный каприз, заставлял отца ворчать всякий раз, когда приходил счёт от торговца.
Позавтракав, я должна была отнести чашку чаю в мастерскую отца, что стало нашей семейной традицией после смерти моего брата. Иногда, если отец был не в духе, он нарушал это правило и обходился без чая. А временами использовал как предлог, чтобы поговорить со мной о чём-то серьёзном. Например, о том, что мне пора подумать о замужестве.
– Джейн! – раздался из мастерской его голос. – Ты где? Чай остыл!
– Несу, отец! – крикнула я, схватила поднос с чашкой, которая уже давно была холодной, и пошла на голос.
Мастерская отца была моим запретным раем. Сюда мне не разрешалось входить без спроса, но я всё равно заглядывала каждый раз, ведь в мастерской всегда найдётся работа: собрать ветошь, испачканную красками, смахнуть метёлкой пыль. Здесь пахло льняным маслом, скипидаром и чем-то ещё, сладковатым и терпким одновременно, – манящим запахом настоящей жизни, в которой я мечтала участвовать, но могла только вдыхать его со стороны.
Я слегка запыхалась, торопясь принести чай быстрее и не расстраивать отца. Сэр Торнхилл стоял у большого холста, спиной ко мне, и что-то правил тонкой кистью. На нём была старая, заляпанная краской льняная блуза, а на голове – чёрный бархатный берет, съехавший набок. Я поставила поднос на стол, где среди плошек с пигментами и засохших кистей едва нашлось место для чашки.
– Доброе утро, отец!
– Доброе утро, леди! Носишься как угорелая, – проворчал он, не оборачиваясь.
– А чай холодный, – отхлебнув немного, заметил отец.
– Вы не сказали, когда именно нести, – ответила я. – Я не провидица.
– Это заметно, – хмыкнул он.
Я разглядывала холст. Портрет важной дамы – судя по напыщенному выражению лица, обилию кружев и украшений, очень богатой и слишком недовольной жизнью.
– Красиво, – сказала я.
– Джейн, кто научил тебя льстить? – ответил он добродушно.
– Разве что нос у неё длинноват, – призналась я.
Отец резко обернулся. Я приготовилась к выговору, но он неожиданно усмехнулся – той редкой, почти беззвучной усмешкой, которую я слышала только когда он был доволен своей работой.
– Леди Грейс Стоун, – сказал он, – вчера прислала записку. Цитирую: «Мистер Торнхилл, мне кажется, мой нос на портрете получился несколько длиннее, чем на самом деле». Представляешь? Нос! Я его писал с натуры, между прочим.
– Может, ей просто не нравится её собственный нос, – сказала я.
– Тогда пусть закажет новый, – буркнул отец и снова повернулся к холсту. – Ладно, ступай. И руки вымой. Томас Крофт придёт с минуты на минуту, а ты как трубочист.
– Это уголь, который выпал из камина, – сказала я, сжав пальцы в кулак. – Пришлось вернуть его назад.
– Уголь бывает чёрным, и только у тебя – графитовым, – усмехнулся он. – Я не слепой, Джейн. И не глупый. Но продолжай делать вид, что я ничего не замечаю, это нас обоих устраивает.
Я вышла из мастерской, сжимая кулаки, чтобы не ответить что-нибудь резкое.
Устроившись в гостиной, я взяла уголь и принялась делать набросок лица женщины, которая утром стояла у колодца с корзиной яблок. Рисовала быстро, не думая, – рука сама вела линию за линией. Немного отстранившись, я взглянула на набросок – рисунок как рисунок, уголь, бумага. Но на минуту я замерла. Женщина на рисунке смотрела на меня живым взглядом, только из какого-то неведомого мне мира, её взгляд был так выразителен, что мелькнула мысль – ещё мгновение, и она заговорит со мной.
В этот момент в комнату зашла Бетти, старая служанка, которая вела наше хозяйство. Увидела мой набросок и вздрогнула.
– Господи, мисс Джейн, она же живая! – воскликнула она, прижимая руку к груди.
Я была рада – значит, не показалось, и рисунок на самом деле удался, но внутри пробежал лёгкий холодок – я и сама чувствовала то же, что и Бетти. Это не стало полной неожиданностью. Иногда случалось, что я просто рисовала, как умела, – и вдруг рисунок обретал жизнь, а мне казалось, что я коснулась чего-то неведомого. Почему иногда такое происходит, мне было совершенно непонятно. От этого захватывало дух, но было совершенно необъяснимо.
– Пустое, Бетти, – сказала я, откладывая рисунок. – Вам привиделось.
Но рисунок я всё-таки спрятала в сундук под замок, подальше от чужих глаз.
Меня зовут Джейн Торнхилл, мне девятнадцать, и я дочь Джеймса Торнхилла, которого весь Лондон считает одним из лучших живописцев нашего времени. На мой взгляд, он просто упрямый старик, который уверен, что женщина рождается, чтобы вышивать подушки и радовать глаз супруга, но точно не для того, чтобы прикасаться к холсту.
Я же была настоящей дочерью художника – рисовала, сколько себя помню. Отец относился к этому, как к детским шалостям и был уверен, что с возрастом я стану умнее и это пройдёт само собой.
Вечером отец позвал меня в гостиную. Он сидел в кресле у камина, где уже давно не горел огонь, и смотрел на меня тем самым взглядом, который я знала с детства: по нему я заранее понимала – отец решил сказать что-то важное, но не знал, как это сделать.
Глава 1. Дочь художника. Часть 2
– Джейн, – сказал он. – Сегодня утром я получил приглашение от леди Хардвик. Её сын, лорд Уильям, женится на дочери графа Сомерсета. Нас пригласили на торжество.
– Я рада за них, отец, – ответила я, не понимая, к чему он клонит. Он крутил в пальцах сигару – из тех, что привозил ему богатый заказчик откуда-то издалека. Когда сигары кончались, в трудную минуту отец просто перебирал пальцами, перекатывая невидимую сигару. А я знала: если уж дело дошло до этого жеста, ждать можно чего угодно.
Разумеется, ты должна понимать, – сказал он, задумчиво глядя на сигару, – что подобные события – лучшая возможность подыскать достойного спутника. Лорд Хардвик, между прочим, спрашивал о тебе. У его племянника, сэра Ричарда Малгрейва, прекрасное поместье в Кенте и, говорят, характер покладистый.
– Характер покладистый? – переспросила я, чувствуя, как внутри закипает раздражение. – Это только для овцы благодетельное качество, папенька. Я выхожу замуж за человека, а не за его доходы с овечьей шерсти, будь он трижды покладистым.
– Не дерзи, – нахмурился он. – Я говорю серьёзно. Тебе уже девятнадцать, и пора подумать о будущем.
– Я и думаю, сэр, – вспылила я, стараясь, чтобы голос звучал спокойно. – Я думаю, что хочу рисовать, хочу учиться. Я должна стать художницей, а не женой какого-нибудь покладистого сэра Ричарда Шон, который всегда будет считать, что даже его портрет важнее, чем моя жизнь.
Отец посмотрел на меня долгим, тяжёлым взглядом, в котором было что-то, чего я не могла разобрать – то ли боль, то ли презрение, а может, сожаление?
– Ты не будешь художницей, – сказал он. – Женщины не становятся художницами. Это не я придумал, такова жизнь. Ты можешь рисовать для себя, в своей комнате, когда никто не видит. Но ты не сможешь выставлять свои работы, не сможешь продавать их, не сможешь жить этим. Ты умрёшь с голоду, если рядом не будет человека, на которого можно рассчитывать.
На моих щеках проступили белые и красные пятна. Я знала, как это выглядит со стороны – мама когда-то говорила, что в такие минуты на моём лице разыгрывается Война Алой и Белой роз. Мне было не до шуток. Как было не расстраиваться, когда несмотря на умение владеть собой, эта особенность выдавала мои чувства с головой?
– Если мой удел – вышивать подушки и ждать, пока жизнь пройдёт мимо, то я уж лучше останусь без ужина. И без мужа.
Отец встал, подошёл к окну и долго смотрел на улицу, где в сумерках зажигались первые фонари, а тени от них ложились на мостовую длинными, изогнутыми полосами, похожими на руки, которые тянутся к чему-то, но не могут дотянуться.
Я глядела на его профиль, резко очерченный на фоне окна. Голова отца была слегка вздёрнута, выражая напускную уверенность в своей правоте, а голос его был твердым и ровным, без единой трещины – как лёд на Темзе в январе. Я смотрела на его спину со злостью, понимая в то же время, что отец мне дороже всего на свете.
– Я не буду тебя заставлять, – сказал он. – Но запомни: если ты свяжешь свою жизнь с тем, кто тебе не пара, ты пожалеешь.
Он развернулся и вышел, оставив меня в комнате, где я уставилась на пустой камин, в котором огонь уже потух.
Я поймала себя на том, что грызу ноготь на большом пальце – дурная привычка, от которой так и не удалось избавиться с детства. Не помогали даже увещевания матери, которая говорила, что у леди должны быть красивые руки, а не обгрызенные ногти.
Мне эта привычка не очень мешала, но я корила себя за то, как повела себя с отцом. Как маленькая глупая девчонка, которая топнула ногой и выкрикнула: «Я буду художницей!» А что за этими словами? Упрямство? Да. Талант? Возможно. Но что я знаю о том, какова она – жизнь художника? О холсте и красках, о грунтовке и лессировке – всё, чему учил меня Джон. Но о настоящей жизни художника – о заказах, о деньгах, о том, как выжить, когда никто не хочет покупать твои картины, – я не знала ничего. А вот отец это знал.
Он говорил со мной как человек, который сам прошёл этот тяжёлый путь. Он боялся за меня, а я в ответ топнула ногой.
Может быть, он прав. Может быть, женщина и в самом деле не может стать художницей – не потому что ей не дано, а потому что весь мир против неё. Потому что ни одна галерея не примет её работу. Потому что заказчики будут смотреть на неё с недоумением. Потому что даже если у неё есть талант, ей придётся пробивать стены, а не рисовать.
Но и это меня не убеждало, я закрывала глаза и видела линию, оставленную углём. Живые штрихи, именно такие, каким учил меня Джон, набрасывая их легко, почти не касаясь бумаги. «Не думай, – говорил он. – Рука сама вспомнит».
Я открыла глаза. Пустой камин. Остывший чай и тишина, но линия всё ещё там, внутри моего существа.
Отец любил меня и желал только добра, он не всегда был таким категоричным. Его семья была родовитой, но обедневшей. Маменька рассказывала мне, что в юности, когда он только приехал в Лондон из провинции, у него не было ни гроша за душой. Он спал в каморке под самой крышей, питался хлебом и водой, а по ночам рисовал при свете сального огарка.
Его путь к славе начался с удачи. Когда он был учеником в мастерской одного известного художника, в его отсутствие приехала знатная заказчица. Она увидела портрет, который Джеймс тайком писал в углу. Её поразило не мастерство художника, а то, что в написанном портрете была заключена сама жизнь. Изображенный на холсте господин был таким настоящим, таким живым, что даме показалось: ещё мгновение, и он покинет картину и протянет вам руку. Именно тогда, в той гостиной, всё и решилось.
После того, как Торнхилл написал портрет дамы, по Лондону поползли слухи о чудо-художнике и его необычном даре, и с этого дня заказы потекли рекой. Отец почтительно простился с учителем и открыл свою мастерскую. Скоро в очереди на его портреты стояли герцоги и графы.
Затем наступил черёд росписей на потолке Расписного зала. Там, наверху, кипела жизнь: короли и боги, морские чудовища и ангелы, шторма и триумфы. Роспись поражала воображение посетителей, их целиком поглощала мысль, что через мгновение своды разверзнутся, обнажая небеса. Отец назвал это Сикстинской капеллой Англии. Я знала, что полюбоваться на его творение каждый считал делом чести.
Позднее Торнхилл показал мне купол собора Святого Павла, тоже расписанный его рукой, тогда я и поняла, что такое настоящая слава. Не та, что покупается за деньги, а та, что остаётся на века.
Отец разбогател, выкупил родовое поместье и получил рыцарское звание – первый из английских живописцев, удостоенный такой чести. Он заседал в парламенте, дружил с вельможами и даже был представлен королю.
Заказы шли потоком, так что он с трудом успевал. Он нанял учеников, которые выполняли часть работы, а сам он правил лица, исправлял допущенные подмастерьями неточности и ставил подпись в углу картины.
Он работал так много, что постепенно утратил дар создавать живые изображения. Но это не отразилось на его мастерстве, а картины оставались такими же прекрасными и по прежнему восхищали ценителей.
Иногда я смотрела на отца и думала: вот человек, который всего добился сам. Но который не хочет, чтобы я тоже чего-то достигла. Он смотрит на мои рисунки и видит то, что когда-то потерял и хочет для меня спокойной жизни без потрясений и горьких разочарований. Но не понимает, что самым страшным моим потрясением, крахом моей жизни, станет невозможность рисовать. И не понимает, что его забота только отдаляет нас друг от друга.
Я придвинула кресло к окну и устроилась в нём с ногами. В детстве маменька ругала меня за это – «не сиди так, это неприлично». Но её не было уже много лет, и когда меня никто не видел, я сидела как хотела.
За окном стало ещё темнее. Где-то вдалеке, в сгущающихся сумерках, зажёгся первый фонарь, отбрасывая на мостовую длинные, пляшущие тени. Крики разносчиков, продававших остатки товаров, постепенно стихали, уступая место одинокому лаю собак и далёкому грохоту телег, направлявшихся к заставам. Фигура тощего пса, который сидел на месте, где недавно пророчествовал юродивый, казалась единственным живым существом, кроме меня, в этом сером, угасающем мире.
Мне хотелось рисовать с того времени, как в моей детской руке впервые оказался уголёк. Это было сильнее меня. Я восхищалась портретами, которые писал мой отец, но меня они не привлекали. Я не хотела тратить силы на изображение богатых дам с длинными носами, на эти безжизненно правильные картины, которым учат в академиях. Моей мечтой было выражать на полотне то, что я чувствовала сейчас – этот вечер, этот город, этого пса на холодном камне, эту тоску, которая разливалась в груди, как тёплое молоко.
Но я понимала, что ждёт меня не заветная живопись, а пушистая метёлка для пыли, вышивание, чай ворчание отца, сплетни с подружками и нежеланное замужество.
– Но так не должно быть, я должна что-то изменить, – прошептала я в пустоту.
Ответа я не ждала. Только увидела, что пёс внизу поднял голову в мою сторону и снова принялся вылизывать лапу. Тяжёлая штора у окна шевельнулась без ветра, и в тот вечер я была готова поверить, что это хорошее предзнаменование.
Глава 2. Торнхиллы. Часть 1
Мой брат Джон унаследовал от отца всё, что я хотела бы получить: его внимание, его талант, родительскую веру, что он продолжит семейную династию великих художников. Брат был старше на пять лет, высокий, светловолосый. Его изящные пальцы были созданы, чтобы держать кисть.
Когда папенька пребывал в хорошем настроении, Джон брал на себя роль моего наставника. Он показывал, как правильно наносить грунт, делать набросок, держать кисть или рассказывал, как смешивать краски. Я с жадностью впитывала его уроки и обожала его той глупой, восторженной любовью, какой маленькие девочки любят старших братьев.
Тогда у меня ещё не было ненависти к подушкам – я их просто не замечала. Отвращение к ним проснулось только после того, как умер Джон. Когда мне было четырнадцать, я была убеждена, что меня ждёт путь художницы. Тогда эта вера была также сильна, как знание о том, что солнце встаёт на востоке, а Темза течёт к морю. Отец тогда ещё не думал о моём замужестве, а Джон был жив и учил тонкостям живописи, которые перенял от отца.
– Чувствуешь, Джейн? – спрашивал он, нажимая моей ладонью на мягкий грунт. – Холст должен дышать. Не дави, а гладь.
Я кивала, хотя ничего не понимала. Я чувствовала только тепло его пальцев и наблюдала, как золотистое льняное масло оставляло пятна на моей одежде. Тогда я была уверена, что если я буду очень стараться, однажды отец скажет: «Джейн, иди сюда, попробуй сама». Но он учил только Джона.
Я сидела на лестнице, прижимаясь щекой к холодным перилам, и смотрела в щель между косяком и дверью. Отец стоял у мольберта, говорил о светотени, о рефлексах, о том, как правильно смешивать берлинскую лазурь с охрой, чтобы передать цвет лондонского неба.
– Женщины никогда не понимают таких вещей, – говорил он. – У них нет чувства объёма, нет чувства цвета. Недаром принято, что они должны заниматься домашним хозяйством.
Я сжимала кулаки и молчала. Потому что если бы я закричала, что понимаю, что чувствую, что вижу этот чёртов рефлекс от зелёного сукна не хуже, чем он, меня бы просто выставили за дверь и велели не мешать.
Джон знал. Он ловил мой взгляд, когда отец отворачивался, и чуть заметно улыбался. А потом, когда урок заканчивался и отец уходил пить чай, он манил меня пальцем.
– Иди сюда, – тихо говорил он. – Я тебе покажу, как наносить грунт ровным слоем.
Я торопилась в мастерскую, где мы возились с холстами, пачкали руки и смеялись.
– Я знаю, Джейн, – совершенно серьёзно сказал он однажды, – ты станешь великой художницей. Ты будешь лучше меня, потому что истоки твоего таланта там же, где звёзды черпают свой свет, – в тех глубинах, где рождаются сны и предзнаменования.
– Отец говорит, женщины не могут…, – смутилась я, хотя никогда не сомневалась в своём предназначении.
– Отец ошибается, – перебил он. – Он старый и упрямый, а ты – молодая и талантливая. Не бросай.
Когда Джон говорил это, я верила ему слепо. Верила так, что в душе что-то вспыхивало, а пальцы невольно тянулись к кисти и наносили мазок за мазком на чистый холст. Но проходил день, другой – и его слова отодвигались куда-то вглубь, как эхо, которое ещё слышно, но уже не разобрать.
Я ловила себя на том, что смотрю на свои наброски иначе. Вот линия – она дрогнула. Вот тень – легла не туда. Уголёк в пальцах становился тяжёлым, я откладывала его, вытирала руки о передник и садилась к окну. Там, за стеклом, жил привычный Лондон: мастеровые и другой люд, пронырливые мальчишки, экипажи, тощая собака с вечно поджатым хвостом – всё на своих местах. И только моя вера в себя медленно тонула, погружаясь в болото сомнений.
Однажды я наткнулась на старый набросок Джона – он рисовал ту же уличную сцену, что и я накануне, но каким же лёгким и уверенным был его набросок! Я разорвала свой рисунок, сунула обрывки под кровать и долго сидела, вцепившись в накрахмаленное покрывало, которое захрустело под пальцами. Может, отец был прав, а все мои стремления – просто детская блажь.
Но наутро я снова бралась за уголь. Это получалось само собой, наверное из страха, что если перестану рисовать – исчезну совсем. Останется только послушная дочь, которая вышивает подушки и ждёт замужества. Этот страх заставлял меня браться за рисунки снова и снова, пока задуманное не начинало получаться.
Завтра отец должен был уехать к заказчику и мы с Джоном договорились продолжить занятия.
Я проснулась утром, предвкушая занятия в мастерской. А когда вышла в холл, увидела, как от стены к стене мечется птица. Чёрная, с красным пятном на груди, она обезумела от невозможности отыскать выход. Бетти открыла окно, и она вылетела на улицу. Никто не придал значения этому событию.
Но занятие в мастерской пришлось отложить – Джону нездоровилось. Лихорадка скрутила его за три дня. Когда начался жар, никто не мог предположить что-то плохое. Потом он провалился в беспамятство, а его голова со спутанными волосами металась по подушке. Я сидела около постели Джона, загадав, что если буду рядом, это поможет ему выкарабкаться, он откроет глаза и я услышу его очередную добрую шутку из тех, что он нередко отпускал, увидев меня.
Но я переоценила свои возможности и мои бдения у постели Джона не помогли. Он бредил, поочерёдно звал кого-то из нас, но никого не узнавал, а потом наступила тишина. Эта тишина поглотила наш дом на несколько недель. Прислуга передвигалась по дому украдкой, отец запер мастерскую и не выходил из своей комнаты. А я осталась одна, лишившись брата, а вместе с ним и надежды когда-нибудь в открытую, а не тайком взять в руки кисть.
Отец перестал выходить из своей комнаты и я осталась одна – с щемящими воспоминаниями о Джоне, с ненавистью к дурацким подушкам, которые никогда не смогли бы заменить живопись, и с проклятым ощущением, что моя жизнь кончилась, даже не начавшись.
Глава 2. Торнхиллы. Часть 2
По утрам я просыпалась и, не в силах встать с постели, подолгу лежала, закрыв глаза. Бетти приносила еду – я смотрела на тарелку и отворачивалась. Я бродила по дому, бессмысленно крутила в руках вещи брата, которые ещё хранили его запах: галстуки, рубашки, какие-то личные мелочи.
Однажды я зашла в мастерскую – прикоснуться к вещам, которые совсем недавно держал в руках Джон. На столе лежал его почти до огрызка сточенный карандаш. Незаметно для себя самой этот огрызок очутился в руке, и я начала рисовать.
Сначала неуклюже, но с каждым днём всё увереннее. Я рисовала Джона – по памяти, по голосу, который всё ещё звучал в голове. Бетти у плиты. Соседского пса, который спал у калитки. Облака над крышами – тяжёлые, свинцовые, похожие на заблудшее стадо грязноватых овец.
Отец почти не заходил в мастерскую и никого не принимал дома. Он даже отложил работу над заказанными полотнами, по-прежнему запирался в своей комнате, и молчал. А моя скорбь стала прорываться в рисовании. Я знала, что меня сейчас некому выгнать из мастерской, и рисовала целыми днями, как одержимая. В эти минуты я ощущала, что рисунки забирают часть моей боли. Это занятие поглотило меня целиком и стало моей тайной связью с братом.
Когда отец наконец начал приходить в себя и снова взялся за кисти, он застал меня за работой. Он вовсе не обрадовался, застав меня в мастерской. Вместо этого он замер и побледнел.
– Что это? – спросил он, глядя на мои наброски.
– Я рисую, папа, – ответила я.
Он долго молчал. Потом сказал тихо, почти без выражения:
– Женщинам не место в мастерской, попробуй найти себе другое занятие. Вышивай, если нечем заняться.
Я хотела спорить, но он уже вышел, плотно закрыв за собой дверь.
С того дня я стала прятать свои рисунки. И рисовала только в часы, когда никто не мог застать меня врасплох, часто – по ночам, при свете сального огарка, когда дом затихал.
Через некоторое время в отцовской мастерской появился Томас Крофт. Талантливый, прилежный, хорошо воспитанный. Он писал правильно, но как-то безжизненно. Портреты, которые выходили из-под его кисти, были точны, но изображения были лишены жизни, как набитые соломой чучела птиц, которым никогда уже не взлететь. Художник и сам это понимал, поэтому и пришёл учиться к моему отцу.

