
Полная версия:
Дожди над Россией
– Оле-е-е… – растерянно пробормотал я. – Я думал, мама сама навязала тебя мне в провожатки, а ты, оказывается, вынудил её. Хор-рош якорёк…
– Бесспорно, хорош, – приосанился Митрофан. – А кто сомневается? Чего сморщился? – Он наклонился ко мне, потянулся к уху, пускай не слышит баба Клава: – Ну, чего сморщился, как пукало после бани?
Я отсел от стола и, надувшись, повернулся к стенке.
– Давно бы так, – негнущимися пальцами Митрофан похлопал меня по плечу. – Помолчи, дай досказать… Так… Ну… Даже не поверите… В первый же день, уже через час вылетел я из управления с хрустким направлением в Каменку. О Боже! Свершилось! Вот я уже и в полном законе на родной земле! И отцова Криуша, и моя Каменка на К начинаются, на а кончаются… Похожи… Может, они похожи друг на дружку, как вилка на бутылку… И пускай от Криуши до Каменки неблизкий свет, так зато всё ж область одна, свет один! Воронежский!!! Одна сторонка, один край… Родимый… Господи! На душе форменный фестиваль. Поверите, очумел от радости! Шествую по Революции, а самого из стороны в сторону счастье качает. А город причепурился, весёлый, ликует. И вижу я не то въяве, не то мне блазнится: со всех сторон из-за прибранных нарядно домов взлетают ракетки, мягко лопаются в выси, и уже с неба с шиком сыплются на город в густом множестве красные, синие, голубые, оранжевые, зелёные огни-дожди. Что за диво?!
«Это, – ласково шепчет из-за плеча голос, – салют в вашу честь. В честь вашего возвращения на Родину!» Оглядываюсь – рядом никого… Ну, доплыл до Петрова скверика. Сел на скамейку. Сижу. Может, час сижу. Можь, два… Отошёл от салютов в душе, гляжу наперёд так. Вижу с горки реку, лощину. Дальше дома, дома, дома. Дымы, дымы, дымы. Народ созидает.
Только я так подумал, подходит Петро Первый. О имечко! Утёс! Скала!.. Глянул он на меня этак по-царски, с капризцем и не узнал. Фи!.. Подумаешь! Я его тоже не узнал и отвернулся. Тут он крепко задумался, потом снова посмотрел на меня и узнал. Тогда я его тоже быстренько узнал. По ботфортам. Петро их сам себе шил. Я тоже шил своим архарушкам чуни из автопокрышек.
«Чего расселся? – опрашивает он меня не совсем вежливо и тычет якорьком на дымы за рекой. – Созидай, на других глядючи!»
«А чего созидать?»
«Тьфу ты! Хоть думай котелком, что ли!»
С досады огрел он меня тяжелиной якорьком по маковке. Звон пошёл, как от пустого чугуна, в котором матуся нам всегда варила. Звон пошёл, а боли никакой, только ещё веселей мне стало.
На его якорьке вмятинка образовалась от встречи с моей головкой. А на моей думалке, едрёна кавалерия, никакой и самой малой царапушки, никакого другого повредительства.
Благословив, Петро вернулся к себе на гранитную возвышенку. Это метрах в пяти от меня. Одёрнул бронзовый мундиришко. Бросил левую руку в простор впереди, правую опустил на якорное кольцо. Приосанился, коротко скосил на меня взгляд: «Думай!» – и каменно уставился на заречные дымы.
Тут меня вынесло, вытолкнуло из сонного провала.
Гляжу, а рядом действительно памятник Петру, точь-в-точь какой во сне видал. Тряхнул я головешкой своей, смахнул с себя последнюю сонную дремь.
Вот те на-а! Сам царь дал указание. Думай! Я и начни думать. Про то, что делать. Впереди вывалился пустой месяц. Чем его затолкать? Качнуться назад к маманьке на чай? Что-то не манит… Чай – это не с рюмашечкой целоваться… Зайди с другого боку… Я ж свободен, как фанера над Парижем![275] Однако… Кружить месяц по чужому городу без дела? Остаться сшибать бабки, в прохожем ряду торговать ветром? Ненаваристо… Хотелось серьёзности, солидности, и толстый повод прикипеть, прикопаться в Воронеже на месяц всё-таки отыскался. Голь остра, голь мудра, голь на выдумку быстра!
Я ж, говорю себе, сбивши кепон на затылок, приехал сюда не отбывать три техникумовских года! Я приехал на Родину, приехал сюда навсегдашно, так и надо ж напрочно ставить себя на своей земле… Не буду и не рвусь я в вечные механики. Плох тот солдат… Генералли мне не помешает, так надо ж к генеральским звёздам с первого дня бежать. Не сидеть, сложа на холодном пупке ручки. Прибиваться к занятию, действовать, созидать! Там, в Каменке, хоть разорвись в деле, а тебя никто не увидит, не оценит. Там и сопреешь… А у меня, извиняюсь, Каменка – короткая стоянка, всего лишь пересадка. Моё место как минимум тут, в областном управлении! Так пускай присматриваются, замечают меня с сегодня! Надо мелькать! Надо примелькаться! Войти в начальство! Залезть, сесть ему в печёнки, в сердце, в прочие селезёнки!
Вот такая явилась идея. Правда, не я, а один одессит у нас в техникуме говорил, «если у тебя появилась идея, так купи селёдку и морочь ей голову». Что мне селёдка, эта колбаса с глазами? У селёдки и так голова заморочена. Сигану-ка я повыше! За месяц стану я здесь свой весь в доску. С кем-нибудь вплотняжь законтачу, сведут с начальством… Глядишь, я и получу пускай самый маленький хоть приставной стульчик при столе в самом нашем молочном управлении… Я ещё тут и присохну! А Каменка без меня пускай себе цветёт и пахнет!
И вдарился я в смертный бой за непыльное, нежаркое, но достаточно прогреваемое тёпленькое местечко под родным солнышком. Все стадом бегут к девяти. Бегут Емели,[276] Максюты,[277] Саточки,[278] Макридки,[279] Фисы[280]… Бегут парами Лёвочка[281] с Леоней,[282] Пара[283] с Ксанфиппой,[284] Гурейка[285] с Урсулкой[286], Лупаня[287] с Тигруней,[288] Кася[289] с Лейкой[290]…
Все бегут стадом.
Я тоже нырь в то стадо. И шевелю деловито конечностями. Мне тоже до смерти надо к девяти ноль-ноль в управление!
Все как? Проскочил вахтёра, а там хоть к делу не приближайся во весь день. Я как все…
Обсуждают кобылки то ли чью любовь без крика или с лёгким криком,[291] чтоб не спугнуть кавальеро, обсуждают то ли чью обновку, так я не пройду, чтоб не разинуть хлеборезку.[292] Я всегда в седле. У меня наготовке своё понятие, что-нибудь тёпленькое да вякну и про крик, и про тряпицу… Одно слово, аккуратно давлю ливер.[293] Одной, с декольте, скажешь, что «декольте – это ещё одна форма сохранения материи», она и рада. Другой, с разрезом на боку, соответственный и комплименто пускай и чужой: «Разрез на юбке позволяет идти в ногу со временем». И она зацветает. Я тоже пробую цвести, надеюсь, раздолбай гороховый, что намекнёт на свиданьице. Она забывает намекнуть. «О женщины! Вам имя – вероломство!» Но я не гордый. Я подожду до нового случая и отбываю в свежие края.
Вон мужички жгут папироски… Бациллярий[294] в коридоре!
Стрельнёшь какую-нибудь астму[295] и себе чадишь-давишься. За компанию. Хоть сам отроду не курил. Побациллил в одном углу, в другом, в третьем – все хором побежали на обед. Я как все. Тоже шевелю помидорами в сторону обеда… Со всеми разом с обеда. Со всеми разома вечером по домам… От звонка до звонка честно не высовываюсь из своего молочного управления. Меня все знают. Держат вроде за своего.
Только…
Уходит неделя – на меня повеяло прохладой.
Я не теряюсь. Понимаю, не может всё лететь без сучка, без задрочинки. Издержки производства неизбежны… И вот на вороных проскакивает ещё неделя. Уже не прохладно, уже просто холодно мне. Я становлюсь свидетелем обратного эффекта: чем дальше в лес, тем меньше дровишек. Где я, мымрик, ни возникни, везде от меня воротят носы эти Кирюни![296]
Вот за стенкой грохот. Веселье в рабочее время! Безарбузие тире безобразие. Принципиально вхожу. Сразу траур. Будто им непустой гроб на стол поставили. Все сразу постнеют, втыкают глядушки в бумаги – на всякий пожарный случай валяются бумажки под рукой.
В коридоре курцы принимают важную процедуру – копчение собственным дымом. То-олько подрулишь – папиросину к каблуку, досадный плевок мимо урны и все небокоптители врассыпошку. И вообще замечаю, все стали какие-то подозрительно деловые. Коридор вроде уже и не бациллярий, а какие-то собачьи бега. Шьют туда-сюда, туда-сюда. Туда Мара[297] – сюда Мулька,[298] туда Нуня,[299] – сюда Плака,[300] туда Линуся[301] – сюда Симуля[302] с Илей[303]… Да ненапорожне, а с бумажным грузом. Все сопят. Мно-ого об себе понимают!
В северок[304] войдёшь – стыдно глянуть. Всё на лету, всё на скаку. Куда скачете, тимолаюшки[305]? Кто из вас ускачет дальше своего облезлого стола?
4
Каждому кажется, что он не каждый.
А. МакарьеваУже совсем стемнело, когда Митрофан кончил свою тоскливую пустобрешину.
Скучно уставилась на него баба Клава.
– Не смотрите так на меня. Давайте, – Митя разлил остатки по двум стаканам, подал один бабе Клаве, – давайте я скажу вам тост по-японски. Сико-сан токие босе-сан икие тольканава толияма тамэ-сан. По-русски это значит: кто за женщин не пьёт, тот живя не живёт. Сико-сан! За милых дам!
– Спасибо, Митрофаша! – подхвалила баба Клава.
Ободрённый Митечка весело сознался:
– Сейчас я чувствую лёгкое опьянение и головокружение. А причина – венок роз и лилий, который мы встретили здесь. За Вас, Богиня любви! За Вас, гордая Мадонна!
– Спасибо! – Баба Клава выше подняла своего стопаревича. – Пусть будет флот на море, а мужики в конторе!
– Пусть! – подкрикнул на подгуле Митечка, и они выпили.
Выдержав в молчании с минуту, скорбно-назидательно вдруг выпела баба Клава:
– А надо, Митрофанушка, всё же пить с головой!
Митечка как-то разом сник и кинулся побито оправдываться:
– Да разве ж я не понимаю? Сам хотел выпить именно с головой, с лимоном,[306] а упоил, растрандыка, рестораном постороннего… Думал же, поможет прикопаться в управлении… А выскочил жирный прочерк… Угостил рестораном просто Проходимкина… Чумовой козлизм! Ка-ак он, прыщ поганый, качнул мои капиталики! Ну и мерзавчик!.. Матонька с какими трудами клянчила по соседям эти деньжанятки… Вела, сбивала в одну стайку рубчонок к рубчонку… Ка-ак я сам берёг… За всё время ни себе, ни ему, – повинно тронул меня за колено, – не дал я сесть в трамвай, в автобус. Утром пехотинцем гоню-провожаю его до университета – нам по пути! От университета я уже один бегу дальше, в управление. Пешим порядком, на своих клюшках, на одиннадцатом номерке, через весь город только и разъезжали, экономию всё держали… Пятак к пятаку стерёг, а этому аквалангисту[307] Сосипатке – видите, спа-си-и-тель-отец! – всю кассу в полчаса спустил под хвост!.. Ну, кто я после этого? Старый баран! Петронилла… Да! Старый баран!..
– Ну, чего убиваться? – безучастно покивала баба Клава. – Поезд ушёл… Надо помахать ему ручкой да взять урок на будущее. Дорогие уроки тем и хороши, что дорогие… Смирись… Скованному всё золотой верх… Да! – в её голосе качнулось любопытство. – Раз ты отчаливаешь, а позволь тебе один вопросишко на дорожку… Что это у тебя за каша с именами? Всё некогда было спросить… А тут… отбываешь… Что ни минута, новое имя выскакивает…
– О-о!.. – Довольство широко растеклось по Митрофанову лицу. – Не новое вовсе. А старое… Вы, баб Клав, за больную струну щипнули… Кто собирает марки, кто спичечные коробки, а я – имена. Да знай все люди, что значат их имена, они б, люди, больше ценили, уважали самих себя… Вот моё… Митрофан – явленный матерью… Явленный-то явленный, да ни отец, ни мать в ласке не звали меня как положено – Митря. А всё Митя да Митя. Я и привык, что для всех я Митя. Нравится мне Митя. И назови меня кто Митрей, я готов кулаки расчехлить… А этот разбойник… – Митрофан глянул на меня. – Он у нас утренний, ясный… Ой, я спутал. Он у нас не утренний и совсем не ясный. А вступающий в бой! Ёк-макарёк! Какой грозный наш Антя!
– Только что ж ты своего бойца не зовёшь своим именем? А всё… Двадцать раз на дню обратишься, двадцать раз всё с новым именем. Да одно чудней другого…
– А привычка… Моя воля, я б давал человеку сразу десятка три имён, и пускай всяк зовёт, как в какую минуту лучше. Скажем, сделал вам человек добро. В ту минуту он вам Ла́рушка, Ларя, Ларгий… Щедрый… А утешает в горе… Наумушка. Наум – утешающий… Верен вам муж целую неделю… Парамон! Прочный, надёжный, верный…
– Под всякий случай имя? Где набраться?
– Давно набрано, да всё раскидано! Сейчас в ходу сотни две имён, а было когда-то под сорок тысяч! Сорок тысяч!.. Пробросались, профукали… Старые имена непривычно звучат… А сколько среди них красивых! Меня так и поджигает их все вернуть… В них ушедшая Россия…
– Не горюй, Митяша! – стукнула баба Клава по столу. – Ушла старая, ну и пускай идёт. Ворочать не побежим. С погоста не таскают назад… Лучше скажи, чего наложено в моё имя? Что оно просказывает?
Митрофан надолго задумался.
– Ты чего вымалчиваешь? – теребит его баба Клава. – Иль преешь, как половчей слить пулю?.. Не надо брехотени… Правду, где ни бери, да подай!
Опустив голову, Митрофан с натугой пробормотал:
– Скрытная… ненадёжная… шаткая… хромая… Всё.
– Спасибо, хоть всё! – отхлестнула старуха. – Предупредил… Это ж где ты надёргал мне такой букетик?
Старуха подперла себя с боков кулаками.
– Где? – распаляясь, выкрикнула она.
– В книжках, – смято доложил Митрофан. – Я понимаю, это имя вам вовсе не идёт… Вам бы лучше… Флора… Богиня цветов и весны!
– Ну… – Старуха помягчела. – На Богиню я вся согласная… На цветок согласная… А кабы я была маленькая, как бы меня звали?
– Лора… Лорка… Х… Хлорка…
– Иди ты ежей пасти, горький забулдыжник! – снова влетела в гнев старуня. – Начал с Богини, а кончил хлоркой.
– Можем и от хлорки уйти…Пýша…Вам бы разве не подошло? Пульхерия… красивая… Или Ксюша… Поликсения… Очень гостеприимная… Или Прося… Проскýня… Вдобавок к славе… Или сама Гонеста… Достойная уважения, честная, почтенная…
– Сперва наворочал кучу гадостей, а потом запел: честная, почтенная! Надо было и начинать с почтенной.
– Так то не про вас, – Митрофан до шёпота сбавил голос.
– А! – снова обиделась старухня. – Как почтенная – так не про меня! Про меня только и осталось, что скрытная да хромая!.. Обратно хороши холерики! Сам, видали, не святей ли матери, братуля – борец!.. Одна я в этой компании хромая да ненадёжная, да шаткая! У меня под крышей барствуют… и… У Фили пили, Филю ж и поколотили!?.. Таких и совесть не убьёт!
Старуха опрометью прошила к двери. Повернулась.
– Ну где я хромая? Где я шаткая? Я что, на костылях шлёпаю? Или по стеночке?.. Я вам, святые борцы, ещё покажу, какая я ненадёжная!
Старуха выскочила из комнаты и так хлопнула дверью, что весь вигвам её охнул.
– Однако бабуленция со бзыком… Распенилась… – Митрофан устало подсел ко мне на койку. – Ты чего как стукнутый? Вытащил обломинго?[308] Как сегодня экзамен, воркоток?
– На нашем фронте всё без перемен, – как можно равнодушней ответил я. – Петух.
– Ну Капитоша! Ну голова! Держи пятерик! – Он больно сжал мне руку. – Если кошка проворна, то и наша, – стукнул меня в плечо, – то и наша мышь шустра! Одни пятаки из огня таскать! Три экзамена – три пятака! Осталось через последнюю ступеньку перескочить, и наш Серафимчик[309] в дамках! Студиозус,[310] якорь тебя!.. Поздравляю от всей печёнки!
5
Не руби правду до состояния бифштекса.
Г. МалкинПоследнюю ступеньку я перескочил, но в дамки не попал.
Как в бреду, с пересохшим горлом рыскал я по списку принятых и себя не находил. Неужели – мимо?.. Неужели не взяли?..
Не-е, это сон белой кобылы. Вздор, чистейший вздор! Не может того быть!
Я снова и снова, может, уже в сотый забег проскакивал по списку с начала до конца и с конца до начала, однако на своей фамилии так и не споткнулся.
Может, подумалось, не хватило мне строчки с лица списка, может, я на обратке сижу? Дёрнулся я заломить низ листа, но список был под стеклом, и я, не увидев чистого стекла, лишь невольно зашиб об него пальцы.
Меня нет т а м… Всё… Сгорел…
Эта больная экзаменационная вузня так придавила, что я даже не помню, как добрёл до своего дупла.
Баба Клава кормила во дворе кур.
Увидев меня, она громко спросила, прижаливая:
– Ты что, как в беду опущенный? Невжеле напоследках лебедем ожгли?
В её голосе, в лице не было притворства, и я, тронутый её участливостью, готовый расплакаться, пустился потерянно объяснять:
– Не двойку вовсе – четверку дали на последнем экзамене. Девятнадцать из двадцати наскрёб.
– А проскакной балл какой?
– Наверно, двадцать один.
Баба Клава не удержалась, фыркнула:
– Это что-то новое.
– Да нет, всё старое. Я сразу после школы… Без стажа… Нам, таким гаврилкам, выкроили всего восемь мест, а из нас девятеро сдали на круглые пятёрки. Видите, даже одного пятёрочника отсадили.
– Что деется! Что деется! Совсем мир перекувыркнулся!
С досады баба Клава разом вымахнула из корчажки всю оставшуюся мешанку себе к ногам, и возле неё куры закипели белым костром.
– И как ты, любезной, ладишься далей жить-поживать да кой-чего наживать? Как думаешь доскакать до счастливых огней коммунизма?[311]
– Да… Назад к матери надо заворачивать оглобельки. Только…
Я осёкся.
Поднял на бабу Клаву просительные глаза.
– Ну-ну, – каким-то стылым, с чужеватинкой, голосом подживила она.
– Только мне не на что заворачивать… Не дадите ли взаймы на дорогу?
Старуха ахнула и отшатнулась от меня ближе к крыльцу.
– Я погляжу, малый ты цо-опкий… – меж зубов, невнятно забормотала и уже на вскрике подпустила: – Форменный нахалец! Да через мой фиквам тыщи таких, как ты, голяков временников промигнули! И если я, пустоголовая растрёпа, одному дай на дорожку, другому на ресторан, так мне не больше останется, как воды в ней, – сунула мне под самое лицо порожнюю дырчатую корчагу. – Тольке и достанется, что мотай, Клавуня, на кулак слёзы да беги по миру с рукой!
– Я не под большое спасибо прошу. Не сегодня-завтра мама подошлёт… А если… Приеду, сам до копеечки вышлю. А тревожиться вам нечего. У вас мой паспорт… Оставлю… Пускай побудет до полной расчётности.
– Уху-у! – смертно бледнея, старуха с ядом в голосе и во взгляде низко поклонилась мне. – Да за кого ты меня примаешь? За толстодумку? Невжель у меня лоб в два шнурка? Он за меня всё вырешил! – карающе воздела палец. – Иль я какая ни суй ни пхай?! Полная никчемуха?.. Как же, дёржи карманище ширше!
И пошла, и пошла костерить. На сто лет выкатила.
– Видал! – распалённо кричала. – Паспортиной подивил! Да что мне за твою паспортёху в магазине шубу соболью на плечи намахнут? Лучше ответь, у тебя е чем сплатить за угол?
У меня похолодело в животе.
– Бумажными нет и рубля, а так… тёр да ёр… Мелочишка кой да какая брякает.
– Ну, с бряка навар не густ…
Старуха властно положила руку мне на куполок, повернула голову – в открытом окне я вонзился взглядом в висячие часы-стуколки в моей каморке. Было восемь с копейками.
И, утягивая в себя злость, заговорила глухим, ровным, каким-то отдыхающим, голосом:
– Ровно двадцать три дня назад, именно в это телячье время[312] вы пригремели ко мне. Эвот и отплатили ровнёхонько за двадцать три денёшка. Так что расчётушка уже полный вам сдан. Тика в тику. Даже с лихвой. Ты уже девять минут тут лишних… Посверху платы… Видит Боженька, я тебя не задёрживаю…
Я опустил голову.
– Что ж, расценённый,[313] молчишь? – полупримирительно, как показалось мне, спросила старуха.
Я молчал.
Не поднимая голоса, по инерции доругиваясь, она бросила полулениво:
– А то вырешил… Гм… За меня… Да будет, как я положу!.. Э-э-э! Да чего сажать к себе на хвост приключенью? На коюшки мне с тобой судомиться?[314]
Старуха дёрнулась в ветхие недра своего чума.
И через минуту шлёпнула на лавку мой паспорт.
– Вот твоя бирка! Чего же тереть тут бузу? Забирай и с Богом!
– На дворе же ночь… – пробормотал я.
– Но и мой дом тожеть не вокзал! – тихо отстегнула она. – Это вокзал – общежитие для бездомовников. Это на вокзале забесплатно живи не хочу!.. Утаскивайся отсюдки, пока я не саданула тебя тёщиным язычком! – и уставилась на кактус с длинным плоским стеблем в маленьком горшке у крылечка.
Наплыла на глаза старуха.
Твердея, я возразил:
– Мне рано на вокзал. Брат уехал шесть дней назад. Так он и за меня, и за себя под перёд дуриком заплатил вам по день моего последнего экзамена! То есть по сегодня! Заплатил за двоих по сегодня! Так чего ж мне не пожить, пока не придут от матери деньги?
– Дёржать тебя одного в комнате? Не дюже ли жирно будет?
– Ну брат же заплатил!
Старуха щитком выставила мясистую, гладкую руку, похожую на грубо отёсанное полено:
– То браткина печаль. С тобой не кинусь судить-рядить её. Так что тебе самая пора налаживаться на вокзалий… Куда хочешь… Чего тут брехню пилить?
Старуха снова шатнулась в сумерки хибарки и вынырнула оттуда уже с моим обшарканным фанерным чемодаником – схвачен посерёдке белой бечёвкой. Она не отдала его мне, а зло выпихнула за калитку:
– С такими заворотами место за воротами! С Богом! Разойдёмся миром!.. Покудушки зятька… одномандатника[315] не кликнула…
Негнущимися, окаменелыми пальцами взял я за бечёвку чемодан и шатко побрел прочь от этого двора.
Последний поворот.
Уже виден вокзал.
Сделав шага три за поворот, я зачем-то обернулся и увидел: следом понуро тащились Милорд и Варсонофий.
Как раз на повороте они сели.
Я позвал.
Ни Милорд, ни Варсонофий даже не шелохнулись.
Почему они не шли дальше? Боялись вокзала?
Чемодан вывалился у меня из руки; я оставил его лежать и пошёл назад к Милорду и Варсонофию.
Милорд как-то виновато, тяжело подал мне лапу.
Я взял лапу обеими руками, прижался к ней щекой и заплакал…
6
Наши недостатки так и рвутся к чужим достоинствам.
Г. МалкинПроснулся я от тычка в подбородок.
Смотрю: у самого моего носа ступня в простом сером чулке. Иду глазами вверх по чулку. Чулок забегает, прячется под синюю юбку. Шаловатый продроглый сквознячок, бежавший из города в приоткрытую дверь, безуспешно заигрывал с краем свесившейся с коленки юбки, будто норовил унести её в тоннель, пустой и таинственно мрачный; юбка лишь лениво, равнодушно покачивалась, вроде как отмахивалась.
Иду выше.
Девичье лицо. Глаза прикрыты от света носовым платком. Интере-есно! Со мной на одной скамейке спит валетом какая-то привлекалочка!
Я приподнялся на локоть, открыл ещё одну подробность: между нами лежал, коричнево отливая, костыль в коротком резиновом носочке.
Руки девушки вытянуты ладошками кверху. Составленные вместе, они походили на ковшик. Казалось, она что-то подавала. Иллюзия была настолько сильна, что я поддался соблазну и заглянул в ковшик, надеясь что-нибудь диковинное увидеть в нём, но ничего не увидел, однако чему-то легко улыбнулся, легко и радостно: её ладошки пахли розами.
Я никогда не видел так близко лица спящей незнакомой девушки. И лежать ещё на одной лавке… Не слишком ли?
Мне стало не по себе.
Стыд поджёг меня.
Я тихонько подул проказнице в лицо.
– Э-эй… проснитесь… – шёпотом попросил я.
Потягиваясь и тонко, жалобно пристанывая, мармеладка очнулась.
Наши глаза встретились.
– Вы кто? – всё так же шёпотом спросил я.
– Детям с ангиной не разрешают разговаривать, – улыбнулась она и игриво погрозила пальчиком, вставая.
– Я не с ангиной, я с вами разговариваю, – громче проговорил я, доставая из пазухи кепку.
Она удивлённо уставилась на мою кепку.
– Подкладывал, чтоб сердцу мягко было, да и чтоб не простудёхалось, – пояснил я.
Мы познакомились.
Уже через минуту я смертно завидовал Розе. Розе Лобынцевой.
Роза из Челябинска. Здешний пед устроил приём вступительных в Челябинске. Розу приняли. Приехала на занятия. Счастливица… В радость въехала. Не то что некоторые…
Жить Роза будет у тётки. Правда, сама давала тётке телеграмму, но та почему-то не встретила. Поезд причерепашился поздно ночью. На такси побоялась. Вот явится день, отправится искать свою ненаглядную тётушку.
– Только странно. Четверых спросила, как доехать до Плехановской, и все четверо не знали.
– Да что ж тут знать! В трёх трамвайных остановках отсюда!
За разговорами ночь незаметно вкатилась в утро.
И на первом трамвае, пустом, гулком, повёз я Розу к тётке.
Передвигалась Роза трудно, как бы по-птичьи вспрыгивая, опираясь на костыль. К тому же у неё был тугой тяжелина саквояж. Так что не проводить я не мог, тем более, как я заметил, мои проводины были Розе вовсе не в тягость.
После, пожалуй, десятка моих рваных, нетерпеливых звонков за дверью загремели цепью, не якорной, конечно, но и ненамного изящней, легче, в чём я скоро убедился, и в тесный раствор – шире дверь не отваживались открывать, держали на цепи-защёлке – опасливо выглянула сырая полусонная тетёха в затрапезном куцем халатике.
– А-а, – постно обронила она, увидав Розу.
– Родненькая! – ликующе взвизгнула Роза и, боком поднырнув под цепь, скользнула в комнату, кинулась к тётке на шею.