Читать книгу Дожди над Россией (Анатолий Никифорович Санжаровский) онлайн бесплатно на Bookz (16-ая страница книги)
bannerbanner
Дожди над Россией
Дожди над РоссиейПолная версия
Оценить:
Дожди над Россией

4

Полная версия:

Дожди над Россией

Знаю, что три. Пока дорога до Махарадзе, то да сё, вот и пять. Поезд на Батум отваливал в пять с копейками.

– Спи, спи, сынок, – подтянула матушка.

– Ка-ак спи? Вы ж обещали!

– Да я ж так… для сна посулила… – конфузливо зарделась она.

Я в слёзы.

– Ну возьмите… Я спомогу Вам чё-нить нести…

Митечка грудь колесом:

– Тюти! Товарищ Крикуненко, не давите на нервную систему. Не поможет. Плацкартные места в нашем вагоне все заняты. Без сопливых обойдёмся!

Им уже край надо выбегать.

Я исправно реву, реву всё авральней.

– Мытька!.. Сынок!.. Ты ж размышлённый… – ублажает мама Митечку. – Да хай йде.

– А я говорю: хай на здоровье спит! Крепше будет!

– Ноги-то его!

– А таскай я? Этот халдейка через пять минут по щиколотку стопчет скакалки, ухекается. Чего делать будем?

– Ми-итечка… бра-атичек… ро-одненький… – несут меня слёзы. – Я оч-чень хочу с Ва-ами…

– Я тоже оч хочу. Брысь под одеяло!

Они пошли.

Я следом. До ворот дошёл.

С внезапу Митечка дёрнулся ко мне коршуном, отсыпал порцию братских плюх, и я с воплями лечу к дому.

Митечка с благородным чувством свято исполненного долга отбывает к матушке.

Пристанывая, я поворачиваюсь, скребусь за ним.

– Шмындя!.. Ну, куда ты прёшь? Беги, беги!.. Я тебя, коркохвата, голодным туркам на шашлык за рупь двадцать сдам!

Продажа меня пугает. Я примерзаю на месте.

Митечка в досаде:

– Блин блинский! Чего буровлю?.. Ну какой тыря-пыря захочет на тебе рупь двадцать терять? Я тебя туркам подкину!.. Забесплатно!.. Приплавлю к границе, то-ольке ш-шварк через колючку по той бок. Тебя на лету и подстрелят, как гадского шпиона.

– Ну ты всё сказав, шо знав? – засердилась на него мама. – Хватэ молоть. Сам-то знаешь, где та граныця?

Страхи ссыпались с моей души. Раз не знает, где те турки, так как он меня им сдаст?

Ночь тёмная. Черно, как на Плутоне.[117] Страшно идти одному далеко от наших, страшно и возвращаться одному домой. Я вслушиваюсь в шаги, на пальчиках почти вплотную подтягиваюсь к нашим. И ухо держу топориком. А ну Митечка кинется ко мне спустить пар, надо успеть отско-чить на безопасное расстояние.


Он ещё много раз кидался ко мне, я едва успевал отбегать назад и снова летел следом.

Наконец маме надоело наше повсеночное бегатьё, поймала она бузилу за руку и не отпускает.

Я прижался к маме с другой стороны.

Тёплая мамушкина ладонь легла мне на голову, и слёзы сами посыпались у меня из глаз.

Весь батумский денёк я бегал исправно. Как ртутный кочеток.

Укупили что надо, бегом на станцию.

До поезда небольшие минуты. Что делать?

Мы стояли у этого пухлого ящичка, мама покаянно говорила:

– Великий грех мне будет, хлопцы. На базарь аж в Батум забегала! Кучу раз! На нырков время найшла, а на батьку ни. Я ж в последний раз бачила его живого в Кобулетах… Приезжала к нему с Глебшею, навидала. Треба сходить бы на то место, где виделись… А куды за пять минут уйдёшь?.. Стоко поезд наш стоит в Кобулетах. А следущий тилько взавтре… Мимо батька скоко раз пролетала в Батум за едой вам да и назад… А к нему и разу не сходила…

Я погладил ящичек по оранжевой щеке.

«Ты все это слышал?» – спросил я.

«Слышал».

Я кивком простился с ним и вышел к Юрке.

25

И все-таки лепят не Снегурочек, а снежных баб.

Г. Малкин

На следующий день я едва проснулся. И не без основательной мамушкиной помощи.

Было воскресенье.

Как обычно, по воскресеньям весь посёлок выгоняли на чай затемно. Мол, пораньше выбежим, ударно до двух работнём, а там и вразбег, скачи кому куда возжелается. Кто за продуктами на базар. Кто на огород. А кто и на речку плевать лягухам в глаза.

Одеяло слетело с меня.

Я слился в ком, машинально укрылся полотенцем – висело над головой на койкиной спинке.

Трофейное одеяло мама водрузила на сундуке, кинулась к полотенцу. Я не собирался с ним расставаться, трудолюбиво вцепился в него, меня и подняло до сидячего положения.

Мама рванула ещё к себе – я к себе. Причём рванул я с излишней увлечённостью, мама чуть не упала на кровать, увернулась сесть рядом со мной.

– Ну чё ото сидеть пеньком? – с сердцем выговаривает она, отпыхиваясь после возни со мной. – Все уже на рядах. Одна я с тобой втуточке борюкаюсь. Пойшли, сынок… Воскресенье… На сегодня и участочек Капитон получше выделил, и рвать розогрешае с брачком… Воскресная фабрика всё слопает! Пойшли… До обеда хо́роше постараемось и в город на гулюшки! Уставай, пойшли!

– Куда пошли? – закрываю я кулаком зевающий рот.

– На чай, сынок.

– А сегодня что?

– Ну… Воскресенье…

– Го-осподи! Даже в воскресенье по-божески не поспишь… Окно вон серое. Да ещё ночь! Ночища!! Часов шесть? По Москве пять. По Лондону два ночи… По Вашингтону ещё только девять вечера! Ве-че-ра!!! А я уже вставай! Добрые люди только ло-жат-ся! – Я повалился, прикрылся полотенцем. – В девять вечера поднимать!.. Мам! Я этого не вынесу. Что да ни будь утворю с собой.

– Утвори, утвори, хвостобой.[118] Лучше натягуй штаны! Глеб вон уже кукурузу досевать бежит. А тебя чёрт ма добудишься!

Глеб с тохой в руке лыбился от приоткрытой двери.

Он действительно уже шёл сеять. Варварино любопытство задержало его на секунду.

– Бачь! – сказала ему мама и кивнула на меня. – Губа не дура, на який-то Ва… шин… держит хвост.

– А Вы, ма, ответьте, на Колыме уже два часа дня. До такой поздни спать – пролежни на глазах будут.

– Да топай ты своей святой дорогой, сеятель-хранитель! – огрызаюсь я вслед выходившему Глебу, напяливаю отсыревшие за ночь на крыльце брезентовые гремучие шаровары. Набираю в рот воды, споласкиваю изо рта руки над плохим ведром.

– Дуже гарно не умывайся, – распоряжается со смешком мама. – Сороки вкрадуть… Така потеря… Скорише, скорише! Ну шо ты, утка, пять часив булькаешься?

– Умыться я должен?

– Росой умыешься. Не на парад итти.

– А по-Вашему, то и надо умываться лишь дважды в году? На Май да на Новый год?.. Интересно, почему воскресенье в численнике красное, раз работаем? Для кого оно красное?

Со стены щекасто жмурился сытый толстячок календарь.

– Что ты к нему привязался? – сердится мама. – Красный и красный. Тебе-то шо?

– А то. Чего поесть?

Мама немо уставилась на меня. Утром по воскресеньям, перед чаем, мы никогда не ели. Кусок кукурузного чурека кинешь в корзинку, на плантации сжуешь, как всерьёз проснешься. А сейчас… Тёмная рань ещё, спешка. Не до еды.

Мама онемела от моей наглости.

Блажь тянет меня за язык. Гну своё:

– Так что поесть?

– Ой! Да ну попей воды! Чи жалко?

– Вода не пойдёть. Я на работу иду. Мне сила нужна.

– Он щэ в еде роется! В обед разома и отзавтрикаешь! Успеешь щэ набить кузовок…

– Вот после обеда и пойду на Ваш чай.

– Да ты шо, сказывся? Ходи́м!

– Ходил чёрт за облаком, да оборвался!

– И чего ото пустое балакать? Тебе пить или воды?

В ответ на моё молчание она мягко потребовала:

– Идём… Раньче пойдём, раньче вернёмся…


На дворе свежо, дремотно.

На углу нашего дома, под окнами у Карапетянов, в чайном ящике с вываленным боком сладко спала Пинка, воткнула острое личико в живот. Райская собачья жизнь! Ни один барбос не побеспокоит Пинку, пока сама не прокинется. Пускай у неё нету своего одеяла, так зато никто и никогда его с неё и не сдёрнет!

Зависть обливает меня; глаза в землю, совсем без аппетита тащусь я вследки за огромными резиновыми сапожищами матери.

Я знаю, куда они приведут. В росу, в сырь, в холод, в дрожь. Мне загодя, уже сейчас холодно. Я ёжусь, стараюсь идти медленней. Как хорошо бы никогда не дойти до этих проклятых дрыжиков на чаю. Ладно, был бы это север. А то юг. Грузия, страна лимоний…

За речкой Скурдумкой, зябко кутавшейся в белое толстое одеяло из тумана, дальше, дальше, в тридевятом селении посреди распадка гор, никогда не снимавших со своих мудрых голов снеговых папах, зазвонисто играли побудку горластые петухи.

На водянисто-зелёном бугре все уже давно работали. Далече от края маячили в жидкой полутьме скрюченные унылые фигурки. Люди напряжённо молчали. Можно было подумать, что они, полусогнутые, спят, не бегай их мокрые руки по росистым кустам и не обдёргивай в зле хрусткие молодые ростки.

Я никого не разберу в лицо в этой серой мягкой мгле.

Ага, вон распрямилась Танечка, драгоценная соседушка. Помахала рукой с пуком мокрых чаинок:

– Я вас приветствую стоя, сони!

– А я вас, труженичков, лежа! – сонно отстегнул я.

Танёчек ткнула себя пуком в висок, присвистнула.

Мама шикнула на меня вполголоса:

– Ой и ляпалка! Из тебя дурь фонталом так и садит, так и садит!..

Мы заняли последний ряд, укутались от росы клеёнками по самые груди, попривязывали сбоку, на пояса, круглые, глубокие корзинки из бамбука и погнали свой ряд.

Мама обирала с одной стороны, я с другой.

Ряды, высокие, широкие, почти упирались друг в дружку. Потому вся роса наша. Не обобрали и двух кустов, а насквозь мокрые. Хоть выжимай. У меня то и осталось суши, что под мышками да в ушах.

Стало противно холодно, хоть волков морозь. Цыганский пот прожёг меня. Зуб с зубом разминается.

Я сунул мокрые кулаки под мышки. Никакой жары и под мышками!

– Как говорит Семисынов, трусись, грейся, – грустно советует мама.

– Вам хорошо.

– Чего мне хорошо? Хиба я сухей тебя? А всё ж не жалуюсь.

– Вы это Вы. Закалённые… Привыкли.

– Э-эха-а, сынок, сыноче… Всейку жизню привыкала собака к палке, сдохла, а не привыкла.

Солнце плеснуло с горы первый ковш тепла. Ёжистые волосики на моих пальцах смирно прилегли. Угрелись.

Подошёл Капитолий.

– Полиа! Сэгодня работаэм до обед. До обед дай, пожалюста, дневнои задани. Нэ бойса, шморгай. Приказиваю. Это я тебе приказиваю, Капитон Джиджиешвили. Твоя бригадира. Не забила? Твоя началник номер одын!

– Шморгать?.. – не то себя, не то Капитолия спрашивает мама в растерянности. – А ну фабрика взбрыкнёт да завернёт?

– Полиа, ти рэбёнка! – с пол-оборота закипает Капитолий. – На пабрик тожэ план-шайтан… На пабрик дэффочки-лаборантки такие же луди, как и ми. Хочут заработать… Хочут после обед отдихай. Куплю, f,f, кило «Мишка на сэвэре». Это будэт моя маленки им эфиопски налог.[119] Сам поэду. Отдам налог и бэз один звук сдам вся чай! Примут всё, лиш би зелёное било. Шморгай! Давай cэмилэтку в три год! Смэло шморгай! Нахално шморгай! Толко кусти из земли не видерни… С твой совест ти погибнэшь!

Растроенный Капитолий махнул рукой и отбыл восвояси.

Мама разбито смотрит на куст, на хрумкие изумрудные столбики стебельков, весело нёсших по три-четыре нежных листочка. Ей жалко ш м о р г а т ь, то есть драть всей пятернёй под корешок, захватывая и уже остарелые, грубые листья..

Она зачем-то поправляет на боку корзинку, пристально всматривается в каждый росток и наосторожку, мягко подушечками большого и указательного пальцев начинает выщипывать.

Два листика и почка.

Два листика и почка…

Чтобы собрать таким интеллигентским макаром кило чая, маме надо сделать две с половиной тысячи движений.

А за сезон? Сезон длится с апреля по октябрь.

Только поспевай крутиться.

Порвал сегодня, через неделю на том же участке снова выкинулась щётка молодых побегов. Зевнул пару деньков – побеги загрубели, чай уже не чай. Оттого сборщики не знают, когда бывают выходные. Согнутые в три погибели от света до чёрной тьмы горбатятся над кустами, нависши над ними всем телом. Росы, дожди, жара – всё им. До того уломаешься, темнеет в глазах. Поднимешь голову, не поймёшь сразу, то ли солнце над тобой, то ли кружок сыра.

За сезон мама добывала четыре тонны. Десять миллионов движений! Гимнастика! После такой гимнастики каждый вечер руки отваливались, еле домой донесёшь.

А как всё красиво со стороны!

Я вспомнил, как-то раз один столичанский газетный блуддист с минутку понаблюдал, как рвёт мама, и пустил розовую слюну:

«Видели ли вы когда-нибудь руки сборщицы над кустом? Любой пианист воздаст должное её порхающим пальцам… Сборщица делает за уборочную страду миллионы движений молчаливого аллегро по зелёной клавиатуре».


– Да бросьте Вы, ма, своё дурацкое аллегро! – даю я вспышку.

– Яка щэ аллегра?

– Что аллегра, то аллегра! Приходил же начальник, приказал ясно: зарабатывайте, шморгайте! А Вы пинцетиком ловите по одному. Пинцетиком! Зло берёт!

– А я сама на себя злая. Это надо! За двадцать годив не научилась шморгать! Хоть стой, хоть падай… Скажи кому, засмиють.

– А Вы сомневались? Перед копейкой все равны. И Ваша экстра, и мой шморганый – норма одна. Тогда чего выкаблучиваться? Поучитесь у дяди! – подолбил я себя в хлипкую грудинку. – Смотрите, делаем вместе. Складываем запястье к запястью. Та-ак… Разводим пошире пальцы-ладоней… Захватываем за чубчики ростки… сколько можем. И дёргаем! Во-во! Теперь Вы на правильном пути! За один заход – четверть куста голенькая под корешок! Как коровя языком слизала! Сразу в руках чаинок тридцать. То три десятка раз дёрни, а то – один. Разница? Продолжайте, продолжайте, прилежная ученица. У Вас недурно получается.

– Куда как дурно, – конфузливо возражает мама и наклоняется пониже. – А ну не дай Бог застанет бригадир иль агроном за стыдным делом?

Она привыкла, что её чай всегда отдельно высыпали на брезент в тени придорожных ёлок, потом притрушивали им сверху ящики. Вмельк глянут на фабрике – отличный чай! А уж вниз, в сор, не полезут. Знают, что там. План и фабрике надо досрочно выполнять.

Маме за обычай, что своим чаем покрывала чужой брак, и за брак другие втрое получали против неё. Об этом она как-то всерьёз и боялась подумать. Но ей совестно, что сам бригадир подбивал сегодня добро переводить в хлам.

Она угинается, вытаскивает губами из пучка долгий стеблину с заматерелыми листьями понизу, с коричневым корешком.

– И это первый сорт? Лава[120] обнаковенная! Годится разве что на кохвеин.

Отломила сверху коротенький хрумкий стволок с двумя нежными листиками, все остальное вместе с корнем кинула на землю. Привередливо перебрала весь толстый пучок.

– Не… Это ты скрозь вывернешься, скрозь выплывешь… А я не могу. Чего нет, того нет, так зато этой дури вдоволяку… Не поворачивается рука сор в корзинку бросать. Уж буду, як знаю, быстрей дело пойдёт… Такую принимаю твёрдость.

И снова выбирает с куста по одной блёсткой, праздничной чаинке.

– Ну, мам! Учил, учил Вас и всё без пути? Убиться!

Я ватно свёл руки на животе, солдатиком повалился на высокий соседний ряд.

Сижу, вставать не спешу.

Солнышко подпекает, только парок от меня винтом вьётся. Резиновые сапоги, брезентовые штаны, клеёнка – ничто не спасло от росы. Всё на мне мокро до последней нитки, хоть выжми, и теперь, отогретое солнцем, парится. Такое чувство, будто ты в котле.

Я отдёргиваю ворот рубашки, спускаю пары.

– Ты чё, ленюха, сидишь? Музли на заду натрёшь. Не боишься?

– Я, ма, смелый, ничего не боюсь. Только у меня всё болит. Будто танк на мне разом сплясал и трепака, и гопака, и танец маленьких лебедей. Все жилки взрыдывают.

– Ты гля… С чего?

Тревога засуетилась в маминых глазах.

Ещё подумает что-нибудь такое…

Я-то знаю, отчего всё болит. А ну без передыху, без кормёжки обернись в Батум? Сто двадцать кэмэ. Прошу не путать с сэмэ. И всё горой, всё горой. К тому ж плюсуй, велик не легковуха. Упираться надо было навыкладку.

Через силу я подымаюсь.

Кусты побежали ещё шире, бугор забирал всё круче. Потянулся я к серёдке ряда обобрать радостный чаишко, увлёкся, потерял бдительность и кувырк только через свой рядок.

– Шо ты лётаешь, як той трескучий цап? – буркнула мама.

Трескучим козлом она навеличивала Алешку Половинкина. Как раз сейчас он на своём крохотном тракторишке с весёлой духовитой будкой ехал мимо в центр, на пекарню, за хлебом для нашего района.

Из-за ёлок, торжественно обступивших дорогу с обеих сторон в две шеренги, поверх тракторного треска рвалось Алёшкино пенье:

– Идёт Лёшка по баз-заруИ всем улыбается.У него вставные зубы,Рот не закрывается.

Весь бугор зашевелился, ожил, поворотил в улыбке лица на Лёшкин голос.

Только Василинка, слон-баба, ещё ниже угнулась. А раздишканивалось ей одной.

– Ма, за что Вы не любите Алексея? Рассудливый. Душевный. Бесхитростный.

– Нехитрых зараз дураками зовут. Я сама такая… Не наравится мне… Путляется… веется от живой жены с Василиной кто? Скрозь любовь знайде. Весь район смиеться. На четвёртом десятке едет, а с детворнёй гоня хутбол твой рассудливый. Это дело?

– Пускай лучше футбол, чем чача или коньяк «Две косточки».[121]

– Может, и так…

Привезёт Алексей с утреца хлеб в магазин и выезжает, если на дворе мажется ранняя весна, формовать чай. Подвесит на тракторок дугастые, полукруглые ножницы и пошёл стричь овальные лбы кустам.

Бранчливый Илюша Хопериа, агроном, отводил ровные участки с прямыми рядами. Даже красным флажком ограждал. А ну забудется Алёшик и нечаянно полезет на бугор! Но Алексей сам тайком переставлял тот флажок, пёрся к рядам на косокручье. Подпекала нелёгкая побольше подрезать машиной. Все меньше тогда останется бездольным бабам вручную тюкать тяжеленными секаторами.

Как ни забирала работа, он ни разу не прозевал тот страшный миг, когда его коварная механизация медленно отрывалась одним колесом от земли и медленно начинала переворачиваться. В этот момент инстинкт отбрасывал его в сторону. Из-под падающего на него трактора, как из-под закрывающейся гробовой доски, которой судьба норовила прихлопнуть, Алексей пока успевал выскочить.

– Прыткий Алексей, – подхвалил я.

– Раз на раз не набегает… Доскакается трескун, пришьёт беда когда-нить к земле. Все под крышкой под Божьей кружимся.

– Для Вас Алексей старается. Что же Ваш Боженька?

– И-и… Как ото его и язык поворачивается? Где наш, там и Ваш…

– Извините, мы с Боженькой в разных компаниях.

– Понимал бы шо…

– Да и Вы странная верующая. На словах. Но и к таким верующим не пришпиливайте меня.

– Не зарекайся. Года сами пришпилят.

– Что же Ваш Боженька не прикажет: трактор, не кувыркайся, как пьяный!?

– Трах-бах – во! Да угляди один за всема супостатами. Кажинный сам за собой гляди. Бережёного и Бог бережёт.

– А Алексея?

– В кружку не без душку…

– Ну да. В семье не без урода. Особенно если семья большая?

– А хотько и так… Ох, Антоха, растёшь-тянешься. Чует душа, коники выбрасуешь. И всё молчаком, молчаком…

Это предисловие к какому-то подвоху.

Я настороже вытягиваю шею.

– Вы, мам, фактами, фактами давите. А не намёками.

– Ты где вчора шастался посля школы?

– Нигде! – твёрдо я вру. – Прямо с уроков домой.

– Это до тёмного лились уроки?

– Ну! Позавчера было мало уроков, так я до обеда и обозначься. Скорбели-болели учителя… А вчера все выздоровели скопом. Слетелись тучей. Склочничают, как воробьи, меж собой. Друг у дружки рвут уроки, каждому дай-подай поскорей вжарить пропущенный урок. До ночи и продёргали нас. Всё глубоко долбали знаниями. Еле высидел.

– Так и сидел?.. Кисло верится… Прискакал… Уже притёмки… Лисапет к койке приткнул, сам хлоп на одеяло. Не донёс до койки леву ногу, на сиденье лисапетном так и уснула… Не разделся, завалился тощаком. Таскала, таскала – как вмэртый. И утром еле дотолкалась. Сидел он!

– Сидел, ма, сидел… – покаянно затягиваю паутиной тоскливую эту сидячую волынку.

– А вон Глебу наснилось, шо тебя черти аж в Батум стаскали. Таскали?

– Кто бы и выступал, так только не этот херувимчик. Сам полторы недели батумничал!.. Ой, кобулетничал… Мне тоже, между прочим, снилось, что именно из-за него директор вызывал Вас в школу. Но я-то молчу. Не трепло.

– Так снилось? Иле навспрашки звал на свиданку?

– Вот этого, ма, я уже не помню. Кажется, всё же снилось.

Тревога рассохлась на мамином лице.

Фу, гора с плеч!

Вот так брякнешь сгоряча правдушку и хватай локотки. Ну, какой наварушко от той правды? Измается, изломается мама вся в переживах, но так к тому директорке и не сбегает на ковровый поклон. Некогда. Да и дирику она нужна, как очки змее очковой. Разве он не понимает, что разговорами в пустой след прогульные уроки не вернёшь? Наверняка понимает. Иначе б в дирюжники его пустили?

Больше мама ни о чём меня не спрашивала, спокойно рвала чай.

Я тоже рвал.

Всё во мне болело от вчерашнего. Работал я не проворней, чем муха у вола на роге. Но кроме рук у меня была ещё целая голова, совсем ничем не занята.

И нечаянно я задумался над анатомией лжи.

Вот почему я вру? Это случайность или закономерность? Вон который день я упрямо подаю желаемое за действительное. Значит, это уже не случайность. Но ещё и не закономерность. Разве бывают такие закономерности, чтоб устанавливались бы в тот-то день, в тот-то час с точностью до секунды? Или, в моем случае, сразу после визита к директору?

Вороша тусклый костерок своей жизни, я, похоже, поймал призрачную ниточку логики.

Помню, когда я ещё пешком беспрепятственно хаживал под стол, меня донимали всякие всячины.

Как-то добыл я в поте лица порез на ладони до кости.

Обидчик присыпал его пылью, движимый чистым желанием срочно восстановить целостность руки. Склеивающиеся способности придорожной пыли были явно переоценены. Тогда он сдёрнул на обочине тунговое яблоко, смазал рану липучим, вязким соком. Как клеем.

Не помогло.

Я добросовестно заревел и притёпал к матери.

Мама вскипела, слёзы на глазах, а оттрепать обидчика, сохатого кавалера ростом под лампочку, не посмела. Сдачи может дать.

Она то и смогла, что усадила меня к себе на колени и ну сыпать слёзы мне за ворот.

И меня уже не от обиды уличной разносило – от слёз от материнских.

После этого случая перестал я таскать ей в жилетку свои дворовые щелчки. А чего попусту расстраивать её?

Держался я ото всех особняком, как Аляска от России, отбивался от забияк как мог.

Боль всегда несла меня к матери, но я никогда не добегал до неё.

Хочу сказать правду – какой-то затор на языке. Не пробьюсь сказать. Один и тот же вопросец осаживал меня: а поможет ли это делу?

Вряд ли, заключал я.

И опадала во мне месть. Выкруживай, паря, из горя сам.

Вот я и молчу. И про директора. И про Батум.

Я всё переживал в себе один.

Это осталось во мне с той давней поры. Я врос в мысль, что мои беды мне и разводить, а не матери или ещё кому. Оттого я и не говорю правду про затянувшийся поединок с диктатором.

Ну, хорошо, я скажу. Пойдут охи да ахи. Что да как? Зачем? Почему? Нервотрёпки вагон. А практической пользы от честного признания?

Всё равно ж мама в школу не побежит. Кто в май, в чайную горячку, пустит?

К чему тогда ей напрасные расстройства?

Уж лучше я сам. Как могу – сам.

26

У справедливости так много неотложных дел, что ей просто некогда торжествовать.

Б. Замятин

Корзинки полны.

Мы снимаем корзинки с боков. На спинах тащим вешать свой чай к огромному брезенту – раскинут в тени придорожных ёлок. С весов я вываливаю свою тугую, как камень, кошёлку в общую кучу.

– Полиа, у тэбе на три кило менша от Антоника, – укорно качает головой Капитолий. – Пачаму не шморгаэшь? Что происходит?

Мама конфузливо дёрнула плечиком и привычно высыпает свой чай отдельно, ближе к краю брезента. Перемытые росой чаинка к чаинке. Как на подбор. Одна в одну. Одна в одну.

Подбежали вешать и Чижовы.

– Тёть Поль, – строчит Таня, – Вы гоните ряд с Наськой, а я с ним, – и показала на меня. – Ладушки?

– А меня кто спросил? – накинул я себе цену.

– Или ты против? – въехала в каприз Танечка. – Может, у тебя уже завелась какая городская мамзеляра? Так и доложь. Только знаем мы этих городских. Пальчики на ногах красют, а шею мыть забывают!

– Ну что ты так переживаешь за чужую шею? – выговариваю я. – Как что – так сразу про немытую шею! Будто больше тебе и нечего мне сказать. Одно и то же всякий раз!

Танечка надула и без того пухлые радостно-простецкие губки.

Во мне всё хмелеет, ноги сами летят следом за нею.

Солнце разгулялось, как на Пасху.

Лилась жара, к земле давила.

Всё на тебе парится. Не продохнуть. Такое чувство, словно ты на вертеле над огнём. Как шашлык. Только не крутят, механизации нет. Крутишься сам.

Невесть отчего руки своей волькой сами забега́ют в гости на Танечкину половинку куста, исподтиха мой палец сам ловит её пальчик.

Она ликующе подняла мою руку за гостевой мизинец, уютно встряхнула:

– Здрасьте!

– Здрасьте, – розово бормочу я, и мизинец мой совсем не хочет уходить из гостей.

bannerbanner