
Полная версия:
Кровь и пепел Приада
– Деревья здесь дышат, – произнёс Дурас, остановившись у ствола, из которого торчал обломок челюсти, плотно впаянной в древесную ткань, словно даже смерть не позволила себе расцепиться полностью. – Ты это чувствуешь?
Амажуан медленно провела ладонью по ребристой поверхности ближайшего ствола и почувствовала, как под кожей дерева, между пластами из кости и сухожилий, проскользнула дрожь, не как волнение, а как вопрос, заданный шёпотом многих голосов, слившихся в один.
– Да. Они ждут и наблюдают. – Её голос был низким, почти интимным, как у женщины, вступающей на землю, где когда-то проливала слёзы, а теперь вынуждена признать, что помнит, как они жгли.
Небо над лесом почти не просматривалось, не потому, что его закрывали ветви, а потому что в этом месте сам воздух отказывался быть свидетелем. Вдруг в один миг пепел, вьющийся под их ногами, заклубился плотнее, превратившись в щупальца, пытающиеся обвить лодыжки и стянуть в трещину, затаённую под переплетением корней. Это была ловушка, древняя, почти инстинктивная, как реакция леса на вторжение чего-то неположенного, и в ту секунду, когда Дурас оказался на грани падения, Амажуан, не раздумывая, бросилась вперёд, пронзая воздух своим приказом:
– Не двигайся! – крик её не был просто криком – он был командой на грани магического приговора, от которого смолкли даже шёпоты.
Сжав пальцы в кулак, она высвободила из ладони плазму пепельного пламени, концентрированную силу, выжженную из её собственной крови, и метнула её в центр тени, завивающейся у самого края западни. Удар был точным, но не убивающим, скорее, разоблачающим, и то, что показалось из клубов дыма, заставило её замереть.
Существо, возникшее перед ними, было не просто тенью – это было отражение, вывернутое наизнанку, и голос, который вырвался из него, был тем самым голосом, который когда-то шептал ей в ночи, прокладывая путь к трону не любовью, а лестью, – Вергот, но искажённый, будто слепленный заново из обрывков воспоминаний и предательства.
– Ты всё ещё носишь мою печать, Амажуан, – прошипела тень, в её лице не было глаз, но они ощущались, – и всё ещё дрожишь, когда слышишь мой голос.
– Я не дрожу, – медленно произнесла она, сдерживая желание уничтожить это создание на месте. – Я вспоминаю. А воспоминание – это не слабость, это предупреждение.
Дурас, поднявшись на ноги, встал между ней и тенью, и в его движении не было жеста защитника, но был жест равного, того, кто не позволит другим нести боль в одиночку.
– Кто ты? – спросил он, и тень рассмеялась, смехом, который звучал как рассыпающийся лёд под ногами.
– Я – тот, кого она любила. Я – тот, кто отверг её. И я – тень того, кем ты станешь, если поверишь, что можно спасти то, что не хочет быть спасённым.
Амажуан сжала челюсти, кровь демонического гнева загустела в её венах, но она не дала ему вылиться.
– Ты – иллюзия, а он – реальность, – сказала она с тихой яростью. – И, в отличие от тебя, он идёт не за властью. А за правдой.
С этими словами она шагнула вперёд, и её рука, сжатая в перчатке, полыхнула светом её внутреннего пепла, не разрушительного, но очищающего, и тень зашипела, словно испепеляемая самим фактом сопротивления. Она исчезла, растворяясь в том же воздухе, из которого была соткана.
Когда клубы пепла осели, а воздух снова обрёл свою вязкую неподвижность, Амажуан стояла, тяжело дыша, не потому что устала, но потому что в ней, под кожей, в самых глубинах демонического сознания, пробудилось нечто, чего она боялась сильнее любого оружия – сострадание. Дурас, отряхивая руки от налипшей смолы, обернулся к ней, и в его взгляде не было ни страха, ни благодарности, лишь усталость человека, который слишком долго живёт в ожидании боли.
– Это был он? – тихо спросил он, не желая давить, но стремясь понять.
Амажуан, не сразу найдя в себе слова, кивнула, словно даже звук, прикасаясь к имени того, кто стал её изъяном, может снова разрезать старую рану, ещё не зажившую, а только запечатанную тьмой.
– Это был отголосок. Не он сам, но часть… часть моего прошлого, вырванная и спаянная с этим лесом, – ответила она наконец, медленно поднимая взгляд. – Вергот был демоном, но не всегда. Когда-то он был тем, кого я называла своим равным, а может, даже… тем, кого любила. И если в этом мире любовь когда-либо была оружием, то именно он научил меня, как глубоко оно может ранить.
Дурас опустился на корточки у корней одного из деревьев, которые, казалось, пульсировали под его пальцами, будто поддаваясь его присутствию, и провёл рукой по одному из костяных обломков, прежде чем тихо проговорить:
– Ты говоришь, будто то, что было, умерло. Но если оно возвращается в Тени, если лес ещё носит его голос, значит, что-то осталось. Значит, ты не забыла.
Амажуан села напротив, между ними колыхался пепел, оседая, как забытые письма, не доставленные во времени. Она долго смотрела на него, будто вглядываясь не в лицо, а в пламя, которое вот-вот может вспыхнуть внутри неё, но которого она ещё боится.
– Я не забыла, – медленно призналась она. – Но я научилась не слушать. Здесь, в Приаде, чтобы править, нужно быть пустой. Нужно выжечь в себе память, потому что именно память делает демона уязвимым. А я не могла позволить себе слабости, не тогда, когда на мне держался весь круг.
– Но ты всё ещё чувствуешь, – мягко сказал Дурас. – Иначе ты бы не пошла со мной, не вступила бы в этот лес, не остановила бы тень.
Амажуан отвела взгляд, и на мгновение её лицо стало неподвижным, как у статуи, вырезанной из мрамора боли.
– Ты говоришь так, будто сочувствие – это дар, но здесь, в аду, это приговор. Здесь каждый, кто чувствует, обречён либо на предательство, либо на разрушение. Я – остаток той, кто когда-то верила в иное, и я слишком давно не видела света, чтобы различить, где начинается спасение, а где гибель.
Он медленно встал и протянул ей руку, не как демон владычице, не как спасённый – спасительнице, но просто как человек – человеку. Она не взяла её сразу, но потом, с колебанием, словно вспоминая, как это делается, вложила свои пальцы в его ладонь.
И в тот миг, когда их руки соприкоснулись, костяные деревья вокруг замерли, их шёпоты утихли, как хор, осознавший, что наступает момент, когда песня меняет тональность. Из глубин леса пронеслось лёгкое дрожание – не угроза, не предупреждение, а… ожидание.
– Ты сказал, что пришёл за сестрой, – произнесла она, стоя рядом с ним, их руки всё ещё оставались сплетёнными, будто не для защиты, а для опоры. – Расскажи о ней.
Дурас кивнул, его голос стал ровным, почти как у человека, рассказывающего историю, которую повторял про себя тысячи раз, чтобы не сойти с ума.
– Её звали Селия, она была младше меня на семь лет. Тихая, но с глазами, в которых всё время вспыхивал огонь, не ярости, не дерзости, а… нежности. Она пела, иногда даже среди ужаса. Мы жили в месте, которое ты бы назвала забытым богами, и, возможно, так и было. Однажды за ней пришли, не демоны, а люди, но с душами, давно расплавленными страхом. Я отдал свою душу, чтобы они отпустили её.
– Ты знал, что попадёшь сюда?
– Я знал, что не вернусь, и что будет больно. Но я не знал, что в аду можно услышать её голос… здесь.
Он приложил ладонь к одному из стволов, и дерево, будто отозвавшись, дало ему почувствовать дрожь – неровную, едва различимую, но явно живую.
– Селия жива? – спросила Амажуан, и её голос стал ниже, почти шёпотом, как если бы она боялась собственного участия.
– Я не знаю, – признался он. – Но я верю, что если даже её тело исчезло, её голос остался. И лес его слышит.
Тотчас после его слов, словно сама суть леса – этот искривлённый симбиоз костей, праха и остаточной памяти, решила подтвердить или опровергнуть их правоту, от одного из древнейших стволов, стоящего чуть поодаль, словно изолированного от остального леса, раздался низкий, глухой треск, который невозможно было спутать ни с чем иным. Это был не хруст ветра, не ломкость кости, но вздох, долгий, осознанный, будто дерево, в чьих слоях когда-то запечатлелись последние ноты жизни, вдруг напомнило себе, что оно умеет дышать.
Амажуан, затаив дыхание, инстинктивно шагнула вперёд, её пальцы чуть дрожали, не от страха, но от удивления: она знала этот лес, она была его хозяйкой, его законодателем, его жрицей, и за всё своё бесчисленно долгоживущее владычество ещё ни разу не видела, чтобы Костяной лес отвечал. Он наблюдал, он сохранял, он вёл хронику, но никогда не вступал в диалог.
– Ты что-то пробудил, – произнесла она, и её голос, обычно спокойный и тягучий, в этот момент зазвучал живо, почти человечески, – либо воспоминание, либо… остаток души.
Дурас смотрел на дерево, из ствола которого начали прорастать тонкие прожилки зелени, хрупкой, почти прозрачной, цвета изумруда, как если бы сама ткань ада, коснувшись его присутствия, начала распускать нервы, а не листья. Он не говорил ничего. Он смотрел, и в его взгляде было не изумление, не радость и не надежда, а узнавание, как у того, кто, оказавшись в аду, всё ещё способен поверить, что даже среди пепла может звучать голос, способный напомнить о доме.
– Это не просто отклик, – наконец заговорил он, и его голос стал чуть глубже, будто пропитан этим узнанным ритмом. – Это память. Не моя. Её.
Амажуан, стоявшая рядом, чувствовала, как что-то внутри неё снова трещит: не так, как в момент боли, а скорее как вскрытие давней раны, которая зажила неправильно, но всё это время мешала дышать. Её власть, основанная на подавлении, на бесстрастии, на цементации эмоций в форму приговора начала осыпаться, не потому, что кто-то напал, а потому что кто-то начал верить.
– Ты не должен был вызвать это, – сказала она, не как укор, а как признание. – Ты – сбой. Исключение. И я не знаю, к чему это приведёт.
– Я тоже не знаю, – отозвался он, подходя ближе, чтобы положить руку на ствол, словно в попытке услышать ещё раз, – но если я способен напомнить, если эта искра – действительно её остаток… я не остановлюсь. Не потому что я герой, а потому что… я не могу иначе.
Они стояли молча. Между ними – лес, который дышал, под ногами – пепел, который больше не был безжизненным, над головами – пустое небо, в котором, возможно, однажды появится звезда, если в Приаде разрешат себе мечтать.
И тогда, когда тишина снова опустилась, но уже не как гнёт, а как слушание, из глубины леса донёсся шорох, и этот шорох был не призрачным, не угрожающим, но наполненным печалью. Он звучал как песня, спетая губами, которые больше не существуют, но память о них всё ещё вибрирует в ветвях.
– Пойдём дальше, – сказала Амажуан, не поворачиваясь к нему. – Я чувствую, что в этом лесу есть не только ответы. Здесь есть путь, и он не только твой.
– Нет, – мягко согласился Дурас, его голос звучал, как отголосок, а не как утверждение. – Теперь наш.
Они шагнули вглубь.
Позади остался смоляной мрак, обугленные поля Приада, молчащие стражи, треснувший трон. Впереди раскинулся лес, который шепчет. А внутри горел огонь, который снова может любить.
ГЛАВА 3 – ПЕСНЬ ИЗУМРУДНОГО ПЕПЛА Когда они покинули пределы Костяного леса, в котором каждый шёпот был отпечатком прошлого, каждый ствол – погребённой историей, а каждый шаг – согласием вспомнить то, что проще было бы забыть, пространство Приада встретило их не тишиной, но гулом, исходящим не столько из недр, сколько из самого воздуха, который дрожал, будто струна, натянутая слишком туго, слишком давно. Смоляные реки, некогда текущие размеренно, как застывшие приговоры, начали бурлить, словно в их толще пробудилась древняя ярость, или, напротив, тоска – и не было ясно, что страшнее: гнев ада или его печаль.
Амажуан остановилась на краю утёса, где ветер, насквозь пропитанный запахом смолы и древнего пепла, не жалил кожу, но казался будто обнимающим – знакомым, старым, как прикосновение чьей-то давно ушедшей руки. Ниже, в распахнутой пасти ущелья, лежали развалины старого святилища, чьи колонны когда-то устремлялись к небу, не прося, а утверждая: что-то чистое было даже здесь, в этих глубинах, где сама ткань реальности пропитана болью и голосами забытых.
Это место, как знала она, было вычеркнуто. Не просто забыто – вытравлено, вырезано, осуждено на стирание. Карты не отмечали его. Тени не шептали о нём. Демоны сторонились этих скал, словно сами камни держали в себе остатки того, чего ад боится больше всего – памяти, не прошедшей фильтр страха. И всё же Амажуан помнила. Не памятью разума – памятью тела. Плоть её помнила, как воздух здесь звенел иначе, и как раз за тем обломком арки, где теперь торчит череп со сквозным отверстием, она однажды впервые позволила себе петь.
– Здесь, – произнесла она, и голос её был неустойчив, будто каждый звук вызывал дрожь в костях, и от этой дрожи начинала вибрировать сама почва под ногами, – здесь я оставила строки, которых уже не помню… но которые, возможно, помнят меня.
Она не смотрела на Дураса. Но знала – он рядом. И не просто стоит в тишине, но вбирает в себя это место, не как свидетель, но как странник, способный услышать не то, что сказано, а то, что затаилось между строками мёртвого камня. Он подошёл ближе, и его шаги не нарушали тишину, а как будто становились её частью – вписывались в неё, как новая строфа.
– Ты писала стихи? – спросил он, с той полуулыбкой, в которой не было ни насмешки, ни снисхождения, только щемящее, почти детское трепетное удивление, свойственное тем, кто ещё не разучился восхищаться тем, что уцелело в золе.
Она долго молчала. В этом молчании плыли века.
Затем медленно подошла к плите – выветренной, тронутой мхом, частью уже покрытой окаменевшими следами когтей. Но даже сквозь всё это можно было различить резкие, неровные надрезы, не похожие на резьбу. Это были царапины, будто оставленные в исступлении, когда кровь на пальцах уже не смывалась, и ногти становились пером, а боль – чернилами.
– Я не просто писала, – наконец ответила она, не глядя на него. – Я… пела. Это было преступлением. Тогда уже было запрещено чувствовать. Только тени имели право произносить имена, и только в форме приговора. Любая эмоция, не оформленная как наказание, считалась ересью. Но я ослушалась. Потому что не могла иначе. Потому что внутри меня оставался голос, не согласный с мраком.
Она провела ладонью по строке, и её пальцы задрожали, когда коснулись определённой выемки – едва заметной, но той, что отзывалась в ней вибрацией. Как будто именно из этого надреза, прорывалась когда-то мелодия, ставшая трещиной в структуре Приада.
– «Я пела тебе, когда ты ещё не был собой», – произнесла она тихо. – Это была первая строка. Я не знала, кому она адресована. Тогда я думала, что пела в пустоту. Но сейчас…
Она медленно обернулась к Дурасу, и в её взгляде, глубоким, как колодец боли, впервые появилась неуверенность, смешанная с надеждой, слишком хрупкой, чтобы назвать её верой.
– Теперь… возможно, я начинаю догадываться.
И тогда, за спиной у них, что-то дрогнуло. Один из камней сорвался с уступа, упал и, скатившись по обломкам, замер у подножия черепа, который, как казалось, смотрел прямо на них. Ветер усилился, но вместо обычного шепота ада, в нём возник отголосок – не фраза, не имя, а мотив. Несколько низких, дрожащих нот, рождающихся не извне, а изнутри, как если бы сама земля пыталась вспомнить музыку, которую ей когда-то навязали забыть.
– Ты слышал это? – прошептала Амажуан.
Дурас кивнул, не отводя взгляда от руин. Он не был певцом. Он не был поэтом. Он был душой, которая шла сквозь боль – и значит, мог быть тем, кто поймёт.
– Это твоя песня. Она ещё звучит, – сказал он. – Значит, ты не одна её помнишь.
И тогда – впервые за многие века – Амажуан прикрыла глаза. Не от страха, не от боли. А потому что в груди её, под пепельной плотью, между слоями забвения и власти, что-то откликнулось. И это не было приказом. Это было музыкой.
Дурас стоял в двух шагах от неё, и когда взгляд его упал на обнажённую плиту, покрытую рубцами прошлого, его лицо не изменилось резко, но в глубине зрачков дрогнуло нечто, не поддающееся обычному человеческому определению – не боль, не восторг, не стыд, а нечто иное, более древнее и тихое, как узнавание, присущее тем, кто внезапно встречает нечто, что жилo в них всегда, но было погребено под слоями чужой воли, чужой боли, чужой памяти. Это был не жест чувств, но жест откровения, как у того, кто на мгновение перестаёт быть просто свидетелем, чтобы стать частью того, что прежде казалось невозможным – частью самой песни, заключённой в камень.
Он подошёл ближе – не торопливо и не робко, но с тем внутренним трепетом, с каким входят в святилища, даже если в них давно обрушились крыши и нет алтарей. Его пальцы, слегка дрожащие, коснулись плиты рядом с её ладонью, и именно тогда, как будто дыхание времени вдруг стало плотным, в воздухе между ними вспыхнула искра, не пламя, не электричество, а память, облечённая в движение, в вибрацию – будто камень сам вдохнул, словно вспоминая голос, в котором он когда-то родился.
– Я тоже пел, – сказал он почти шёпотом, и голос его в этом месте казался не чужим, а давно забытым эхом. – Когда был ребёнком. Для неё. Для Селии.
Имя прозвучало, как капля света в бездне, и Амажуан едва заметно вздрогнула – не от ревности, не от боли, но потому что имя, произнесённое с такой чистотой, имело силу – силу напоминать, силу возвращать, силу вписываться в ткань Приада как вызов.
– Не словами, – продолжил он, и взгляд его не отрывался от узоров на камне, будто в них мог прочесть то, что не вмещалось в язык, – скорее ритмом. Я не знал мелодий, не знал, что такое гармония или тональность, но я знал, что если сердце стучит правильно – она засыпает. Даже если рядом звучат крики, даже если голод скребётся под дверью, даже если сам ад смотрит в окно. Ритм – вот что спасало нас. И сейчас, здесь, среди этих развалин, я слышу его снова. Как будто это было не в жизни… а до неё.
Амажуан смотрела на него не как стражница, не как демонесса, не как носительница власти и боли. В её глазах была удивлённая тишина, та, что следует за осознанием, что кто-то говорит не в тебя – а из тебя, как будто его слова происходят из той же самой темноты, в которой рождались её песни.
И в этот момент, едва заметно, без величия и пафоса, но с той интимной нежностью, что делает разрушение возможным, между ними возникла близость. Не та, что рвётся телом к телу, но та, что сплетается одиночеством двух существ, слишком долго молчавших в разных концах круга, и вдруг нашедших во друг друге отражение.
– Нам нельзя быть рядом, – прошептала она, и голос её прозвучал не как предостережение, а как исповедь, сделанная не вслух, а на самой границе боли. – Если ты – ключ, а я – замок, то наша связь разрушит всё. В этой связи нет будущего. Есть только трещина.
– Или… – он поднял взгляд, и в нём было не вызов, не уверенность, а готовность быть в этой трещине, – или откроет.
И их пальцы соприкоснулись снова – не для удержания, не для желания, но для узнавания. И в этот миг, как если бы сама природа круга осознала, что нечто, хранящее её вечную тьму, начало рассыпаться, Приад вздрогнул.
Из-за горизонта, словно притаившаяся у самого края небытия буря, прорвалась пепельная воронка, ревущая, как гнев тысячи заброшенных голосов. Она обрушилась не стремительно, но с предчувствием, как если бы весь ад содрогался не от разрушения, а от воскрешения чего-то, что не должно было вернуться.
– Пошло трещиной, – выдохнула она.
И в небе, расколотом ревом, открылись швы – не расселины, не молнии, а тканевые разломы, из которых не вытекал свет, но пробивался изумрудный жар, пульсирующий, как дыхание древнего чуда, не божественного и не человеческого, а… возможного.
Они бросились в сторону разрушенной колоннады, единственного уцелевшего убежища, где тени стен всё ещё могли давать укрытие. И, прижимаясь друг к другу, не из вожделения, но из потребности остаться живыми, они укрылись под каменным сводом, где сквозь трещины уже не просачивалась тьма, но свет – мягкий, ритмичный, зовущий.
Амажуан дрожала. Не от холода. Не от страха. От осознания. И позволила себе закрыть глаза. А когда темнота накрыла её изнутри – та самая, в которой она жила веками, – она вдруг не услышала ни криков, ни проклятий, ни рыданий.
Она услышала песню.
Бессловесную. Простую. Родную. Как ритм сердца, впервые услышанный в том, кто рядом. И в этой тишине она впервые не была одна.
Когда буря начала стихать, стихла не потому, что ослабел её порыв, не потому, что оглох её ревущий голос, а потому что сама природа этого мрака – древняя, исполненная гнева и инстинкта разрушения – на мгновение уступила тому, что не умела распознать: связи, не подчинённой закону алчности, не скованной проклятиями, не подвластной ни демону, ни человеку. Она стихла, потому что была вытеснена, не уничтожена – нет, Приад не умирает, он ждёт, но теперь он ждал в неуверенности. Эта тишина не была покоем – это была непонимающая пауза, в которой даже круги ада не знали, что делать с той искрой, что вспыхнула там, где должно было быть только пепелище.
Амажуан отстранилась не резко, не в страхе, но как отходит от края пропасти тот, кто увидел не смерть внизу, а отражение собственного желания. Её движения были неторопливыми, осторожными, как шаги между двумя мирами – одним, в котором она веками вершила правосудие, и другим, в который могла попасть, если позволила бы себе чувствовать. В её взгляде не было больше командующего хлада, не было обречённой мудрости хранительницы проклятого порядка – было только безмолвие, полное вопроса, направленного не к Дурасу, не к небу, не к демонам, но внутрь себя: "Могу ли я быть кем-то, кто умеет чувствовать – и не разрушится?"
Дурас не отступил ни на шаг. Он не делал этого с самого начала, но теперь это было не вызовом, не упрямством – это было согласием быть рядом, несмотря на то, что рядом с ней не обещало ни покоя, ни спасения. И даже пепел, в который теперь погружались их ноги, казался не грязью, а воспоминанием о тех, кто пытался идти до них, чьи шаги оставили следы в ткани этой земли. Несмотря на тяжёлую сырость, на дым, заполняющий дыхание, на бурю, не ушедшую, а просто затаившуюся в тенях, Дурас смотрел на неё – не как на легенду, не как на угрожающее существо, имя которого когда-то означало только страх, – а как на женщину, в глазах которой полыхали не только проклятия, но и обломки надежды, покинутые, но не погасшие.
– Ты говорила, – проговорил он, голосом негромким, но полным того спокойного убеждения, с каким израненный путник зажигает последнюю лампу в уцелевшем храме, – что когда-то спела песню. Ту, что разрушила часть круга. Почему… – он замолчал ненадолго, выбирая не слова, а тон – и нашёл его, – почему ты тогда не позволила ей разрушить всё?
Этот вопрос, несмотря на простоту, разрезал воздух между ними не хуже любого клинка. Амажуан закрыла глаза, и этот жест был скорее внутренним усилием, чем бегством. Она не защищалась – не могла. То, что он спросил, было ядром её молчания, узлом, который она никогда не развязывала даже перед самой собой.
Она вдохнула, как вдыхают те, кто перед тем, как упасть, решает заговорить.
– Потому что тогда… – начала она, и каждое слово было словно шаг по углям, – тогда я ещё надеялась, что смогу сохранить себя. Я пела, потому что не могла больше молчать. Я надеялась, что если позволю себе любить, а потом откажусь – ад простит мне эту слабость. Что если я сделаю шаг – но потом отступлю – мне будет позволено вернуться. Я заблуждалась. В Приаде не прощают. Ни шагов. Ни песен. Ни любви. Ад не знает прощения – он либо поглощает чувства, превращая их в оружие, либо запирает их в глубины, где они становятся ядом, медленно разъедающим того, кто осмелился чувствовать.
Она подняла взгляд – не сразу, как будто боялась, что в его глазах увидит приговор. Но вместо этого там была тишина принятия.
– Я выбрала запереть, – договорила она. – И думала, что выживу с этим. Но, возможно, я ошибалась. Возможно, замок внутри меня стал страшнее, чем круг, которым я правлю.
Дурас молчал. Он не торопился со словами, потому что его присутствие говорило за него. Он стоял, как стоят рядом не рыцари и не спасители, а те, кто не уходит. Но всё же, после долгой паузы, он заговорил, просто и честно:
– А теперь?
Этот вопрос не был упрёком, не был вызовом. Это было приглашение – не к действию, но к правде. Она смотрела на него, и в ней дрожала не слабость, а решимость, ещё не оформленная в поступок. Её губы дрогнули, не потому что ей было холодно, а потому что она стояла перед границей, и то, что находилось за ней, было не ведомо ни ей, ни Приаду, ни самой сути зла, которую она столько веков считала своей сутью.
– Теперь… – произнесла она, и голос её был ровным, но глухим от того, что в нём больше не было маски, – теперь я боюсь, что если не открою запертое – сама стану темницей.