banner banner banner
Держаться за землю
Держаться за землю
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Держаться за землю

скачать книгу бесплатно


– Так ти багатенький, – протянул проверяльщик растроганно. – Ну а хто ти, багатенький, хто, де нажився? Бизнес-шмизнес? Да ни. Ти бiльше схожий на керiвника, чинушу. Я зразу бачу сову по полету, а тебе по шмарклям. А може, ти мент? Ну, скiльки зiрок ти мав на погонах?

– Ну служащий, да. Инженер. Сына я, пацана, на лечение! – почему-то уже зашептал Мизгирев, как будто рядом кто-то спал и он боялся разбудить; сразу вынул то жалкое, чем всегда пробивала дорогу к прилавкам, в кабинеты врачей, к подаянию мать: «Мы больные, убогие, сирые». Крепко, видно, вросло в него это материнское нищенское, научила его прибедняться… И только потом: – Ну давайте мы как-то решим! – И не мог бросить «сколько?» из страха: вдруг они тут стоят за «идею»? И поэтому выжал расплывчатое: – Вы скажите мне: как?!

– Как, как… сядь та покак. Жiнку нам покажи. Обшук хочем зробити. Що, не хочеш дiлитися? А нам, бачиш, нудно без баб. Ти знаэш, скiльки ми живем тут сухостоем? За твою батькiвщину воюем. Чи, може, вона не твоя?

У Вадима внутри все дрожало – и как будто уже не от страха, а от сильнейшего желания ударить, – но живот, поясница и задница были словно из мерзлого камня. Это было смешно: сейчас его, возможно, будут убивать, а спина его закаменела всего лишь как перед обычной юной дракой. Как будто чувство страха не может быть больше, чем способен вместить человек…

Хлопцы только шутили. Их поставили тут собирать с улетающих дань.

– С тебя штука баксов, – перешел проверяющий на понятный язык. – Такие, як ти, проходять у нас за подвiйним тарифом.

У стеклянных дверей в терминал их задержал еще один майданный пост и потребовал дань за проход. Через сотню-другую шагов их окрикнул еще один чернолицый патруль, как будто бы никак не связанный со всеми остальными патрулями и постами. Мизгирев ощутил срубленным деревом, угодившим прямехонько на лесопильный конвейер, на котором его постепенно ошкуривали до нагой сердцевины, и вместе с тем гонимой, мучимой лисой, шныряющей по желобам и клеткам огромной притравочной станции, по всем кругам обыкновенного, терпимого военизированно-бюрократического ада. Бегать, бегать до пота и мыла, злясь на всех промежуточных кровососущих инспекторов, секретарш и нотариусов…

А уже в самом зале отлета неожиданно ожил мобильник:

– Вадим Вячеславович… Минэнерго, Оксана Костенко, я референт начальника вiддiлу… Запросимо вас на коллегию. Александр Максимович дуже хоче вас бачити. Александр Максимович Сыч… Ни, ви не зрозумiли: ви чинний спiвробiтник мiнiстерства… Александр Максимович рассчитывает на вас как на сотрудника и впредь, – выговаривала по складам, как дебилу: мы берем тебя в будущее, возвращаем в систему, от тебя надо встроиться, стать нашими руками, носом, щупом в неизвестном нам деле, в угле, и опять будешь жить высоко вот от этого быдла с дрекольем.

Мизгирев не поверил. Но чему было верить? Что думать? Для чего его остановили? Принародно повесить? Смешно. Он – никто, no name, сошка с мелким ротком. Значит, он в самом деле им нужен. А посадку все не объявляли, словно впрямь предлагая Вадиму подумать: куда?.. Позвонил многомудрому тестю: что делать? – а тот: это шанс твой, Вадюха, цепляйся как угодно, когтями, зубами, взасос… ну кому ты там нужен, в Европе, все запасы свои проживешь, а потом что? Придется работать? Возвращаться? А кем? Бизнес, что ли, откроешь на курях и сметане? И платить будешь всем: прокурорам, пожарным, СЭС-мэс… А так ты во власти. Пока ты во власти, все платят тебе. Это я, старый дурень, уже не могу перекраситься в самостийники, блин, в патриоты, ну а ты незапятнанный, спец, кочегар… И вообще: если сами позвали, значит, нужен ты им. Этот Сыч и все новые, кто сейчас на хозяйство зашел, сами тыркаться будут, как слепые кутята, где тут что, как включается: ясно дело, специфики нашей не знают. Значит, что? Значит, срочно нужны исполнители, чтобы лазали в шахты, – ты, ты! А москаль, не москаль – это все для народа-свиньи, чтоб на бунт их поднять, чтоб от гордости пухли быстрей, чем от голода, с голым задом, зато незалежные.

Мизгирев понимал, соглашался: все так… И хотя что-то стужей опахнуло затылок: не ходи, улетай, ты же видел подземное пламя, растущие трещины, ты же знаешь, что здесь живут внуки и правнуки убивавших друг друга людей, ты же видел глаза, обнаженное зверье нутро всех вот этих борцов за народное счастье ломать и давить, Мизгирев перед самой переходной трубой в самолет обернулся к жене и сказал:

– Света, я остаюсь.

2

В февральской стыни коченеет заснеженная степь. Терриконы вытаивают из прозрачного неба ледяными горбами и гранями, словно огромные пирамидальные трещиноватые кристаллы здешних недр, лиловеют, синеют, голубеют, как горы Кавказских хребтов. Из жалкой тучки разверзается буран, и великое снежное море сливается с белым же небом, и весь мир исчезает, ничего нигде нет да и будто бы не было: ни Москвы, ни горящего Киева, ни надсадного рева его площадей, ни даже самого степного Кумачова с его подземными кормильцами и жителями. А наутро над снежной пустыней, над огромным сияющим первосозданным миром полыхает холодное солнце. Покрытый дымчатым морозным флером город не то еще не заселен, не то уже выстужен солнцем до смертельного окоченения. Свинцово-сизые бугристые дымы фабричных труб недвижны в стылом воздухе и кажутся причудливо растянутыми облаками, окаменевшими деревьями, горами – явлением скорей геологическим, чем атмосферным, а не то что продуктом реакции с выделением тепла.

Через день, через месяц – тот же вечный нетронутый снег и как будто бы то же холодное, безучастное солнце. Земля прошита ледяными связями, и сверху кажется, что даже угольные лавы давно уже белее снега. Но под этим нетронутым, кристаллически блещущим снежным покровом невидимо творится вековечная ползучая работа – идет освобождение земли. Греет солнце лучами голубеющий снег, и вот уж он зернист и ноздреват, налитый талой сыростью с исподу. Всего одна теплая ночь – и подточенный влагою наст проседает и крошится. Голубовато-млечным куревом дымятся терриконы и курганы, и вот уже голо чернеют их острые пирамидальные макушки и горбы, рыжеют водосточные морщины, одуряюще-сладостно пахнет пресным запахом талого снега, обнажившейся мокрой землей, подсыхающей выпревшей прошлогодней травой. И как подтаявшая снежная громада, незыблемо висевшая над берегом до срока, оползает под собственной тяжестью в яр ил реку, сминая пустотелый бурьянный сухостой, так и вести из Киева обвалились на всех кумачовских шахтеров.

Словно раньше и не доходили – в полуяви дремотного оцепенения, – выстывали, глушились, обессмысливались в тех морозных пространствах, которые им надо было одолеть, перед тем как политься из хриплых динамиков, замерцать в телевизорах, у которых туземные жители собирались, казалось, затем, чтоб погреться, точно у первобытного пламени, а не затем, чтобы понять, какою будет жизнь. Словно раньше, всю зиму, еще с ноября, под землей, на-горах, в придорожных генделиках, в рештаках-скотовозах по дороге на шахту и с шахты, в толчее, и один на один не гадали и не спорили до хрипоты о сужденном.

Беспрерывно галдели – и жили: ничто не прерывало хода безотказного скребкового конвейера, волокущего в шахту проходимцев и грозов, слесарей, стволовых и маркшейдеров. С равномерным червячьим упорством приползали зарплаты, ровно в срок приходили инвалидские и стариковские пенсии, разве только инфляцию обогнать не могли; ровным жаром дышали батареи центрального отопления школ и больниц – отчего же не жить? Отчего же, даже если там, в Киеве, маршируют колонны с трезубцами – ходят так, словно впрямь собрались жечь и резать кого-то. Кого? На какой земле, чьей, на своей?

Будто кто-то у них отбирает ее или даже уже отобрал, будто кто-то согнал их отсюда, с Донетчины, заселил эту землю чужими, погаными, русскими. Будто все бы у них прямо так и цвело от Карпат до Луганщины, когда б не тень большой России, от которой веет холодом, когда б не все иноязычные, непробиваемо тупые, жадные и подлые, с этой подлостью в порченой, разве только не черной крови, странно, что не в шерсти?, не с клыками, не с рептильной чешуйчатой кожей и раздвоенными языками. Ну а как еще это понять? Флаги эти, портреты убийц, несомые людской рекой, ревущей: «Слава Украине!»

«Их бы в шахту на месяц-другой. Под землей бы поползали – ко всему бы охоту утратили, кроме жизни самой», – говорили вокруг мужики, и Валек думал так же – не со злобой и спесью учителя жизни: мол, уж он-то на собственной шкуре прочувствовал, что почем на земле (ну вот как старики говорят о своих временах-трудоднях: «Уж мы-то на машинах, как вы, не отдыхали – с ума сходить некогда было»), а скорее с тоской разделенности, отчужденья от тех марширующих в Киеве простолицых ребят, столь похожих на здешних, на него самого. Их бы в шахту действительно – быстро общий язык бы нашли. Ведь они, кумачовцы, и впрямь каждый день погружались во время пещер и, подобно приматам, добывали себе пропитание, на четырех костях боролись за огонь, всем телом чувствуя, с каким ничтожно маленьким запасом удерживают над собою медленную смерть. Ну какие еще огненосные шествия? Ну какая-такая еще «смерть ворогам»? Тут твой враг – это камень, порода, и она на тебя давит так, что давить дружка дружку уже невозможно, нет на это ни сил, ни желания. Ни своих, ни чужих больше нет. Для чего же ломать, подчинять, убивать, если все мы со смертью соседи, если только в соседе – возможность спасения: только он тебя вытолкнет из-под коржа, только он тебя вытащит из беспросветья.

В шахте все они это хорошо понимали. Потому, может быть, до сих пор и не верили, что возможно другое отношение к людям. Морду бить – да пожалуйста. Спьяну там, из-за бабы или, может, со злобы на неладно сложившуюся, беспросветно пустую житуху и вообще для всемирной гармонии. Кровь играет в двоих – почему ж не пустить? Сапоги у соседа из «грязной» украсть тоже можно. Можно даже ограбить, убить, но ведь это не на постоянной основе. Вот они и не верили… Но когда на Майдане захлопали выстрелы и с тупым изумлением начали спотыкаться на ровном и мешками валиться под каштанами люди то с одной, то с другой стороны и когда «беркутята» полыхнули смольем, тут они, кумачовцы, увидели: да, там уже убивают и хотят убивать всех, кого посчитают чужими.

А когда загремели по жести водосточных раструбов ледовые слитки, нестерпимо уже засиял стеклянистый, крошащийся снег, зашумела вода в буераках и запарила жирная, бархатистая зябь, воздух весь напитался живительной влагой, вот тогда накатило, прихлынуло, затопило проснувшийся город небывалое чувство того, что как прежде жить уже невозможно. Ну как если бы каждый заснул на земле, а проснулся на льдине, и куда эту льдину несет – не понять.

Волна глухого неприятия, плеснувшаяся в тысячах людей, как в одном человеке, родилась не в рассудке, а глубже, там, где, видимо, в каждом хранится свое, неотъемное: невытравимая из человека родовая память, колыбельные песни и дедовский страх. Возникшая из огненной пурги Майдана новая, неведомая власть запретила им русский язык. Это кажется только, что язык – это тьфу, поважнее есть вещи… Потому-то и кажется, что язык – этот тоже часть тела и, по сути, его только вырезать можно. Про него и не думаешь как про свое достояние, достижение или достоинство, как про руки и ноги не думаешь, как собака пускает слюну на горяче-пахучую кость. А представь теперь вот, что тебя, мужика, скажем, писать заставили сидя, да и вообще размовлять на чужом языке – это чисто как сопли ковырять через задницу. Получалось, что новая раса украинских господ объявила с балкона: никогда мы не будем равны, ваше место – внизу, под землей, там мычите по-своему, мы решаем теперь, где, когда и как громко можно вам говорить на своем языке, а потом скажем, где и кому поклоняться, чьи могилы беречь и кого почитать, где и с кем образовывать семьи, и когда размножаться, и скольких рожать…

Это было воспринято так, не иначе, потому что за новой, неведомой властью стояли те самые, с черно-красными флагами, в камуфляжных бушлатах ребята, безо всякого страха открывшие лица, потому что не палки у них, не бутылки одни, а уже боевое оружие. Только чуть где качнется народ, загудит взбаламученно Харьков, Одесса, Донецк: как нам, мол, это все понимать? что же это за жизнь начинается? – тут же вал «правосеков» на митинг накатывает, с дубиналом молодчики, вырывают Знамена Победы из рук, валят, месят, пинают армейскими берцами самых крикливых: что, язык вам паскуды? свой голос? Получите и то и другое и радуйтесь, что живыми домой уползаете.

Быстро все перепуталось в голове у Валька: что сначала случилось, что следом, было ль то вообще или слухи. Все каналы российские уж давно отключили, но зато Интернет тихоходный, Ютьюб: раньше больше порнуху смотрели да всякие хохмы, на мобильник заснятые, а теперь уж свою настоящую жизнь. С опозданием до Кумачова докатывались – да еще, словно слабый радийный сигнал, по пути искажались – диковато-пугающие и полярно противоположные новости. По родным-то каналам как скребковым конвейером гнали сообщения о провокациях, об агентах влияния Кремля и сторонниках прежней, всенародно низверженной власти, о почуявших близкий конец губернаторах-мэрах прежней администрации – вот, мол, кто баламутит народ и в Крыму, и в Одессе, и в Харькове, и на всем загудевшем Донбассе.

Городской голова Виктор Тестов – молодой зажиревший мужик с голубым кротким взором и таким пухлым, гладким и младенчески чистым лицом, что хотелось, как в школе, ухватить его за щеку с приговоркой «Почем пластилинчик?», – к людям не выходил и молчал: сохраняйте спокойствие. Родные же белые каски, директор «Марии-Глубокой» Кудимов, представители главной, управляющей жизнями ста тысяч душ Донбасской топливно-энергетической компании, из недели в неделю проигрывали несменяемую грампластинку: наше дело – работа, все свои обязательства перед шахтерами головная компания «выполняет и выполнит», мы как были основой экономики области и вообще всей страны, так и будем, а начнет кипятиться народ, шахты встанут – ничего уж не будет тогда. «Здесь наш фронт, под землей», – брякнул главный Кудимов. Валек, услышав это, сочинил стихотворение: «Внутри меня идет война – смертельно тихая она». И пошел писать холст: под землей – серолицые грозы с обращенными внутрь пристывшими взглядами и как будто зашитыми, а вернее, заросшими ртами, со своими комбайнами и зубастыми шнеками, а на-горах – воинствующие бритолобые с квадратными дырами ртов, факелами и палками. И как будто бы не проломить разделяющей толщи породы, но понятно, что главный, всеобъемлющий взрыв если где-то и грянет, то вот именно здесь, под донбасской землей…

И вот тут как рвануло – не успел он закончить картину – далеко от «Марии-Глубокой», но как будто над самыми их головами. Словно села по-черному лава, с перекатистом стоном хрястнул лед на великой реке, и огромные глыбы, торосы доползли до шахтерского края и накрыли картину – далеко от «Марии-Глубокой», но как будто над самыми их головами. Словно села по-черному лава, с перекатистом стоном хрястнул лед на великой реке, и огромные глыбы, торосы доползли до шахтерского края и накрыли его сокрушительным гулом и скрежетом, поражая людей тем, чего быть не может, – ледоходом от моря к истоку. Это Крым откололся от материка и поплыл в направлении к России. Это было нельзя объяснить и уже не нужно объяснять. Голоса всех украинских телеканалов слились в боевую тревогу: сегодня в четыре утра Россия напала на нас! Заревели сирены пограничных застав, подымая волну сапогового грохота и железного лязга, – вероломно, негаданно захватила, отгрызла, давит танками вольную, беззащитную землю, всем подняться и остановить, грудью встать и отбросить!.. Завывали, стенали, но уже не могли заглушить одного, охватившего и пронизавшего всех: дальше можно – с Россией! Не идти вместе с нею куда-то, не союзничать и торговать, а вот прямо срастись по живому. Если сильно не хочешь, чтобы кто-то тебе диктовал, на каком языке говорить, если смертно устал от такого труда под землей, если просто боишься разделения мира на гетто и народа на расы, непорядка, разора и распада всего, от чего незаметно зависишь, как от водоканала или хлебозавода, то тогда, значит, можно – с Россией! Или даже одним и самим.

Что такое вообще Украина, до сих пор мало кто понимал. Понимал с каждым годом все меньше, хотя, по идее, должно было происходить наоборот. Где они все живут? Ну как будто в стране. Не какая-нибудь Гватемала, а большая страна с плодовитым пластом чернозема, с самым жирным в природе углем, с криворожской железной рудой, с городами заводов, без которых в России ни один самолет не взлетит. Со своим президентом, парламентом, исполнительной властью, милицией, армией, министерством охраны труда… А вот не было чувства незыблемой крепи, и все тут. Было чувство пожизненной прикрепленности к шахте, из которой хозяева выгребают твоими руками весь уголь, погоняя тебя словно в близости Судного дня, а потом их сменяют другие, а тех – вообще черт-те кто. И не то было страшно, что прихлопнет тебя в этой шахте, а вся жизнь на поверхности – как плавучая хата над старым квершлагом: пустота под ногами.

А Россия была государством. Нет, не раем земным – рая, видно, не будет нигде никогда, и не нужно нам солнечных апельсиновых рощ и безделья под пальмами: там от скуки изноешь и обратно на шахту попросишься. И людей в братских шахтах Воркуты и Кузбасса точно так же, как здесь, погребало завалами. Там авария, сям наводнение, где-то дом престарелых сгорел, где-то баржа с детьми утонула. Тоже, видно, уродов во власти хватало, да и Путин какой-то расплывчатый. Только вот все равно с Украины в Россию утекали на заработки вереницы рукастых парней – класть дорожную плитку, тротуары, асфальт, штукатурить дома и квартиры богатых, стоять, как привезенные из Африки рабы, на невольничьих рынках Москвы и больших городов, дожидаясь, когда кто-то выберет их и навьючит мешками со строительной смесью. Да и девки красивые – торговать красотой… Это как с перелетными птицами – их не обманешь. Повседневного страха за жизнь – вот чего там, в России, не знали, в то время как здесь, в Кумачове, этот страх прибывал, словно в паводок.

– Слушай, слушай, народ! – Коля-Коля Деркач, секретарь профсоюза, преградил первой смене дорогу. – Эй вы там, проходимцы! Вакуленко ребята! Чтобы завтра в одинцать ноль-ноль – повторяю, одинцать ноль-ноль! – всем явиться на площадь! У «Горняка» в одиннадцать как штык! Объявляется общее городское собрание трудовых коллективов! Повестка дня простая – положение дел в Украине! Признавать ли нам всем эту власть!

– А чего ж не сегодня? Выходной, профсоюз, отбираете! Всё начальства боитесь?.. Мне сегодня под землю не хочется!

– Я с утра не могу! Я с утра завтра буду совсем невменько!

– Как узнают там, в Киеве, что «Глубокая» против, сразу все от портфелей откажутся!.. Постановление, короче, бля, у нас такое: Яйценюку сосать у Турки, а потом наоборот! Обоим по трезубцу в сраку! Можно той стороною, где вилы! И поглубже, поглубже… Вот тебе, Коля-Коля, шахтерская воля – озвучиваем!

– Ну?! Поржали, бараны?! – прогремел Коля-Коля, под гнетом важности момента позабыв, что бараны вообще-то не ржут. – Ты, Шалимов, как был безразличный дурак, так ты им и помрешь, вероятно, – убивающе зыркнул на Петьку, который зубоскалил громче всех. – Ты поржи, ты поржи. Мы никто, город маленький – муравей, он горы не подвинет, только ржать остается! Народ по языку, по регионам поделили – завтра будут отдельные школы, больницы для нашего брата. Да загон один скотский на всех! Потому что зачем тебе школы, если ты сам себя понимаешь, как скот? Если скот, вот тебе, значит, стойло! Таких же, как ты, работяг дубинками чешут вовсю – за то, что они пикнуть посмели против них! А тебе один хрен, ты спокоен, как покойник на кладбище. Ты поржи – и дождешься, пока всех придут раком поставят. И придут, и поставят, потому что сидели-молчали, жили тут под землей, как кроты! Выходного вам жалко…

– О! О! О! Вскипятился! Ты чего, Коля-Коля?! Покусаешь сейчас – сами станем как бешеные. Ты не бойся, придем как-нибудь. Куда мы денемся с подводной лодки?! – шутники Деркача заверяют.

Да и что заверять – взбудоражен народ, каждый шарит глазами вокруг, чисто как подзаборная рвань, у кого попросить а бутылку. Это в лаве, под горным давлением, было ясно, куда выбираться, тело знало само, где заветный куток, и готово в него было вжаться, словно в собственный оттиск. Ну а тут, на-горах, прямо чувство сиротства: кто же им всем расскажет, как жить и на что опереться? Крым-то вон откололся – под защитой теперь, да еще под какою защитой! Черноморского флота России! Тут хоть всей требухой извернись в хриплом лае: «Отдай! Не замай!», ядовитой слюной изойди на нее, на Россию, все равно Крым назад не возьмешь.

– А чего же? Подвалит народ, раз такое!..

– Ну а кто говорить будет? Тесто?! Сю-сю-сю, соблюдаем порядок, ждем, когда нас за жопу возьмут?! Соберемся, допустим, а смысл?! Коля-Коля! Говорить будет кто?!

– А все, кого знаете! Расковалов! Горыня! Гурфинкель! Рябо-вол, главный мент! Человек из Луганска приедет! Толковый!.. – окреп в напоре голос Деркача, как нарастает рык берущего крутую гору вездехода.

– Это что же там за человек?! От кого приезжает? Кого представляет?

– А кого тебе надо?! – отвечал Коля-Коля. – Губернатора? Мэра? Или, может, Донбасскую трудовую колонию? Эти к нам не приедут – другие заботы у них… Представляет таких же, как мы! Или ты полагаешь, Семак, мы одни за права свои выйдем и заставим услышать себя – без больших городов? Никакой нам поддержки не надо?!.

В переполненной клети – молчание, а ступили на грунт, расползлись по забоям, по штрекам – опять разговоры: Крым, Россия, а мы посередке, Крым, Россия, а мы – как то самое в проруби. Словно кто, как алмазным резцом по стеклу, прочертил в мозгу каждого направление мысли – к России. Было в этом порыве что-то от неосознанно-темного чувства сиротства или, может, надежды на старшего брата: прислониться к огромности, силе России, как будто этой силой и огромностью затмевается и заменяется все остальное, вся неладность устройства внутри. Так фантомной, наверное, болью тоскуешь по отнятой у тебя части тела, с той только разницей, что этою оторванной рукой или ногой была Донетчина, а не Россия, и руке было все равно, что у тела, с которым ее разлучили, много собственных внутренних хворей. Зародившийся в Киеве морок разбудил, возродил, обострил эту боль. В истории болезни того единого народа было всякое: революция, войны, продразверстка, коллективизация, голод, от которых страдали равно украинцы и русские… было даже как будто и общее выздоровление, ну победа над немцами точно была… А потом показалось, что поврозь будет лучше и тем и другим. Но не вышло разрезать этот самый единый народ, как медузу ножом: самостийный и цельный живой организм из куска «Украина» не вырос. Может быть, просто резали не по тем областям и не тех отхватили и не к тем и не так по живому пришили?

Зря мы тихо сидели так долго, рассуждал Сенька Лихо. Эти в Киеве свой Майдан сделали – вот и нам надо было сразу свой подымать. А мы – прав Коля-Коля – под землей все сидели, как слепые кроты. Как бы только не вышло чего – без зарплат не остаться. Так сейчас надо встать и сказать: мы вам зла не хотим, никогда не желали, жили ж мы как-то с вами в стране двадцать лет. Но уж если вы нас за людей не считаете, то и мы вас не будем. Вы с этой своей правдой живите у себя, там у вас свои шахты, посевная, уборочная, а сюда к нам не суйтесь. Ну а если полезете к нам на Донетчину – мол, она тоже ваша, а мы так, сорняки, – то тогда уже, хлопчики, не обижайтесь: окончательно с вами порвем, да еще и здоровье вам всем поломаем.

И казалось Вальку: все вокруг солидарны в готовности «рвать», что от дерзостных мыслей о неподчинении у людей леденеют виски, нагоняющим время курьерским грохочет весомое сердце и тугие горячие волны ликующей крови гуляют по телу. Правда, был еще каменно-смурый Никифорыч, безулыбчивый мудрый старик: тот давно все сказал и молчал, даже не шевелился, словно голову взяли в тиски, а на плечи, хребет налегла гробовая плита, и по складкам, буграм сосредоточенно-бесплодного раздумья на его лице он, Валек, как по азбучным буквам, читал его мысли: эх, легко тебе, малый, сказать: «Будем рвать». Словно рвать по Днепру или как-то еще – это не по живому, не больно, не порвутся все жилы, по которым гнала Украина единую кровь, словно и не по людям пройдет тот разрыв, не по их городам и делянкам. Жрать-то что будешь – уголь?

3

В последних числах марта Мизгирев почувствовал, что Свету с сыном можно возвращать домой. Прогорклая вонь чадящей резины, вулканически неудержимый разгул площадного погромного пламени, табунный топот тысяч ног – это все отодвинулось, покатило на юго-восток. Словно в небе над Киевом наконец заработала великанская вытяжка.

По центральным бульварам проползла вереница поливальных машин, смывая с асфальта уже не людей, а оставленный теми объедочный мусор; рабы в оранжевых жилетах растащили мешки и покрышки навальных баррикад, сгребли и смели с мостовых наносы стеклянного крошева – новой власти был нужен беспреградный проезд в Мариинский дворец, по Грушевского, в Раду… Ручейки и потоки восставших растворились в пустом сером воздухе, на город опустилась тишина и проросли живительные запахи весны, по правилам дорожного движения поехали автомобильные лавины, настырно-повелительно заквакали сирены вороных, осененных мигалками министерских кортежей, и Вадим ощутил подзабытую легкость свободного вздоха.

На Майдан уж никто не смотрел, как не смотрят на дом престарелых и подыхающие шевеления в индейских резервациях; там остались жить те, кому страшно выйти в новую жизнь, а верней, возвратиться в неизменную, прежнюю, беспощадную, неотстранимую явь, где ты снова становишься тем же, кем был: огородником, нищим, шахтером, рабом – и никем другим больше.

Мизгирев снова зажил на летающем острове знати, зацепившись за власть, удержавшись в системе. Оказалось, что новые люди говорят на понятном ему языке, что слова «занести», «откатить», «порешать» имеют у них тот же смысл и точно так же, как и прежде, обозначаются графически и выражаются посредством лицевой мускулатуры. Да, до радости полного освобождения и господства над жизнью ему было еще далеко, эти новые прямо сказали ему: ты пока под вопросом – биография в пятнах, мало родом с Донетчины, так еще, блин, и зять депутата из правящей партии – в общем, сам понимаешь, из милиции-прокуратуры ты бы вылетел сразу.

Указали Вадиму дорожку: я-то сам за тебя, но один ничего не решаю, вот Терещенко – да, крепко сел и надолго, посоответствуешь ему в размере – рисовалась цифра на бумажке, – дочке там или зятю квартирку подкинешь – и считай, твой вопрос рассосался. А вообще тебе надо найти выход на СБУ. Чем могу, помогу. Но чем выше, тем лучше. На первого зама. И они будут всем говорить: это наш. Ты не бойся в деньгах потерять, для тебя сейчас главное – усидеть в своем кресле, ты сейчас по деньгам упадешь, но потом подыматься начнешь.

К середине апреля раскачался Донбасс. В Краматорске, Славянске, Донецке, Мариуполе, Горловке поднялись и зареяли небывалые флаги – российские, только с угольной черной полосой вместо белой, словно вылежались под землей, – и запахло уже не коктейлями Молотова, не чадящей резиной, а чем-то всесильным – тем, чему Мизгирев ни подобия, ни названья не знал, с чьими запахами никогда не встречался и столкнуться, казалось, не мог, точно так же, как житель фуд-кортов с охотой и забоем свиней. И не то чтобы сердце свело холодовым предчувствием неотвратимой беды и не то чтоб сдавил его страх… За кого? За себя? За «страну»? У него на Донбассе никого не осталось. Разве только могила отца. Мать была рядом с ним, Света с сыном – в Испании, сам он – здесь, на своем этаже министерства, защищенный удостоверением и пропуском.

Но паскудное чувство непрочности своего положения многократно усилилось: хорошим они станут министерством угольной промышленности в обезугленной стране, где шахтеры восстали и хотят отколоться. Порой ему казалось, что здание министерства повисло прямо в воздухе, что под фундаментом его зияющая пустота какой-то фантастической квершлы, дотянутой отсюда от самого Донецка. Ему вдруг отчего-то становилось стыдно – не страшно, не больно, а именно стыдно. Вадим не верил, что до «этого» дойдет, ему казалось, что до «этого» доходит только в диких племенах, промеж каких-нибудь шиитов и суннитов, в управляемых американцами странах, где за спорами о толковании Корана сразу следует очередь из автомата, где нельзя не убить за единственный пробуренный в пустыне колодец воды. Как бы это сказать… Вот живет человек, строит дом, как в Европе, – ездил, видывал, знает, как надо, заказал индпроект из стекла и природного камня; рядом строятся точно такие же – клубный поселок, «Княжье озеро», «Чистый ручей», тишина, заповедные пущи, подъездные дороги, развязки, – и кажется, что уже вся страна вот такая – подметаемая, подстригаемая, как английский газон. Небоскребные башни, стадионы к последнему чемпионату Европы, краснокирпичные английские коттеджи, словно перенесенные на зеленых коврах-самолетах из Суссекса. Но всего пять километров на восток, или юг, или запад – и прорехи промзон, задичалых шахтерских поселков и убогих подсобных хозяйств разрастаются в мертвую землю, в Чернобыль; понимаешь, что дом твой стоит посреди зараженной земли, – понимаешь в тот миг, когда в окнах твоих отражается и пускается в рост ослепительный ядерный гриб. Да, тебя не задело за дальностью, но на помойке нельзя быть богатым. Утвердился на куче объедков, подгреб, а разит от тебя точно так же. И ненужно уже удивляет вопрос: как же это случилось? Подломилось и рухнуло именно то, что построили. Как построили, так и держалось, столько и простояло.

В уходивших под землю шахтерских домишках, в первобытных, кайлом и лопатой разработанных копанках, в затравевших дворах и панельных хрущевках родного его Кумачова никакого уродства как будто и не было. Уродство возникало на контрасте – на охраняемых границах таунхаусов и заросших бурьяном черноземных полей, покривившихся хат, неподвижных шкивов. Уродством было строить для себя одно, а для народонаселения – другое, «ничего», что-нибудь из остатков, из мусора своего новостроя.

Мизгирев понимал, что ударился в пошлый марксизм, но теперь уж во что ни ударься – все едино придется расхлебывать и барахтаться в «этом», с каждым громким хлопком крупно вздрагивать и рывком поворачивать голову на восставший Восток. Дело было уже не марксизме, а в том, что нормальной, человеческой жизни не будет. Без Донбасса – натруженной правой руки, сердца, печени, костного мозга – никакого бюджета уже не скроить.

Чем они только думали, эти и. о., когда проехались по перемятому подземной каторгой народу своим великоукраинским колесом: «Никому не смять вякать по-русски!», «Молчать!»? Нахрена корчевать из земли всех гранитных солдат и чугунные звезды? Человек может жить подголадывая, но нельзя говорить ему, что его мать – свинья, а язык – главный признак потомственных недолюдей, чей удел – ползать на четвереньках и вылизывать миски хозяев. Сами подняли этот покладистый молчаливый народ на угрюмые русские марши. Сами им показали блевотную свастику, полоумные остекленелые зенки киношных фашистов, поджигавших амбары с детьми. Сами заворотили им головы в сторону великанской России, матерински дохнувшей навстречу: «Сынки! Кто напал, кто обидел? Мои вы! Я от вас никогда не отказывалась! Попроситесь ко мне! Охраню!» Сами выдавили из земли тридцать тысяч горбатых на дебильный мятеж, а теперь захрипели: «Измена! Разрывают страну! Подавить!»

Мудаки? Идиоты? Маньяки? Бесчувственные реалисты, зажатые в тисках необходимости? Им теперь в самом деле, пожалуй, невозможно быть добрыми. Взлетели в верховную власть на бешеной горелке чистого нацизма, а теперь объявить: «Все мы – братья»? Нет, на эту вот псарню придется все время подбрасывать мясо, попытаешься притормозить – загрызут. Страна начала расползаться – словами уже не срастить. Придется сшивать на живую, гвоздить. Иначе никого под землю не загонишь. Власть – это невозможность никого жалеть. Или все эти новые люди устроены, как газонокосилки, очистные комбайны, скребковый конвейер: наконец дорвались и гребут, погрызают бесхозные угленосные торты, отжимают имущество прежней президентской «семьи», а потом хоть трава не расти? Вообще выполняют сторонний заказ, нанялись за распил европейских кредитов – американцы посмотрели: так, ага, нищета в регионах, коррупция, кучка богатых, полтора миллиона националистов – отсюда подожжем Россию?..

Двадцатого апреля Мизгирева вызвал Сыч. Внеурочно и экстренно, не пойми для чего. Мизгирев передернулся, допустив на секунду: подслушали! – словно можно подслушать не только разговоры и хохот за стенкой, но еще и крамольные мысли, текущие в черепе. Может, чуют: чужой? Никогда он не станет для этих арийцев своим, ведь и вправду о них «плохо думает», да и если б не думал никак, запретил сам себе, разучился бы думать, притворился бы проводом, поломоечной тряпкой, прокладкой, все равно бы никто не забыл, что он родом «оттуда», из русских.

– Ты, Вадим, ведь с Донбасса? – без приглашения садиться и не вскинув натруженных глаз от бумаг, начал Сыч, и у замершего Мизгирева готовно и как будто бы даже обрадованно дрогнуло сердце: вот и кончилось всё, лучше так, чем все время томиться и вздрагивать от внезапных звонков.

– Ну как бы да. Мы с вами с этого и начинали. – Не стал пищать: «Но я же вроде все решил, дал наверх сколько надо. Если надо еще, вы скажите, я дам».

– И лопатой работал на шахте? – с непонятной улыбкой спросил его Сыч. – Ты садись.

– Было дело. Пришлось.

Даже кости на миг заломило, как вспомнил: пятый курс, месяц практики низовым ГРП. Упрешься в вагонетку с кем-нибудь на пару, ощущая, как рвется что-то в самом низу живота, кожа лопается на лице и над сердцем, и покатишь ее под загрузку. А наутро с кровати не встать – как камнями избит, но по опыту знаешь, что это продлится лишь до первых отмашек лопатой, а от новых рывков вся свинцовая боль в твоем теле расплавится, понемногу стечет…

– Ну вот, – одобрил Сыч. – Выйдешь к людям и скажешь: я работал лопатой. В общем, мы одной крови.

– К каким еще людям? – и понял и не понял Вадим.

– Ну к каким, блин. К шахтерам. Поселок Полысаев знаешь? – Ну еще бы не знал Мизгирев. – Взрыв метана, двенадцать погибших. Не слышал еще? Надо, чтобы к ним выехал кто-то из Киева. Сказать слова поддержки, все такое… Ты же это умеешь, наблатыкался вроде. Боль и горечь утраты, то-сё. Скажешь им: будут выплаты – от компании, от государства. Матерям-вдовам пенсии. Извинишься за то, что так мало. В общем, месседж такой: победим ихний сепаратизм – все тогда пересмотрим и проиндексируем. Пострадавшим оплатим лечение. Памятник. Общий памятник всем, кто погиб в Кумачовском районе. Короче, все по высшему разряду. Нам сейчас эту публику надо облизывать. В общем, сам понимаешь, это жест политический. Показать: мы единый народ. Вместе трудимся, вместе скорбим. Бандиты отдельно, шахтеры отдельно. Теми, значит, займутся спецслужбы, а от мирных шахтеров никто не отказывается. Надо дать им понять: будет уголь от них – будет жизнь, будут им и зарплаты, и пенсии. Продукты в магазинах, хлеб вообще. А поддержат весь этот бардак – либо действием, либо своим молчаливым согласием, – значит, хаос и голод вообще. Не хотите жить в каменном веке, не хотите без света и горячей воды, даже без валидола в аптеках – не надо выходить на площадь с вашим флагом и сниматься толпой для российских каналов… Пожалуйста, не надо перекрывать спецслужбам въезды в города, не надо выставлять пикеты и баб своих кидать под бэтээры! – взмолился страдальческим голосом Сыч, с нутряной темной кровью выдавливая предпоследние увещевания. – Или это закончится страшно. Мы пока предлагаем мятежникам сдаться, предлагаем вам всем мирный труд и покой, и не надо смотреть на Россию, как пес на кусок колбасы, – говорил от лица высшей силы; немного лошадиное, носатое, упрямо-энергичное лицо внезапно обесцветилось и стерлось, словно кто-то прошелся по грифельным линиям ластиком.

В пустом овале возникали накладывались друг на друга лицевые бугры и глазничные рытвины лысолобого мальчика Яценюка и неприязненно-брюзгливого Турчинова, всех знакомых Вадиму людей новой власти, говоривших одно и давно уж решенное. А за правой рукою Сыча – там, где фото детей, жен, собак, – Мизгирев вдруг заметил одинокое фото Бандеры с твердо сжатыми спелыми губками. Раньше не замечал или не было? Что ж, он, Сыч, вправду верует или так, поспешил подлизаться?

Мизгирев все отчетливо видел и слышал. Черно-белое фото Бандеры в серебряной рамке, лакированный краснодеревный лоток с золочеными ручками, все предметы вокруг были режуще, нашатырно реальны, словно целую ночь перед этим не спал. И совсем его не удивляло, что всего через сутки он действительно выйдет к полысаевским грозам и вдовам, на немых, обездвиженных лицах которых уже проступило травяное смиренье с судьбой, и действительно будет говорить им о пенсиях, банкоматах, продуктах, проводя по цепи волю этой межеумочной власти, видя, как лубяные глаза прошлогодних и будущих вдов оживают, раньше глаз мужиков начиная жадно впитывать каждое слово.

– Твоя поездка согласована со всеми службами и органами, – ввинтил в него Сыч. – Подгоним все телеканалы, это главное. Охрану обеспечат на уровне министра, не волнуйся.

А, ну да, там же Дикий Восток, кордоны, патрули, пикеты, блокпосты, бетонные плиты на въездах и выездах, тяжелые туши в рептильных узорах и с воронеными стволами автоматов… Там и вправду стреляют, вдруг понял Вадим, откуда-то сверху смотря на себя самого. Быть может, и вовсе в тех самых дворах, где он, Мизгирев, с пацанами когда-то в войнушку играл, метал комья глины, щебенку, ранетки в катящиеся по шоссе грузовики…

– Ты выбран неслучайно, разумеется. Что ты их земляк, это да, это будет подчеркнуто, но, по сути, нужны твои старые связи с кумачовским хозяйством. Из Полысаева поедешь в Кумачов. С самой компанией мы, разумеется, на связи, им-то что: они нам уголь – мы башляем, все остальное побоку, чего там быдло хочет и с какими флажками на площадь выходит. Им точно так же, как и нам, нужна единая страна, чтобы уголь свободно гонять. Но они на местах ничего не решают уже. И тебе надо будет говорить с профсоюзом. С мужиками, с народом. Возможно, и с военными их лидерами, скажем так. Вдолбить им в голову, что в их же интересах обеспечить нормальное движение товара. Будет уголь идти – обеспечим проплату. Да хоть на бартер перейдем: они нам уголь – мы им хлеб. Даже если у них там начнется… пальба, – поискал он нестрашное слово, – это их не касается. То есть угля не касается. Вот такая конструкция сложная. Говорить надо долго и вежливо. Там же как бы не все еще сбились с нарезки и взялись за оружие, там две трети нормальных, тех, которые кушать хотят. Нахрена им республика? Сами ведь понимают: остановится шахта – остановится жизнь. Вот и надо, Вадим, на желудок давить – это у человека, как правило, самое уязвимое место. Разговаривать надо предметно: семьи их, дети малые – что они будут есть? Будут в школу ходить? Язык их, свобода, фашизм, не фашизм, борьба там какая-то, Русь – херня это все. Это все нереально потрогать, а желудок, кормушка – это, блин, основное. Человек – это то, без чего нереально прожить, без чего он подохнет как миленький…

Что-то шизофренически остроумное было в предстоящей Вадиму политической миссии: вылетал на агонию, трупы, на минуту молчания, полысаевский траурный митинг, чтобы там же на месте застращать онемевших туземцев неминуемым голодом, вылетал потушить полыхнувшее море блинами. «Мы, наверное, все-таки будем стрелять в ваших сепаратистов и по вам попадать заодно, но уж будьте любезны нарубить и подать нам угля». Возвращался на родину, в город, где его узнавал каждый дом, многолетнее дерево, и не верил, что там его могут убить. Кинет навзничь железным ударом, как тех, под каштанами. Просто щелкнет в мозгу выключатель, и схлопнется свет, как в оранжевой комнате и цветном телевизоре с «Приключениями неуловимых», и не взмолишься уж, как тогда: «Дайте мне электричество! Поскорей! Я хочу досмотреть!»

Вероятность была полпроцента, даже, может, 0,000001 – смехотворные сутки на том пограничье под охраной бойцов физзащиты, в окружении ста телекамер и бронежилетов с табличками «ПРЕССА», – но ничем не оправданный страх можно было раскормить и на этом ничтожном проценте. Это было похоже на детское предощущение смерти, на ночной пожирающий ужас в ледяную секунду догадки, что – да, все умирают и умрут, даже папа и мама и, главное, ты.

Мог ли он отказаться? Ну, конечно же мог – точно так же, как бывшие «беркуты», скорохваты, спецназовцы, что грузились в уемистые, тяжеленные транспортники по соседству с Вадимом. Рюкзаки, автоматы, разгрузки. Неподвижные, стертые лица, одинаковые, как обломки брусчатки на киевских улицах. За февральский расстрел митингующих на Институтской против них возбудили дела, и теперь они глухонемой вереницей втекали в нутро завывающего самолета: или на усмирение Донбасса, или уж за колючку, в тюрьму… Чем он думал тогда, в феврале? Почему не сбежал? Так велик для него, что ли, был магнетизм красных корочек, повелительных злобных сирен и мигалок на черных машинах, прямо жизненно необходима принадлежность к любой высшей власти, к малочисленной расе государевых ясновельможных, и едва только свистнули, перед самым отлетом окликнули: «Стой, дурачок! Ты нам нужен еще, послужи, всё тебе прощено», как, захлебываясь ликованием, кинулся на густой, опьяняющий запах куска колбасы. Ну а что? Он же не генерал, не вожак группы «Альфа» – воевать, если что, не пошлют.

Воевать не послали. Даже как бы напротив – мирить… Боевая машина десанта льет ручьи своих траков по стальной аппарели, заползая в протяжное чрево «Антея» и выбрасывая из кормы сизоватые дуги вонючего выхлопа, и механик размеренно пятится вверх, заманивая бронированного зверя в глубину синевато подсвеченного фюзеляжа. Неужели все это железное нужно им для скорейшего заключения мира? Напугать, задавить, замирить вот одним только видом и массой? Для парада победы на улицах Полысаева и Кумачова?..

Мизгиреву на миг захотелось смеяться, идиотски хихикать, как в школе в свободный от занятий, радостный и какой-то сновидческий день допотопных советских учений на случай войны с США – надевания противогазов на скорость организованной эвакуации учеников при ядерном ударе. «Команда „Газы!“. Пацаны! Кто пернул?!», «Пацаны, а вот нет Кумачова, прикиньте! И нас больше нет». Но никто из снующих вокруг запаленных, механически точных вчерашних детей не смеялся, почему-то не мог, не хотел разорвать своим смехом это сизое небо, как купол исполинского цирка, запустить вот сюда настоящие воздух и свет, и Вадиму от этого сделалось страшно. Это был как бы даже не страх, а скорее тоскливое беспокойство животного, наделенного нюхом, вибриссами, миллионом приемных антенн и догадливой кровью. Хорошо было крысам, собакам, волкам, трясогузкам – всею мускульной силой сорваться с зачумленного места. А они, бескогтистые и бесшерстые твари, со своим грецким мозгом, изрытым извилистыми бороздами, со своими хронометрами и спидометрами, в своих кевларовых бронежилетах и тактических перчатках, в специальной защитной одежде с рептильным узором – единственным, что позаимствовали у премудрой природы, чтобы слиться с травой и укрыться от подобных себе, – со своими космической связью и спутниками, хороводящимися вокруг шарика, целенаправленно грузились в самолеты и летели туда, где восстали такие же люди, которым было некуда бежать.

4

Греет солнце сырую, бархатистую землю, горячит ее вязкую черную кровь, будит к жизни опиленные тополя и нагие березы кумачовских дворов, напоенных хмельным терпким запахом вызревших почек, из которых уже выжимаются первые бледно-зеленые, ослепительно-чистые листики – язычки благодарно затепленных свечек, и единых, и жалко разрозненных в богомольном своем устремлении к свету, в безрассудной растительной тяге к неоскудному, щедрому небу. Да, поврозь занимаются на бугорчатых черных ветвях, но и глазом моргнуть не успеешь, как срастутся сперва в детский лепет, в шелестящее легкое пламя, а потом и в бушующий на степном суховее зеленый пожар, что сильней разгорается под грозовыми июньскими ливнями и уже не уймется до осени, до багряной своей красноты, до прозрачного неба в просветах дочерна обгоревших ветвей.

Так и люди шахтерского города в свой выходной выползали из многоквартирных и частных домов – вразнобой, но с единственным смыслом. Выходили на улицу в одиночку и семьями, трудовыми династиями и подземными звеньями, собирались в извилистые ручейки и стекались на площадь 50-летия, чтобы слиться у Дома культуры «Горняк» в басовито гудящую лаву. Прост и ясен был путь нарожденных листочков, травинок, пробивавшихся сквозь прошлогоднюю ржавчину, одинаково жадно тянувшихся к солнцу, а куда вот тянулись кумачовские жители и в какое единство должно были сплавиться, для чего, для какого огня – это было еще непонятно. Или, может быть, слишком понятно, и от этого только тревожней.

Из обвитого буйно разросшимся многолетним плющом двухэтажного желтокирпичного частного дома, притворив за собою калитку с табличкой «Внимание! Злая собака!», грузно выперся лысый черноусый Чугайнов, как состав вагонеток, волоча все пятнадцать лет стажа на «Марии-Глубокой», овдовевшую старшую дочь, нагрузившую внуком и внучкой, да двоих сыновей-лоботрясов. Старший Витька, поперший в отцову породу и к десятому классу почти уж догнавший батяню и в росте, и в размахе плеча, густобровый, чернявый, красивый, хоть пока и с прыщами, набыченно тащился за Никифорычем, сунув руки в карманы остромодных штанов, так отвисших на заднице, словно в них навалили. На фиолетовой бейсболке – надпись «файт фо фьюче». И бейсболка вот эта, и штаны, и кроссовки – сапоги-скороходы в Америку – раздражали Никифорыча, в свое время носившего клёши и патлы до плеч, как артисты ВИА «Песняры».

В калитку типового, на две семьи построенного дома вышел сверстник Никифорыча, ветеран Пузырек; кличкой было все сказано: пузо, а вообще-то по паспорту – Охрименко Андрей Николаевич, коммунист до могилы, страстный спорщик за мир, перестроенный на началах всеобщего равенства, хотя лично Петро полагал, что при Брежневе у того просто лучше морковка торчала.

Вышел Ленька Гамула по прозвищу Свитер, он же Ленька Ковер, знаменитый густой своей шерстью здоровенный носатый верблюд; как-то раз шел со свитою главный по штреку и, напав на дремавших проходчиков, начал их распекать за безбожное нарушение правил ТБ: хули вы тут разделись до трусов, как на пляже? Вон, берите пример с человека: работает в свитере – и на Леньку кивает, такого же голого, как и все остальные, на дремучий подшерсток его, почерневший от пыли и штыба. С той поры и пошло: «Эй, Гамула! Свитер дай поносить! Эх, не всем такой свитер мама с папой связали, чтобы в шахте не мерз!»

Вышли братья Тимонины, Игорь и Сашка, их иначе, чем Двое из ларца, и не звали: оба кряжистые, низкорослые, с золотыми чубами, похожими на виноградные грозди, с детски чистыми лицами в снегирином румянце – вот и шахтная пыль и удушливый воздух забоя не могли сразу вытравить краску здоровья и морозную свежесть с лица, зачернить их каленые зубы, обесцветить глаза. Вместе с ними пошла на центральную площадь и мать – знаменитая в шахте Зубастая Роза, которую Пузырек и Никифорыч помнили молодой и ядреной. Даже сквозь мешковатую шахтную робу дразняще отчетливо рисовались торчащие груди, а когда нагибалась, выставляя обтянутый грязным брезентом окатистый зад, силы не было уж удержаться от того, чтобы не ущипнуть, не вклещиться и не навалиться с предложением «жениться разок». Тут-то Роза и цапала загребущие руки зубами, когда те подбирались к ее жарко дышавшему рту, но Зубастой она стала позже, при обстоятельствах ужасных и смехотворных одновременно. Служила она газомерщицей. Спускалась однажды по бремсбергу, и не как все нормальные люди по трапу, а как русские люди по выработке, всеми чувствами перетекая в доверенный ей газомер, глядя перед собой, а не под ноги. Тут-то и завращались шкивы, потянув на-гора вагонетки с товаром, невидимый трос натянулся и врезался Розе… ну, в общем, туда прям и врезался. Поранило малость ее. А дальше и смех вот и грех. Наутро совещание у главного, разбор ЧП, ну, в общем, как обычно: тогдашний директор, Ярыгин, придавленный Госпланом СССР, доклады подчиненных слушает вполуха, разобрал только: «Женщина… губы… повреждения тканей… надо нам это дело за счет предприятия» – и, как будто проснувшись, бормочет: «Да, да, губы-зубы, все оплатим, конечно, не за свой же счет женщина будет вставлять». – «Что вставлять?» – «Ну, чего? Зубы, зубы… Зубы там у нее – не указано – целы?» Тут и грохнул от смеха народ, выползал с совещания раком. Долго мучили Розу, до старости. Извини, мол, не знали, дураки были – лезли к тебе. Мы теперь уж не будем: за морковку волнуемся – вдруг отгрызешь?

Петька шел по Изотовке с неприступным лицом, не выражавшим ни веселья, ни тревоги, не возбуждения, ни тяжкого раздумья. Ему в самом деле пока еще было ни жарко ни холодно. Для него только то было явью, что он мог потрогать, ощутить под ногами, испытать на разрыв.

Он понимал, что все, что говорят о киевском Майдане и о Крыме, это явь, но в то же время все не мог отделаться от чувства, что смотрит передачу о пришельцах с каких-то далеких планет. Он понимал, что на Майдане в самом деле ухлопали достаточно народу – и «беркутят», и полоумных с красно-черными флагами, – что, должно быть, и в Харькове, и в других городах тоже насмерть забили кого-то, кто возвысил свой голос в защиту своего неотрывного русского, что вот эти молодчики с факелами и палками завтра могут приехать сюда, в Кумачов, и начать наводить здесь порядок, как в Киеве, но при этом не верил, что возможна большая резня, что вот эти хрен знает откуда прилетевшие к ним гуманоиды, Яйценюк и Турчинов, не дрогнут при виде полновесной шахтерской толпы. Если те, «Правый Сектор», раскачали весь Киев и сбросили прежнюю власть, то и здесь, на Донбассе, у народа такое же право восстать и сказать свое слово на ихнее «Геть!», упереться и не разойтись, даже если дубинкой перед носом помашут: «Пшли в стойло!» – и опять же никто не отважится по народу стрелять. Крым-то вон потеряли – что ж, теперь и Донбасс уплывет на волне всенародного омерзения к вам?

Тут Шалимову, впрочем, хватало ума догадаться, что возможна обратная логика – что как раз вот из страха, что и целый Донбасс оторвется от них, эта новая власть и вгрызется в Донетчину всеми зубами. Всех заткнуть, всех уткнуть рылом в землю, чтоб и пасть-то не смели открыть, а не то что тянуться к России. Чувства радостного возбуждения и как будто сиротской надежды, охватившего многих, он поэтому не разделял: только вякни чего-нибудь про единство с Россией – тут-то все и начнется, а вернее, продолжится так, как не надо уже никому. Но при это отчетливо чуял, что никто уже не остановится. Два равно сильных чувства уживались в нем: нежеланье идти на шахтерский майдан и какая-то необсуждаемая, подавляюще-властная необходимость идти, потому что сидеть под землей и молчать, дожидаясь, пока тебе скажут, как жить, тоже было не дело. Так магнит собирает стальные опилки, ощетиниваясь ими, как еж, и, не собственной волей потащившись на площадь, он, Шалимов, надеялся только на то, что народу не хватит запала, детонирующего вещества, что и в нациках нету такого запаса глухой убежденности в собственной правде, что вот эта взрывчатка отсыреет во влажном человечьем нутре и не вспыхнет, размоченная неуемным желанием возвратиться к обыденной жизни или просто животным, глубоко хоронящимся страхом за жизнь.

Вдруг со смехом подумал, что мать и жена испугались за будущее много раньше, чем он; что едва на Майдане запылали покрышки, как все жены и матери зашептались о страшном, зачечекали, запричитали, обгоняя своих мужиков. Верно, стоит лишь бабе услышать хоровое мужицкое «Бей!» и «Долой!», стоит только увидеть воздетый кулак, арматурину, палку, огонь, как она очень живо себе представляет последствия, до которых мужик не додумается, пока в лоб железякой ему не вобьют. Ничего еще будто бы и не случилось, а под ней, глупой бабой, уже задрожала земля, под ее хлипким домом, под супружеской койкой, под кроватками малых детей. И пускай лучше уж непутевый мужик страшно пьет, бьет ее до железной синевы под глазами, даже ходит налево, лишь бы только не шел выступать за какую-то высшую правду, справедливость для всех – и тогда, может, все и уляжется.

Усмехнулся Шалимов и тут же, как от боли под сердцем, оскалился: выходящую из дому Ларку увидел, в облегающей юбке, в сапожках модельных, с неприступным лицом, ни стыда, ни тоски в нем, ни жалости, ни невольного вздрога – одна красота. Может, то и тянуло к ней Петьку, что не было в ней ничего от обычной одомашненной бабы, пустомясой квашни, суетливой гусыни, да и хоть огневой и по-прежнему жадной до мужниной ласки. Каждой бабой, казалось Шалимову, двигал страх что-нибудь потерять: мужика, уважение соседей (не смогла мужика удержать), возмужалых своих или малых детей… А когда была в девках, пустоцветом боялась остаться, а потом уж всего, что приснится, втемяшится: неминучих аварий на шахте, нищеты, увольнений, болезней… В общем, всю свою жизнь – одиночества и пустоты. И вот этот их страх уживался с покорностью перед всем неизбежным, и поэтому было их Петьке главным образом жалко. И Танюху-то встретил – забежал в парикмахерскую, чтоб обриться под ноль, – сразу жалость его и пронзила, ну не та прямо кислая, бесполезная жалость, которую вызывает приблудный щенок или, скажем, трехногая кошка, и не та, что иной раз почуешь к некрасивой, безлюбой девахе, с какой никто по доброй воле, разве спьяну. Но вот столько надежды было в Танькиных серо-зеленых глазах, что Шалимов почуял зовущую нутряную ее пустоту и мужицкую гордость от того, что затронул, разбудил ее именно он, но при этом и важность, прямо даже обязанность взять за себя эту девушку, потрудиться и не обмануть, словно если не он, то и вовсе никто не полюбит ее.

А Ларка не боялась ничего. Ни нужды, ни безмужья, ни женского рака, что, по бабским поверьям, поражает всех тех, кто блядует с женатыми. Потерять никого не боялась. А чего ей бояться, если тянет к себе все мужское магнитом, и не просто желание чуешь, а как будто тоску по чему-то несбыточному и щемящую сладкую боль, и не потому, что не будет твоей никогда, а потому, что в ней – та красота и та свобода, какой у человека вовсе нет. Живет, как растет, как эта вот красная верба-невеста в своем первоснежном цвету. Закон ей как будто и вовсе не писан: земля еще скована стужей, другие деревья нагими стоят, а в остреньких почках ее уже пробуждается жизнь, хоть вроде и неоткуда набраться живительных соков, как будто своя есть в ней кровь, и раньше всех прочих деревьев свободно, бесстрашно она зацветает, влечет к себе бабочек, пчел и шмелей, явившись им спасением в апрельскую нектарную бескормицу, равнодушно дает богомольцам обломать свои гибкие опушенные ветки на Вербное, а потом, кинув по ветру семя – от мужских, то есть белых, цветов до зеленых сережек соседней красавицы, – безучастно, безжалобно, непреклонно мертвеет, все такая же стройная, устремленная ввысь, налитая рубиновой кровью в каждой тоненькой веточке.

Вот и с Ларкою так, хотя и прямо она говорила Петру о своих немудреных желаниях: мол, не надо ей большего, чем любой другой бабе, – мужа только, ребенка, семью, «как у всех». Все равно понимал: ей иное, чем всем, от рожденья дано и позволено. Уводить мужиков из семьи, как уводит их шахта, вообще вся природа: захочет – выплюнет, захочет – прожует… и когда он был с Ларой, то в природе и был, под таким же давлением, на такой же свободе. И уже не могла позабыться эта дикая сила ее, хоть Петро с декабря не стучался к ней в окна. Он, можно сказать, вернулся в семью… Ну тогда хоть исчезла бы, гадина, провалилась сквозь землю, уехала, не хлестала его каждый день по глазам, и тогда, может быть, не смотрела бы неотступным презрительным взглядом со дна каждой рюмки, так ведь нет, никуда не девалась и вилась перед ним тонким телом в упружистой лошадиной походке, высоко несла гордую голову, тоже, ишь, собралась на народный протест.

Выходили с мужьями и бабы. Безнадзорные стайки гомонящих шкетов утекали туда же, на площадь. Кумачовский народ вообще был привычен к собраниям: повседневная близость беды приучила держаться единой семьей, муравейником, роем. Каждый новый метановый взрыв и обвал, хоронивший в забое чьих-нибудь сыновей и мужей, подымал на прощанье с ними весь город. Что-то от первобытного огненного погребения, от покорности древних людей перед силами неумолимой природы было в окаменении всех остающихся жить, в неподвижном молчании над холмами цветов и гробами сгоревших.

Еще в перестройку познали шахтеры пьянящую силу единодушного подъема против власти, увидели, что могут останавливать жизнь целых городов, и с тех пор, как совсем становилось безденежно, выступали походом на Киев, одним только молчанием и мерным, остервенелым стуком касок по брусчатке вымучивая у властей задержанные кровные. И народные праздники отмечали совместно – День шахтера и все, что поменьше. Составляли столы во дворах, выставляли огромные бутыльки с самогоном и тазы с терриконами вечной, как уголь, картошки, соленых помидоров, квашеной капусты, жареной курятины, с большими сахаристыми ломтями как будто бы раскрывшихся от спелости, налитых алым соком кавунов.

Петька шел по Изотовке и как будто уж не понимал, что же это такое и куда все идут. Восходящее солнце било в лица, в глаза, и идущие к площади щурились, собирая морщины у глаз, и казалось, что все они благодарно, мечтательно улыбаются ясному дню и такой же безоблачной перспективе всей будущей жизни и что им не хватает только гроздьев воздушных шаров, кумачовых полотнищ труда, что Шалимов вернулся прямиком в Первомай своего улетевшего детства и сейчас в его горле воскреснет немящая сладость ледяного пломбира, молоком протекающего сквозь размокшие вафли.

Природа звала город к радости. Над нагими ветвями занимавшихся лиственным пламенем тополей и берез, надо всем пыльным скопищем крыш наразрыв натянулось и вздыбилось ослепительно-синее чрево воздушного шара, прихотливо заплатанного облаками, и как будто бы мог этот купол утянуть в высоту крепостных, неразлучных с горючими недрами, не могущих отмыться от угольной пыли людей, вырвать их вот из этой Украины с корнями, унести их со всеми пластами земли в заповедную чистую, вольную даль, где все честно и просто, где голодная, ясная сила звенит во всем теле, где все жители знают друг друга и никто никого не считает ни лучше, ни хуже себя, где все тот же ползучий черный труд под землей, запах шпал, солидола, мазута, терриконов, повитых таинственным малахитовым куревом, а потом – День шахтера, когда все гаражи и подъезды открывают чумазые двери для нестройно горланящих что-то под гармошку гостей, горький ветер уносит настойчивый запах полыни в горячую, мертвую степь и уставшая реять по улицам жаркая пыль серым шелком ложится на землю, а в прохладном, синеющем воздухе вечера с сумасшедшим ликующим писком неуемные носятся ласточки.

Шалимов вздохнул полной грудью, невольно взглянул в спину Ларке, и небывалая, неизъяснимая тоска кольнула его шилом в сердце – тоска не по Ларке, которая больше не с ним, а вообще… и по ней, и по Таньке, и по матери, и по отцу, что давно уже умер, по придурку Вальку, по «Марии-Глубокой», по всему кумачовскому миру, по застывшему летнему времени, где каждый день – День шахтера. Он, оказывается, знал, где находится рай. Искать его было не нужно. Надо было в нем жить, а теперь надо было его уберечь. И никто в целом свете не знал уж, ни как это сделать, ни возможно ли это вообще.

А народу на улицах все прибывало. Из углового дома-общежития на Сцепщиков – многопалубного корабля с парусами пеленок едва не на каждом балконе – вереницей текли молодые проходимцы и грозы, гомоня, погогатывая, окликая идущих с Изотова и Высотной дружков, перебрасываясь с ними дебильными, детскими шутками: «Так, не понял, а чё без оружия?» – «А мы думали, там выдают». – «Значит, так, мужики, берем почту, телефон, телеграф, но сперва винно-водочный!»… А средь них и Валек – тоже тут проживает, в общежитии комната, а в подвальной каморке обустроил себе мастерскую. Жил-был художник один… Повертел головой – сразу Ларку увидел, а еще через миг и на Петьку глазами наткнулся.

Тихий он был сегодня, Валек, как бы чем-то придавленный. Из-за Ларки, наверное, из-за Петьки поблизости – в общем, из-за создавшегося треугольника. Так привык уже Петька относиться к брательнику как к полудурку: из всего шапито может сделать, разве только на Ларку глазами побитой собаки глядит, – что и в голову не приходило, что Валек может крепко задуматься о народном волнении, о возможной большой, небывалой беде, что Валька придавило ровно то же предчувствие, что минуту назад просверлило его самого.

Петька сам не сказать чтобы думал об исходе всего, о пропорциях дурости, злобы, табунного чувства, осторожности, страха, терпения, здравого смысла в обеих выступающих за собственную правду действующих силах, и о том, чего хочет и что может Россия, и о том, чего жаждут гуманоиды в Киеве, – это было намного сложнее, чем формула расчета горного давления для головы простого пэтэушника. А ведь никто уже не понимает, трепыхнулась опять та же мысль, и он почуял вялое бесстрашие приговоренного, как и чем это остановить. А когда слишком сложно, то решается просто – битьем до кровянки. Там народ уж свихнулся на своей украинской идее, и мы поднялись: эй вы там! не пойдет – нам язык вырывать и вторым сортом делать. Пробу сняли уже: допустили тех нациков в Харьков – отрыгнулось нам красненьким. Что ж, теперь и сюда допускать? Как тут задний врубить? Крым опять же уплыл – значит, нас надо так придавить, чтобы уж никуда уползти не могли, вообще нам хребет перебить – вот такой они в Киеве руководствуются логикой.

А народу на улицах все прибывало. Вышел тощий, но жилистый Сева Рыбак, остролицый, с глазами навыкате, и, конечно, ему закричали: «Эй, Рыбак, на трибуну-то выйдешь?! Скажешь, кто у нас тут Украину всю кормит?.. А жена его с этой трибуны за шиворот!» Вышел старый Илья Исаакыч Гурфинкель, легендарный Герой соцтруда и строитель «Марии-Глубокой», многолетний бессменный ее инженер, почитаемый в местном народе, как жрец преисподнего солнца, с костылем, а вернее, с аристократической тростью, в допотопной своей черной тройке и белой рубашке, обожженно-худой и прямой, словно сзади за шиворот вставили палку, с седым каракулевым облаком на горбоносой коршунячьей голове. Вощеная коричневая кожа остро обтянула кости черепа, собравшись горестными складками у глаз, – старик был готов к отправке на родину, в космос, в свою каменноугольную вечность, но заросшие сивым бурьяном глаза все горели огнем молодого упорства и проснувшейся ненависти. Говорили, в войну он был сыном полка и воевал в артиллерийской батарее, а мать его и двух сестер под Белой Церковью убили немцы, и уже было ясно, что он скажет с трибуны: что вот здесь, под ногами у них, кости наших солдат, кости сброшенных в старые шахты детей и что растущие на их мемориале маки неприкосновенны даже для нарколыг на ломах.

Выходили, здоровались, ручкались и уже полноводным ручьем текли по улице горбатые и гоблины, приводники, гидравлики, подъемщики, лентожопые и водяные, лесогоны, маркшейдеры, бумеристы, свистки, рельсобляды, вентиляторы, смертники, демиурги совковых лопат и контактных дрезин, струговых установок и врубовых монстров. Коля-Коля, Иван Бакалым, Витька Флеров, Кирюха Застегнутый, Жека Птухин, Олежа Войтюк, Сенька Лихо с Андрюхой Хомухой, о которых Петро уже шкуру в забое счесал, так они долго терлись, горбатые, в сцепке одной… Витя Глымов, Валерка Рональдо с невыполотой челкой на бритой голове и выпирающими, как у кролика, передним зубами, Вован Сусаренко, Артемка Шамрыло, Андрюха Негода, Виталя Хмельницкий – бугай «больше тонны не класть», Серега Бажанов по прозвищу «Сдохну, но украду», моторист Ленька Анабиоз, под землей пребывающий только в состоянии «ВЫКЛ»: вешал банку над течкой и спал, как сурок.

Раз Валек проходил мимо спящего Ленчика: снял штаны, принагнулся у того над лицом, аккуратно приладив выше задницы каску, и глазами Петру показал, чтобы тот хорошенько ударил скребком по трубе. Ленчик вздрогнул, вскочил, и глаза у него чуть не лопнули: жопа в каске нависла над ним, придавила обвалом бесовского хохота.

Вышли пенсионеры по старости и состоянию здоровья – с перебитыми грабками и с костылями, с силикозными легкими и больными коленями; даже Сашку Новицкого выкатил батя в инвалидной коляске. Вышли банщицы и ламповщицы, поварихи, медсестры, врачихи, рукоятчица Зойка Изжога – знаменитая церберша на «Марии-Глубокой», и обличьем, и норовом, и заливистым голосом напоминавшая привязчивую собачонку. Уж при ней раньше времени на-гора выбираться не смей – всех учтет и запишет, кто на солнышко рвется до срока. Видно, крепко на весь мужской род обозлилась несчастная баба, и здоровые дядьки от нее – врассыпную: «Изжога!», чтоб за термос она никого не схватила, потому что иначе их как различить: номер табельный-то ни на лбу, ни на робе не выбит, а на рожу они при подъеме одинаково грязные, вот она на спасателе номер и смотрит.