banner banner banner
Держаться за землю
Держаться за землю
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Держаться за землю

скачать книгу бесплатно


Вспышка этого света впечатала в мозг ножки арочной крепи, шелковистые рельсы, литые колеса и обугленно-черные лица собратьев с ощеренными плитами зубов и вылезающими из орбит безумно-удивленными, счастливыми глазами… а потом гуттаперчево плотной подушкой придавила его тишина. В непродышной утробе он куда-то поплыл, упираясь руками и силясь отжать от себя наседающую отовсюду каменистую землю. А потом вдруг увидел высокое ясное небо, и невиданно чистую зелень кипящей тополиной листвы за окном, и рыжеватую щетину кактуса на подоконнике – словно того же удивительного кактуса, который поливал из чайника в далеком раннем детстве; все увидел так остро и больно, словно кто-то промыл каждый листик и облако до изначальной чистоты и ранящей, немилосердной яркости естественных цветов, словно кто-то его самого, человека со стертыми и побитыми угольной пылью глазами, промыл. И со всем этим вместе увидел и Лару – в чистом белом халатике, тонкую, гибкую, словно ивовая хворостинка: как ни гни, ни крути, все равно, распрямившись, хлестнет… обернулась и глянула, стриганула нерусскими, древними огневыми глазами. Что-то было в лице от зверька, показавшего частые белые зубы, захотелось разжать их своим языком, а глаза – закрыть ртом, чтобы каждый день видеть один сон на двоих.

А вокруг гомозились молодые шахтеры, избежавшие смерти или, хуже того, инвалидности, суть те же первобытные охотники и обладатели задастых палеолитических Венер; поедали глазами и липли, намекая на орган, который она по преступной халатности до сих пор не обследовала у скакавшего на костылях на поправку страдальца. Но она без улыбки шла мимо, насквозь, не то чтобы считая себя выше, назначив себе цену, а просто не видя в настырном своем пациенте мужчины – не потому, что перед ней чумазый гроз, не потому, что нужен ей какой-нибудь нездешний, а потому что потому. Потому что вот Петьку, выходит, ждала – тоже гроза чумазого, а не хозяина жизни.

Петька был тут как тут – очень сильно, видать, волновался за брата контуженного, распознав в Ларе скрытого кандидата наук: ну не в толстые линзы же главной врачихи заглядывать по такому вопросу. Врет народ, говоря про Петра «кобелюга». Кобели, те за сучкой бегут, распаленные следом пахучим, а дальше все согласно пословице: дожидаются знаков внимания с ее стороны. А Петька был кот: загонял жертву в угол и уже не давал ей опомниться… Если так рассудить, кобелем был Валек – разлученным с возможной подругой и кусающим землю, где недавно лежала она, безутешно скулящим и плачущим.

Когда увидел их в больничном парке – большую железную руку Петра, владетельно лежащую на тонком Ларином плече, – то как будто бы с лету влепился в бетонную стену. Загребущая Петькина лапа как будто бы стиснула сердце Валька и единым движением выжала из него то певучее предвкушение счастья, что несло его к Ларе, как одну из пушинок тополиной метели. Сунул руку в больничный бачок с кипятком – так пустота на месте Лары выворачивала душу – и только с этой острой болью почуял бешеную злобу на Петра: обокрал его брат, растоптал его счастье. И ведь главное, походя, гад, обокрал, словно зверь в брачный гон, да и хуже: зверь-то честен в могучем инстинкте продолжения рода, а этот лишь бы только нажраться, воткнуть, надкусить, просто хочется ту, и вон ту, и вон ту, а Валек с нею жизнь хотел выстроить, жизнь!..

А потом в нем затлела надежда, что у них это все ненадолго, прогорит, как бенгальский огонь, и порвет с нею Петька неизбежно и скоро – знал ведь брата Валек, знал, что брат оттого и блудит как подорванный, что пуста его жизнь, а верней, не пуста, а бесследна, бесплодна. Шарит, чем бы забыться, народ: водку жрут, ясно дело, кто-то всякую дрянь вон по венам гоняет, в землю сильно торопится, ну а Петька, тот бабами хочет пустоту заслонить. А любит Танюху, к ней всегда возвращается. И от Лары вернется. А что Лара с Петром… ну, была, и пускай, все мы с кем-нибудь были – как бы не восьмиклассники. Вещи разные – девственность и чистота. Что же, женщина, ставшая матерью, не чиста, не свята – а с кого же от века ваяли богинь плодородия, а с кого же писали лучащих трепетной теплотою Мадонн? Не от духа святого младенцы у них на руках. Или, скажем, не только от духа. Или что же, младенец так нежен, так чист, что и взглядом боишься коснуться, а зачатие, близость, из которой его чистота выплавляется, грязь?

Правда в Ларе, казалась, та самая теплота и не брезжила. Плотоядный, зубастый, зевлоротый цветок – ну как в фильме «Пинк Флойд. Стена». С лепестками – срамными губами, с лепестками, раскрытыми, словно женские ноги. И вот он раскрывается, чтоб тотчас же заполниться другим, мужским цветком, и мигом проявляет свою губительную сущность – затянуть в себя жертву, удавить, поглотить. Вот Петька и сгинул. Так и бегал ночами к сестре милосердия. А Валек на пути ее молча вставал, ездил с ней каждый день на одном шахтном ПАЗике – и в больничку, и в шахту дорога одна – и смотрел ей в глаза с вызывающей прямотой и настойчивостью. А чего не смотреть? Не растает. Разве только сама ему выжжет глаза, говорящие прямо всю правду – что он про нее и брата все знает, что он не боится Петра и что от нее не отступится, что ему, может, большего-то и не надо, чем просто смотреть на нее. Что он не ждет, как пес у запертой калитки, когда же Петька с ней натешиться или сама она поймет, что с Петькой счастья ей не будет: «не бывает добра от чужого двора»; что не ждет дозволения, а уже ее любит, и не с голодной тоской обойденного и обделенного, а с признательной радостью, разгоняющей жадную и веселую кровь, и никто этой радости у него никогда не отнимет, если Лару, конечно, кирпичом не убьет.

Он как будто и вправду носил ее, Лару, в себе, как живешь с солнцем в теле весной в предвкушении дембеля, хоть умом понимаешь, что никто, кроме матери, на гражданке тебя уж не ждет. Тоска его по Ларе стала частью того небывалого чувства чудесности жизни, что открылось ему после взрыва на Западном бремсберге. Счастлив был он, Валек, даром, что ли, придурком считали его?

Вот и в лаве они, молчаливые братья Шалимовы. Дурака не валяет сегодня Валек – розыскную собаку не изображает, настораживая слух к «разговору» незыблемой кровли. Разлеглись мужики и опять занудили о народном восстании в Киеве, о варящемся там, на Майдане, густом, прямо огненном супе. Под землей – о политике либо о бабах, на святом бутыльке – о работе: под задвижку народ зачищает, вырубает уступы и двигает крепь, либо службу армейскую все вспоминают – кнопки пуска ракет, башню танка, прыжки с парашютом, салабонство свое, добрых дедушек… Но теперь уж везде – и вверху, и внизу – о майданном разгуле.

– А вот шут его знает, что будет. Напряжение стало такое, того и гляди, максималку в электрике выбьет, и тогда темнота, – говорил грузнотелый медведеподобный Никифорыч, у которого больше прогулов, чем у братьев Шалимовых стажа. И без того угрюмо-каменное, непроницаемое по всегдашней неподвижности лицо с черной щеткой усов над подковой твердо сжатого рта наливалось чугунной тоской и как будто заведомо обреченной потугой постичь сложность будущей жизни. – «Беркут» вон уже жарят в бензине. Спихнут Яныка. Погоди ты – «туда и дорога». А упрется он если? А не он, так его окружение, все, кто с ним до последнего времени обогащался, короли наши угольные, губернаторы-мэры. Им весь этот Майдан нож по сердцу. Весь народ обозленный до крайности, дурь фашистская эта в башках. Стоит чуть керосинчику впрыснуть – и пойдет, как в стране дикарей, как вон в Сирии или в Египте.

– Власть должна быть народная, а любая другая так и будет из нас кровь сосать, – словно вовсе не слыша Никифорыча, говорил его сверстник и дружок Пузырек, коренастый, пузатый мужик с лысеющей лобастой головой, тоскливо загнутыми книзу светлыми глазами и собачьими сумками щек. – Жили мы и при Чучме, и при Юле с косой, и при этих вот новых, кто будет, как-нибудь проживем. Свинья народ. Дурень. Кровью весь изойдет – и тогда не поймет, что беда его в ка-пи-та-лиз-ме, что менять надо не персонально кого-то, а общественный строй…

– Ну опять затянул: в коммунизм самый полный назад, – прогудел раздраженно Никифорыч. – Я тебе, Пузырек, счас скажу – ты только не лопни, смотри, с перегрева. Мне без разницы, что они какают в золотой унитаз. Мне главное, чтобы, пока они какают, мне тоже было чем покакать. Семье моей, шахте. Или что, всем Донбассом на Киев пойдем – революцию делать, мировой, блин, пожар раздувать? Там только красных флагов одних и не хватает, а так уже всё есть – и звезды, и свастика.

– Так, может, и пошли бы, а, Никифорыч? – с неожиданным злобно-веселым напором подал голос Хомуха, щеря желтые от насыбая клыкастые зубы. – Они ж нам на головы срут. – Пристывшие белесые глаза под навесом соломенно-светлых бровей налились тем подслепым пьяным ожесточением, когда все равно кого бить, лишь бы выплеснуть, как из брандспойта, всю злобу на свою нищету и приниженность. – Ведь за что народ вышел. Чтоб убрать этих всех… олигархов, короче. Всех этих пидорасов хитро-выдуманных, которые наш уголек прокручивают как-то наверху, а нам ни говна, блядь, ни ложки. Так что наш, получается, этот Майдан. Странно даже, смешно, что без нас. Да мы первые, первые там должны были быть. Уж мы бы их там растрясли…

– Да уж ты бы растряс, – гневно-уничижительно зыркнул Никифорыч. – У тебя чего есть? Твоя жизнь – это водка, блядина, гармонь, ты живешь одним туловищем, и никто от тебя не зависит: хочешь – в шахту спускайся, хочешь – в Киев иди. А мне вот двоих спиногрызов надо хочешь не хочешь кормить. И внуков, двоих червяков, потому отец их – такой же герой, как и ты, воевать очень рвался за правду. Саботаж прямо в лаве устроил – за зарплату полез бастовать, а потом в сраной копанке сгинул. Ты, что ли, охламон, моих прокормишь, когда вот эта шахта остановится? Ты понимаешь, что такое шахту бросить? Ведь это жизнь остановить.

– А она так и так остановится, может, – брякнул вдруг Сенька Лихо, цыгановатый горбоносый смуглый Лихачев, Вальков одноклассник. Тогда его Пушкиным звали за ягнячью папаху смолянистых волос и за то, что однажды на уроке сказал, что не стоило Пушкину из-за жены на дуэли стреляться, раз она оказалась такою шаболдой. – Вот ты скажи, Никифорыч, а если эти нацики нам станут диктовать, как жить? На каком языке говорить. Сколько времени нам под землей проводить. Ну а как? Если есть первый сорт человека, должен быть и второй, то есть мы. На русских тянут – это как?! А Бандера у них за икону? А у меня так, между прочим, оба деда воевали. Один за Днепром на плацдарме пропал, а другой, тракторист, самоходкой рулил… Да чего я вам тут? Сами знаете. Жив еще до сих пор, у него на Девятое мая глаза загораются. Все уже сединой заросли, как бурьяном, ни хрена не видать – где ты там, дед, ау? А Девятое мая – так он весь выпрямляется, бьет копытом, как конь. Ощущение: в космос выходит. «Дед, ты где?» А он там, в сорок пятом. А вот я подыхать буду, думаю, что я буду тогда вспоминать? Холодильник купил, телевизор? А вот дед – человек… Так я это к чему: что ж, ему, значит, шага в медалях своих не пройти, погань он, закопать, а эсэсовцы были герои? Ни хрена, первоклашкам про это рассказывайте – нас теперь уже не переучишь. Наш герой – пионер Валя Котик… Как-то все это путано слишком. Ну вот вышел народ, и одни кричат: «Хватит, достало», и я с ними, допустим, согласен, но другие-то тыщи такое кричат, что едрить-колотить… ну откуда вот в людях такое говно? Так и взял бы чего-нибудь потяжелее. И чего же, Хомуха, вместе с ними пойдем выступать? Да они за людей нас с тобой не считают, хотя ты и хохол. Ты ж хохол? Вот, я даже не думаю, кто ты. Да хоть негр вообще. Мы с тобою тут, в лаве, молочные братья, ты мне спину даешь. Вот возьмут они власть – и чего? И так уже кричат: все зло от русских.

– Вот то-то и оно, – размеренно заговорил Никифорыч. – Все теперь виноватого ищут. А эти, с трезубцем, давно уж нашли. На Волыни, на Львовщине кто? Да такие же точно работяги, как мы, точно так же горбатятся, точно так же со смертью соседствуют. Ну а кто? Там шахтеры живут – ты не знал? Ну, селяне, конечно, еще. Так им еще хуже, чем нам. Молодежь без работы сидит, последний хрен без соли доедает. А кровя-то играют, организм молодой. Каждый хочет поставить себя. Ну а где он себя утвердит и на чем? На зарплате копеечной? В Польше, что ли, на заработках – официантом его там возьмут, «кушать подано»? А ведь он тоже пашет по-честному… Там у злобы на русских, конечно, глубокие корни. Но была бы работа, награда за труд – это все бы забылось давно, как они от Москвы пострадали когда-то. Потому что броженье, оно начинает в брюхе и вот только потом в головах. Перспектива должна быть улучшения жизни, и тогда это все – кто кому там в истории зло причинил – не имеет значения. Я вот в прежнее время считал, сколько мне еще спусков до машины осталось. У меня этот день, как машины на шахту придут, красным крестиком в календаре был отмечен, я к нему, своему «москвичу», приближался с каждым новым уступом, знал, когда я пять тысяч скоплю, а про хлеб-колбасу и не думал. Жена тебе варенку в тормозок положит – ты чего, охренела, овца? Я кто тебе – собака или человек? Ты клади мне копченую, сало клади. А теперь как оно – что у нас, что них? Справедливости ради, мы неплохо еще по сравнению с ними живем. Тяжело, блядь, но гордо – мостовые в Европе не лижем. А они на любую работу готовы. Вот и вертит башкой человек в злобном недоумении: значит, кто-то специально так устроил всю жизнь, чтобы ты от работы своей уставал и просвета не видел, – кто же это устроил, где же все эти гады? А ему и подбрасывают: москали. Да и зачем подбрасывать особо? Человеку всей логикой жизни вдолбили: один ты – ничто, а потом говорят: а вот есть еще меньше тебя человек, ниже, хуже, слабее, подлее, чем ты, – в общем, даже и не человек, а москаль. И ты его можешь согнуть. Один ты – ничто, а вместе вы – сила. Вместе вы – украинский народ. А молодняк, он падок на такое. Это ж какое возбуждение, когда толпой кого-то топчешь или стенка на стенку идешь. Кого бить, за что – это, в общем, уже не вопрос. Народ-то вышел против олигархов, за то, чтобы работала система наказания, а ему там на нас показали, на восток, на Россию. Что они там, на Львовщине, травоядными стали, это мы виноваты, шахтеры. Нас Донбацка дотирует, все у них отбирает и нам отдает. А что в ихнем Ивано-Франковске тепло только в силу того, что есть мы, это им не приходит в башку.

– Да дерьмо они все! – словно только проснувшись, с рассекающим сабельным свистом, с беспредельным презрением выдал Рыбак. – Вот только и могут скакать, как козлы, а я всю Украину кормлю.

– Ну Рыбак, раньше только всю шахту кормил, а теперь уже всю Украину! Гигант!

Да, Рыбак в этом смысле был истинный шахтный фашист. Для него человечество разделялось на две категории: на людей, то есть грозов, и на всех остальных. Хоть и крепкий, двужильный, но маленький, совершенно забитый женой Алевтиной, на бутыльке Рыбак преображался – с каждым новым глотком наливался сознанием своего трудового величия и, дойдя до кондиции, вырастая, прямясь, колотил себя в грудь кулаком: «Я в забое любого за пояс заткну! Ты-и-и кто такой есть?! Шнырь ты горный! …та ты поверхностная! А я гроз, я всю шахту кормлю!» Глаза его как будто бы сковыривали с лица земли ничтожного «поверхностного», а то и своего собрата-гроза, подвернувшегося под стихийный разгул его нищенской гордости. Он, бывало, уже на ногах не стоял, но и лежа разил собутыльников хриплым тягучим мычанием: «Да я-я!..»

Угрюмо-густобровое, губастое лицо наливалось такой окончательной, прямо даже покойницкой важностью, что без смеха смотреть на него уже не было сил. Наутро каждый спрашивал у каждого: «Ну что, вчера опять Рыбак всю шахту за пояс затыкал?»; и если «затыкал», то это означало, что бутылек прошел по высшему разряду.

Вот и в эту минуту все хором заржали, и уже заревел недорезанным хряком конвейер, объявляя конец разговорам. Поползли по прямому, неизменному руслу, и не только пятьсот километров, отмеренных по поверхности угольной и черноземной земли, но и тысяча метров земной глубины отделила бригаду от далекого Киева, где решалось сейчас украинское «все», но еще не вопрос о шахтерской их жизни и смерти.

И уже не давило молчание Петьку с Вальком, помышляющих в эти минуты совсем не о будущем, а о Ларке, которую пополам не разделишь. Вязкий скрежет конвейера и размеренный шорох угля жерновами сминали тоскливое чувство отчуждения и разделенности. Но когда-то все эти рабочие звуки должны были смолкнуть…

Вот уже и у клети они, снова сжатые давкой отработавших звеньев-бригад. Чернокожие все, глазурованы потом и пылью.

– Запускай, шефчик, время! – стволовому кричат. – Подымай, Сурок, слышишь?! Прохлаждаешься, падла?! Кто у нас тепло обут и немного …?!

Стволовой же Сурков никуда не спешит. Идет от клетьевых решеток к сигнальному щиту, как по красной дорожке за президентским перначом. В перегретом забое взмокли словно под ливнем, а здесь, у ствола, ледяной ветерок. Зернистая испарина на теле застывает серебряными блестками – чисто как на мороженых тушах в холодильнике-рефрижераторе. Злой народ, истомился без курева, поскорее глотнуть настоящего воздуха хочется всем, вот и лезут к раскрывшимся створкам, оттирают друг друга плечами, втекая в проход, – то ли вязкий крикливый поток черных тел на конвейере, то ли уж непролазная чаща стоячих утопленников в закопченных оранжевых касках. Ослепительно-белые зайчики хаотически мечутся по бетонным опорам и сводам.

– Стой, олени! Куда?! Перегруз! – вякнул было Сурок, но его голосишко потонул в слитном матерном гомоне грозов.

Набиваются, трутся, прессуются, на мгновение только взвивается надо всей этой кашей-халвой чей-то возглас:

– Куда, бля, куда?!.

– Бей сигнал, падла, ну! – стволовому кричат…

Наконец в горной выси неслышимо завращались шкивы, и казавшаяся неподъемно придавленной всем живым своим грузом, всей шахтерской усталостью клеть оглушительно оневесомела и пошла в высоту, как ракетоноситель «Союз», баллистическая «Сатана» по секретному шахтному руслу, словно и не машина ее потянула наверх, а разжавшаяся огневая пружина толкнула. Вот оно, вознесение в небо из-под черной земли, вот оно, реактивное воскрешенье из мертвых.

На четыре сигнала поднимали живых-невредимых шахтеров. Покалеченных, раненых подымали на восемь – на пуховой перине, на облаке. Лишь у самого устья стало видно шершаво мелькающий монолит ствольных стен, змеистые извилины и раковины, проточенные в них стекающей водой. Лишь у самого устья стало слышно, как мелко дрожит переполненная человечиной клеть, как будто не стальной канат удерживал ее, а перетруженная, ослабевшая рука живого великана.

Вот уже и в приствольной коробке они. На поверхность ступили, но темно еще тут. Переходную эту галерею глухую для того и построили, чтоб не портить глаза резкой сменою света на солнечный. В лампову?ю текут вереницей, чернокожая белая раса, термоса ламповщицам сдают, а оттуда уж в баню. В «грязной» топчутся-трутся средь похожих на средневековые приспособления для пыток решетчатых ржавых контейнеров, донага раздеваются, сапоги драгоценные прячут. Заскорузлая роба отстает от запревшего тела, как кожа. Лишь зады и белеют на глиняно-темных телах, как приживленные куски чужой отмытой плоти, как детали для сборки разбитых и заново склеенных грозов. Как будто взятая с великой глубины тяжелая земля пошла на создание этих вот тел, и не добрые, мягкие руки лепили, окропляя водичкой, а мучительным горным давлением сформированы были и выжаты на поверхность земли.

– Ну и вонючий ты, козлина, – кто-то говорит. – Как жена тебя только принимает такого?

С потолка, как в заброшенном магазине одежды, вереницами робы свисают. На кафельной стене – исполненная черным маркером картина: шахтерская троица на бутыльке. Что шахтеры – понятно по каскам и тому выражению тоскливой покорности, что бывает у мучимых умных животных. Один, с прижатой к боку пластиковой титькой, занюхивает водку рукавом; другой, ощерив зубы, кусает папироску; третий же, молодой, отрешенно-задумчивый, механически держит газетку с нарезанным салом и луковицей. Сверху надпись печатными буквами: «Слесарь Витя бросил пить – стоял бычок покусывал, а Михалыч из проходки пил и не закусывал».

На первый взгляд карикатура, но разве есть в карикатуре то, что называется «душой»? Валек нарисовал. Была бы его воля – расписал бы все постройки шахты. Огромную столовую. Приствольную коробку. Исполненные в старой советской манере плакаты на тему безопасности шахтерского труда («Помни: тебя ждут дома») давно уже не били по глазам, а скорей еще больше притупляли все пять человеческих чувств. Человеку же здешней породы, что без света живет под землей, нужно помнить о том, что его кто-то ждет, что кому-то он нужен, как матери. Трудно верить и трудно не верить, что никто матерински, отцовски за тобой не следит, что никто ни минуты не видит тебя сквозь кромешную темень, глухоту, немоту равнодушного камня, как живые идут по земле и не видят обыкновенных мертвецов, закопанных на двухметровой глубине. Это-то и казалось Вальку… ну, короче, задачей художника. Сказать про самого себя «художник» без чувства фальши и стыда он, разумеется, не мог. Но уж если рисуешь, то, наверно, затем, чтобы кто-то ощутил на себе понимающий взгляд.

Раньше в церковь ходили и верили, что Господь приглядит. Ощутить за спиной дуновение силы, берегущее веянье ангельских крыл. А сейчас только старые матери верят и суют своим детям-шахтерам списки древних молитв. Если люди не чуют крыла, той спасительной хлипкости, что удержит великую тяжесть породы над самым хребтом, то им нужен хотя бы понимающий взгляд или так: просто свет – как весной в первый солнечный мартовский день, когда неотразимо вдруг запахнет живительным духом оттаявшей черной земли, ослепительной синью проя?сняет небо и почуешь мгновенный укол счастья в сердце.

Он стоял под горячими струйками вялого потолочного дождика, сшелушивал с тела присохший, как будто толченым стеклом, стальным опилками впившийся штыб, скреб медленно светлеющую кожу лыковой мочалкой и думал о том, зачем он рисует. Вернее, и не думал, а сразу удивлялся простоте готового ответа: никто никогда не напишет вот этих людей. Вопрос, почему он рисует, представлялся таким же простым, как и вопрос, зачем он сам спускается под землю, зачем все эти люди спускаются туда, где никогда не видно света дня, где возможная смерть – это либо когда ты сгораешь в метановом всполохе заживо, либо когда твою живую, дышащую хрупкость медлительно раздавливает рухнувшая кровля. Почему они все жили тут и не чувствовали или не признавали себя обделенными, почему здесь им было не страшно, а верней, не сходили с ума через день или год, а, напротив, свыкались с обыденным, неизбывным давлением породы. Кем вообще был тот первый человек на земле, что полез за углем в отдаленные недра? Что загнало под землю того неизвестного первопроходца – лютый холод и голод, нужда, злая воля правителей или, может быть, личная добрая воля или даже мечта обогреть, осветить воздух будущего? Ведь была ж у людей вековая мечта о полете. Почему бы и в чрево земли не полезть: там не вольно, там давяще тесно, но там – вековечный источник тепла, жизни первоисток, как считает наука.

Может, это Создатель всей жизни над людьми пошутил: сотворил под землей ад кромешный и выдавил на поверхность осколки застывшего черного солнца, – и, польстившись на жирное чудо, на явление движущей силы тепла (в паровозные топки ее, в паровые турбины!), вгрызлись в землю людишки, устремились в ее сокровенную глубь, пробиваясь к горючим пластам.

А быть может, то был страшный грешник, душегуб, тать, разбойник, всеми проклятый и отовсюду гонимый, столько крови проливший, что не мог уже жить средь людей и под гнетом всего натворенного сам под землю ушел, чтоб держать свое тело и душу в аду, чтобы быть не распятым, а раздавленным каменной тяжестью, чтобы там, в беспроглядной, немигающей тьме, для него, людоеда, сверкнула милосердная искорка божьего пламени. А быть может, так тошно тому человеку было жить средь подобных себе, что вот и захотелось под землю провалиться, только там, в черных недрах, найдя и покой, и свободу. Под землей же все просто – тяжело, душно, страшно, но зато все понятно. Под землей ничего невозможно украсть, просто так тебе эта порода ничего не отдаст, не подарит, тут берешь все трудом, вот саму свою жизнь и берешь, каждый день сам себя выдираешь из тяжелых медлительных челюстей лавы. Накось выкуси, пасть! Уголь мой! Скрежещи возмущенно – раздави, если сможешь. Запечатай по-черному выход на свет. Только я уж тебя ждать не буду.

Шахта – в общем-то самое справедливое место, где только может очутиться человек. А на-горах – счета за свет, тепло и воду, какие-то ценники, бирки на всем, проценты по вкладам, инфляция, слияния, перепродажи, мировая резня и свободные рынки. Угнетаемая черт-те кем Украина. Порода безжалостна, но не подла – сильнее, чем намертво, человека не стиснет. А вот человек человека распинает по-всякому.

Облицовочный кафель после шахты казался ослепительно-белым. Отработавшие свою смену шахтеры проходили чистилищные помещения в обратном порядке: ламповая – подвально чумазая грязная – и сияюще белая чистая. В банно-прачечной мгле душевой безмолвно возились суглинисто-бурые грозы, скребли негритянские спины и плечи разлохмаченным лыком и каменной пемзой, как скоблят абразивами и шлифуют наждачкой рабочие органы и моторы машин. Отмякали под льющей с потолка благодатной водой, и как будто не черная грязь, а сама заскорузлая, толстая, отболевшая кожа сходила с их тел, только тут, под водой, словно и обнажавшихся, обелявшихся и просветлявшихся вплоть до самых костей.

Валек смотрел на их светлеющую плоть: железно твердые кря-жи? заматерелых мужиков, здоровые, но будто бы еще не пропеченные тела вчерашних ежиков, жировые наплывы и вислые животы пожилых, проступавшие сквозь известковую кожу ключицы и ребра горбатых от работы «стариков». Он смотрел на их лица: молодые и старые, дурковатые и несуразные, скучно-невыразительные и чеканно-красивые, непохожие и одинаковые, как горбы терриконов и ладони рабочих людей, с натертыми железом неповторимыми буграми и протравленными чернотою ветвистыми трещинами.

Лицо – это как бы ландшафт человеческой участи. Как нагорная талая снеговая вода, проливные дожди и ветра протачивают в неподатливом лице земли овражные западины, заостряют скалистые горы, по песчинке смывают и стирают холмы, как подвижки глубинных пластов собирают лицо это в складки, покрывают его паутинистой сеткой разломов, так и все пережитое, гримасы трудового напряжения, отчаяния, злобы, возбуждения, радости, страха да и просто всесильное время изменяют лицо человека, загибают углы его рта, по-иному сдвигают поседевшие брови, углубляют бороздки раздумья, терпеливой покорности или неизбывной обиды на мир.

Вот такими их и надо рисовать… За приверженность к жизненной правде Валек первый раз пострадал еще в детском саду: красивая девочка Оля Шевченко донесла воспитательнице, что Шалимов рисует советские танки подбитыми. С клубами дыма из пробитых башен и продырявленных хвостов рисовать можно было лишь немецкие танки и «мессеры»: карандашные кольца возмездия служили оправданием того, что рисуешь фашистскую свастику, – и Валька, разумеется, тут же поставили в угол, а потом, в тихий час, прикрепили к позорной алюминиевой раскладушке, установленной прямо у стола воспитательницы. Наверное, единственный доступный людям несмертельный и бескровный способ наказания – это именно перемещение человека в пространстве, только детей наказывают символически, как бы больше клеймом ненормальности или чувством отверженности, не сильно удаляя от источников тепла, а вот взрослых ссылают подальше или, скажем, опять же под землю.

Сколько помнит себя, он, Валек, рисовал. Простым карандашом, фломастерами, мелом на асфальте, гуашью, акварелью, шариковой ручкой, кусками антрацита, перочиным ножом, острием козьей ножки… В тонких прописях, в общих тетрадях, на деревьях, на партах, на стенах, на любой подходящей и как будто особенно сиротливой поверхности, бесконечно унылой и мертвенно голой, наводившей тоску и внушавшей желание сделать так, чтоб она задышала, задвигалась. Учителя их третьей школы посоветовали матери отвести одержимого тихим рисовальным безумием сына в изостудию «Радуга» при «Горняке». Валек посмотрел на то, как рисуют здоровые лбы, и назвал про себя их работы одним выразительным матерным словом: он в первом классе лучше рисовал, чем они в выпускном. Ни о каком таком «художественном творчестве» как о способе жизни и заработка он, Валек, ни минуты не думал, никакого порыва в заповедную жизнь «настоящих» – с их испачканными голубиным пометом мансардами и кошачьей любовью бескорыстных красавиц, с персональными выставками и прижизненной или посмертной оглушительной славой – за собою не помнил.

При самом слове «творчество» или, скажем, «художник» он испытывал ту же брезгливую жалость, с какой смотрел на знаменитого у них в районе Клепу-дурачка, двадцати-с-чем-то-летнего почтальона-велосипедиста, помогавшего матери разносить по Изотовке письма, когда тот говорил «стану летчиком» или «женюсь» с убежденностью в том, что действительно женится и «займется с ней сексом», с глубокими белесыми заедами в углах пузырящегося пухлогубого рта, с неуловимым взглядом серых выпученных глаз, отражавших лишь внутреннюю чистоту и как будто бы ужас догадки, что без матери он пропадет, никому в целом мире не нужный. А они, пацаны, потешались над ним. Это все вызывало в Вальке и гадливость, и какой-то беспомощный стыд. Быть может, он подспудно ощущал свое далекое родство с несчастным Клепой и боялся сближения, а верней, провалиться в себя самого.

Если он и хотел кем-то стать, то шахтером. Жизнь всегда была больше, чем загадка его самоосуществления, жизнь была горячей и сильней, чем любое понятие о себе и своем назначении, и Валек жил за жизнью, а не за понятием. Поступил в Кумачовское горное профтехучилище. Осознание своей исключительности настигло его в восемнадцать, в учебке воздушно-десантного артиллерийского полка: в то время как все салабоны стирали дедушкам портянки и носки, Валек занимался художественным оформлением дембельских альбомов и рисованием плакатов на военно-патриотические темы по приказу отцов-командиров. Особым спросом пользовались клыкастые профили тигров под куполами парашютов и знаменитая картина «Девушка на солнце», она же «Картина для дембеля», желтоволосая нагая кровно-розовая «кроха» с большущими, как у коровы, ласковыми, томными глазами, как будто говорящими: «Когда же ты вернешься?» Богиня весны, плодородия, с налитой грудью-выменем и сияющей яблочной плотностью голого зада, она возлежала на снежном барашковом облаке и как будто сама была солнце, разящее лучами истомившуюся дембельскую плоть.

Там-то, в армии, у Валька и сложилась своя артистическая философия: привносимые в жизнь рукотворные образы – будь то выжженное или вырезанное перочинным ножом на скамейке влюбленное сердце, жестяная звезда на солдатском надгробии или даже церковная фреска – если где-то когда-то и нужны человеку, то нужны прямо здесь и сейчас, в том месте, которое он не забудет и куда всегда можно прийти. Рисовать же, лепить или строить конструкции для специальных художественных галерей было так же нелепо, как просить подаяние сытому. В галереи приходят от нечего делать или уж из-под палки учителя – это, в общем, насилие, самомучительство, неотличимое от самолюбования.

Говорят, для того чтобы научиться не только смотреть, но и видеть Мадонн или, скажем, «Контрастные звуки» Кандинского, нужно много свободного времени, обеспеченность, даже богатство, что сперва вообще надо долго, в четырех поколениях, сносно питаться, отмываться и гладко расчесываться, а потом уж начнешь понимать. Это, может, и верно, но только… как бы это сказать… для изящных искусств. Ну а главную песню народа, такую, как «Вставай, страна огромная», надо ли вообще понимать? Она была нужна, необходима, и прямая нужда в ней и была пониманием, как и нужда в задастых каменных и костяных богинях плодородия, в заповедных наскальных рисунках охотников и собирателей, а потом в золотом тихом свете церквей. Вот он, Валек, и рисовал: во-первых, потому что это из него росло, а во-вторых, на случай, если это кому-нибудь действительно потребуется, пригодится, как локоть для сцепки и спина для упора…

Как будто спал с открытыми глазами и очнулся посреди обезлюдевшей «чистой». Брат-то где?.. Только тут он и вспомнил о Петьке, не сказавшем за смену ни единого слова, о единственной девушке, которую напополам не разорвешь и сам не разорвешься. Ему бы и обрадоваться, что Петька убежал, но все равно ж когда-нибудь придется высказать друг другу все. Или что, так и будут молчать? Каждый день жопой к жопе? Неудобно же, блин. По бригадам, что ль, разным теперь разойтись? Да только мало по бригадам – тут надо уж по разным городам. Дорожка-то с шахты одна…

И хочет не хочет Валек в поток первой смены вливается. Еще один штурм Зимнего в семнадцатом – на этот раз автобусы штурмуют. Под небом открытым густится народ. Подходит раздолбанный древний ЛиАЗ – рванулись, поперли, слепились… затиснуты ребра, расплющены губы, и главное, весело всем…

Второй, третий, пятый «рештак». Валек на китайский автобус нацелился – лощеный, сверкающе чистый еще, – попер, заработал локтями, в запале о брате забыв. Втолкнулся, а там уже крики: «Куда лезешь?! Занято!»; кто первым ворвался, прошли по проходу, разбрасывая по сиденьям барахлишко: пакеты, зажигалки, сигареты; расселись, широко раскинув ляжки, и с упоеньем оккупантов взгаркивают: «Занято!», дружков подзывают своих по звену… И вдруг услышал он: «Валек! Сюда, сюда давай, Валек!», головой покрутил – Сеньку Лихо увидел, державшего место, и на том же сиденье Петра со спины.

Делать нечего – сел носом к носу. И смотрел то в окно на пустые поля, то на свои бессмысленные руки на коленях, изучая короткие ногти с полосками грязи, долго не подымая приземленного взгляда на Петьку. Заставлял себя думать о разном, чтоб не чувствовать братова взгляда. Ну вот руки – а чьи они? Гроза? Художницкие руки вообще-то не так уж далеки от лап мастерового. В таких же мозолях. От бучарды ли скульптора, от шахтерского ли обушка. Но все-таки сколько прослужат ему верой-правдой? У Ренуара вон под старость отказали, хоть тот ни разу в шахту не спускался. А у грозов тем более – ранний артрит. Что же он, Валек, тоже будет к пальцам привязывать карандаш или кисточку? Вот уж будет морока, как мучения глухонемого.

Заставлял себя думать об этом далеком, а Петро вдруг поднялся и на выход попер, хоть до дома еще целых две остановки. Что ли, так неприятна ему стала близость Валька? Или, может быть, к Ларке подорвался, не вытерпев, чтобы уж наяву в нее взглядом вцепиться: «Говори, стерва, с кем?!.» И Валек – вслед за ним, толком не понимая зачем. Протолкнулся к дверям и бежал вдоль дороги, как приблудный щенок за возможным хозяином.

В чуть разжиженной светом антрацитовой темени, мимо желтых окошек Изотовки, шли, поравнялись уже, а Петро все как будто не видел его, прямо перед собою смотрел, словно голову взяли в тиски.

– Петя, хватит… ну сколько мы так?! – прямо даже взмолился Валек. – Хватит, хватит в молчанку! – И уже взбеленился, закричал, задыхаясь от детской обиды на брата, от того, что Петро все не видит в нем взрослого, равного, даже вот и ударить не хочет: – Ты молчишь – это что?! Я же и виноват?! Это в чем же?! Ну! В чем?! Что я к ней?.. И тебя не спросил? На твое покусился, на братово?! Так ты вроде все видел, все знал. Ты же видел, что я… как смотрел на нее. Как-то это тебя не ломало! А теперь что, с чего вдруг такое? А с того, я считаю, что сказала тебе: хватит, всё, не могу! Ну! Сказала?! То-то ты и окрысился. На меня ноль внимания. Я виноват! Ну так ты воспитай меня! Ну стыкнемся давай! Лучше бей меня, что ли, чем молчанку вот эту тянуть!..

Брат встал так резко, что дыхание в Вальке оборвалось. Желваки прокатились по скулам Петра, и лицо его сделалось страшным.

– Ага, прямо так и сказала, под диктовку твою, – с равнодушным презрением вытянул он из себя, но Валек по лицу, по глазам его понял, что – да, прямо так и сказала. – Ну а ты тут как тут, глупый козлик. Что она меня с дуру, допустим, послала – это, значит, тебя позвала? Ну так что ж ты, беги. Дом ведь знаешь. А я посмотрю.

– Ну и все! – Голос вдруг против воли сорвался на мальчишеский писк. – Что ты мне тогда тут?! Прямо нож тебе в спину, не брат тебе больше. А нам жить! В шахте этой – куда из нее? Спину кто тебе будет давать? Мы ж с тобой по всей жизни рядком! Мы Шалимовы! И пойду к ней, пойду! Как сама решит, нет?! Вот решит – будем жить! Кто не даст? Ты не дашь? У тебя разрешение спрашивать? А ты кто?! Ей ты кто?!. – напирал, словно уж торжествуя, а внутри смех плескался – сам не верил себе: кто он есть-то для Ларки, влюбленный дурак?

– Чего ты с ней будешь? – как будто недослышав, переспросил брат с тем же жалостным презрением, опять остановился и посмотрел ему в глаза, как будто бы усиливаясь что-то хлипкое внутри Валька не разорвать. – Это ты меня, что ли, подвинешь, сопля? Придурок подземный. Юродивый. Да ты с ней будешь жить не раньше Клепы-дурачка. Да ты жив, под землей не остался, потому что был я! Я твой папа по жизни, я тебя из угля воскресил. Испугался теперь: как без брата? Да за бабу свою надо рвать хоть кого, если чуешь: моя. Никого не жалеть, а ты следом бежишь, вот захнычь мне еще: Петя, Петя… Так что ты и не суйся сюда. Песни пой, жизни радуйся. Шмакодявкам картинки показывай, а со мною не мерься, у кого из нас длиньше.

– Да уж где мне?! – озлился Валек. – Только в жизни не только морковка имеет значение. Странно, Петя, что мне объяснять тебе это приходится. Мне, как ты говоришь, дурачку. Ты ж ей жизни не дашь никакой! Вот ни ей, ни себе! Что, не так?! Не хотел я про это… ну, про Таньку твою… – начал и задохнулся, земля из-под ног, словно пол оборвавшейся клети, ушла.

Брат склещил на его ребрах руки и держал на весу, глядя в душу налитыми бешенством и страданьем глазами… на висках проступили корягами вены. Надорвавшись не в мышцах, а где-то в нутре, приземлил невесомо-пустого Валька и проныл сквозь сведенные зубы:

– Живи. – Через десять шагов обернулся: – Только жизни меня не учи. Как надо правильно, я знаю без тебя. Как надо правильно, все знают: не убий, не кради и так далее… да только не может никто. Ты думаешь, мне это нравится? Гарем свой, навроде того? Ну был я раньше бык-производитель, крыл и целку, и блядь, и чужую жену, лишь бы красивая была. Батя наш, знаешь, тоже до матери… не только в шахте был стахановец, а то в кого бы я такой! Но вот Танюху встретил – все, я даже в этом не поклялся, а просто все, ну как отрезало. Ее ж, Танюху, хочется не только… но и беречь еще всю жизнь… короче, понимаешь. Да и поздняк уже метаться было – двойня. Это кровь моя, род продолжается. Она, Та-нюха, подарила. Потому-то и совестью мучаюсь. Я Танюху предать не могу. Ну, уйти насовсем. Я ведь убью ее тогда, все в ней убью. Не будет тогда у нее прилежания к детям. Но и так, как сейчас, не могу.

Такого Петьку он как будто и не видел: голос ноющий, жалобный, лицо надломлено, из глаз как будто что-то вырвано.

– Ну и как же ты будешь? – спросил, заглядывая в братовы глаза уже со страхом.

– А шут его знает! – Петро царапнул пятерней по черепу, как будто надеясь нашарить какие-то кнопки-флажки, перевести в их положенье «ВКЛ», но рука ослабела и рухнула, словно делала это уже много раз и теперь не хватило завода. – А ты прибей меня, Валек. Как Каин Авеля, хотя какой я Авель? Ну ты мне это… позавидуй, что ли. На Ларку позарился – так иди до конца. Как сделать, знаешь? Ты ведь слухач: как кровля зашуршит, ты отползи молчком под крепь, и вся работа. А то и сзади обушком по котелку. – И не шутил как будто, а просил. – А сам иди к ней. Ведь Ларка и вправду меня прогнала. Это она, меня жалея. Выход мне показала. Да только не хочу я, брат, такого выхода. Может, в Киев мне тоже, а, Валька? На Майдан, за свободу от себя самого? Или тут чтоб война началась.

Часть вторая

Кумачовский разлом

1

Мизгирев заболел. Его как будто вечность продержали в ледяном пару, заморозили и сохранили для будущего под договору оказания услуг, где в особых условиях сказано: «За все произошедшие в стране и мире перемены исполнить ответственности не несет». И вот, откопанный из колотого льда, он медленно оттаивал, с каждым часом все явственнее ощущая живую податливость тела, в то время как мозг был по-прежнему тверд и покрыт белой изморозью.

Все видел, все слышал и ничего уже не понимал. Не мог осознать, что и на плазменной панели, и под окнами его, мизгиревского, дома стозевно ревет и пылает неразделимое одно. Такое могло быть, но где-то в соседних заплеванных комнатах мировой коммуналки, где-то в Сирии, где-то в Египте, в фанатичной Ливийской пустыне, на изморозно-белых, дымящихся известняковой пылью площадях, под безжалостным солнцем, которое превращает мозги бородатых в чугунный расплав, но не на киевской брусчатке под ледяным и хмарно-сизым зимним небом. Как будто вправду что-то сделалось с пространством и перепутались народы и климатические пояса.

На улице Грушевского качалось человеческое море: шахтерские, армейские, велосипедные, строительные каски, беспалые перчатки, камуфляж. Лиц не было видно – замотанных шарфами по глаза, прикрытых козырьками, затененных капюшонами, в насунутых жовто-блакитных респираторах, вообще в противогазах ликвидаторов чернобыльской аварии. Ничьего самостийного «я» в этой давке, несмети, халве быть уже не могло, и безлицые люди казались бы нежитью, призраками, когда бы не их несомненная, ощутимая даже сквозь «плазму» телесность, когда бы не чувство живого упора сплотившихся мускулов и костяков, когда бы не плотность их крика, дыхания, когда б не ледоходный треск и грохот, с которым эта масса вколачивалась в стену похожих на корыта цинковых щитов, молотя арматурными прутьями, битами, палками по сверкающим гоночным шлемам тяжелого «Беркута». И щиты, грохоча, проседали, западали, как клавиши, в глубь броненосного строя – милицейский заплот прогибался и пятился с омерзительным воплем сминаемого алюминия. Но за спинами смятых омоновцев тотчас срабатывали портативные туманометы – десятки распускавших дымовые шлейфы головней по дуге улетали в ревущее стадо, что уже через миг исчезало в бурлящем дыму, изрыгая проклятья, хрипя и перхая. А еще через миг на людей обрушивалась толстая кипящая струя, выгибаясь дугой, раздуваясь, как кобра, раздавая удары, тяжелые, как шлепки исполинской милицейской дубинки, отшибала назад, молотила, валила и катала людей по брусчатке. Омоновские водометные машины подметали Грушевского длинными залпами, заваливая мусорные баки и раскидывая реечные ящики, сбивая и смывая хлипкие зачатки баррикад вместе их с превращенными в тряпки строителями.

По ящику показывали бойцов народной самообороны: по оловянно-серым лицам работяг, по гладким и чистым, как будто не тронутым бритвою лицам студентов ручьилась пылающе яркая кровь, которые, конечно, громче всяких титров кричала о растоптанной свободе и палачах народной воли – яныковских «беркутах», бездушных в своей спецзащите, как некий марсианский десант.

Бунтари подожгли пирамиды покрышек, в боевые порядки и своры омоновцев полетели бутылки с зажигательной смесью, и те превратились в мятущиеся, голосящие факелы. Было что-то хтоническое, первобытно-стихийное в этом пожаре – сотрясение, гуд и подвижки тектонических плит. Как будто тяжесть всей народной злобы привела к появлению трещин коры, и из них вырывалось подземное пламя. Откормленное на резине, бензине и машинном масле, оно вываливалось в антрацитовое небо, как сметана, жирующе густыми шлепками и клубами. Рукастые оранжевые великаны толкались в вышину и вырастали выше крыш, на улицах было светло, как в сталеплавильном цеху. Что-то не умещавшееся в слова «коррупция», «очистить власть» и «слава Украине», что-то более близкое к человеческой сути вступило в управление толпой.

А потом кто-то начал стрелять. С господствующих высот и в обе стороны. Из невидимых окон, с божественного расстояния, словно с самых небес, раздраженно подхлестывая, выбивая опоры и уровни страха перед смертоубийством как обыденным делом: ну давайте, бараны, перебейте друг друга скорей. Бегущие люди спотыкались на ровном или резко вставали, словно сослепу-спьяну-спросонья налетев на незримый косяк, как-то разом, всем телом, потеряв что-то самое сильное, падали; иногда в тот же миг оживали и укатывались по асфальту куда-то, как пожухлый листок, подгоняемый ветром, отползали, как членистоногие от источники пламени. Что-то мерзко-нелепое, идиотски-смешное было в их неуклюжих и судорожно-суетливых движениях – не то большие дети со щитами и дубинками, не то могучие спецназовцы, разбитые дрожательным параличом, с быстротою своих перебежек старевшие до Паркинсона и как будто стекавшие в позу просителя: тело помнило навыки кувырков-перекатов, но, схватившее пулю, почти уж не слушалось. Кто приказал стрелять, Вадим боялся догадаться. Стреляли в действующую власть, а убитые были поленьями.

Он не чувствовал смертного страха, и отсутствие всякого страха пугало его. Страх – главный признак, двигатель живого; человек, что почувствовал страх, выпадает из спячки, начинает вертеть головой, сторожить каждый высверк и шорох, с него как будто стесывают старую, до деревянности бесчувственную кожу. А Вадим все как будто бы спал, видел сон наяву. Пугало еще то, что, видимо, никто не чует страха, разве только подстреленные и опаленные, разве только стоящие непосредственно «там» подневольные «беркуты», те, которых пригнали усмирить этот бунт, приказав им стоять и гореть. Остальные же, наоборот, ликовали, как безопытно-глупые дети или, скажем, безбедные экстремалы-подростки не боятся огня, скоростей, напряжений, смертоносных воздушных течений в железных костях, по которым карабкаются, забираясь все выше, и как будто бы не сомневаясь, что воздух удержит, если прыгнуть в него.

Какая-то болезненная, пьяная восторженность, экзальтация освобождения ощущалась во всем: в стоянии людей плечом к плечу и локоть к локтю, в увечных сшибках с наступавшим «Беркутом», в размазывании новой крови по лицу и даже в траурном молчании над погибшими, в приношении свежих цветов к их большим фотографиям. Приезжающие на Майдан целиком выпадали из прежней – и, должно быть, безрадостной – жизни, откреплялись, отвязывались от своей неизбывной нужды и нуды, от семей, от работы, подступающей зрелости, неминуемой старости, от своих огородов, заводов, долгов, ежедневных заутренних мыслей об ужине.

В них распускалась огненная сила, небывалое чувство господства над жизнью, реальностью; им казалось: земля задрожала у них под ногами, дождь полил в ту минуту, как из глаз у них выжались слезы; им казалось: они своей поступью, маршем накренили саму ось вращенья Земли.

И не то чтобы новая жизнь непременно устроится на столпах справедливости после их несомненной победы, а само настоящее их – в резиновом чаду, в простуженных палатках, – без сомнения было прекрасно, давало им такое ощущение своей значительности, силы, что никто из них и не хотел, чтобы «это» закончилось, не хотел возвращения в прежнюю жизнь, вообще в жизнь, любую, где имеют значение цены на хлеб и энергоресурсы.

* * *

Костер из покрышек согревал много лучше, чем батареи водяного отопления, как будто бы был равен чуду первобытного костра, у которого те волосатые люди держали круговую оборону ото всей подступающей тьмы. Поделенный на всех черствый хлеб, колбаса или банка сгущенки были много сытнее и слаще самой вкусной стряпни и обильной еды; заступать в караул и стеречь сон собратьев было много важней, чем поправить плетень на своем огороде.

Мизгирев допускал, что иные из этих людей сознают, что потом их обманут, но хотят быть обманутыми. Мизгирев даже думал, что весь этот бунт – это просто уродливый, но как будто и вправду единственный способ проломиться к соседу по лестничной клетке и спастись от кромешного одиночества в слитном, раскаляющем реве и марше. Выплеск сдавленного в человеке табунного, первобытно-общинного чувства. На рынке товаров оно не могло проявиться, а в «священном бою» – еще как. Над опущенными головами забитых и замотанных единоличников прокричали простое и ясное «Бей!» и «Долой!», и они ощутили себя стенобитной, господствующей общностью – может быть, даже вправду народом.

А нацистские флаги – это было понятно «технически», только это давало искомую скорость и мощность «всенародного гнева». Мизгирев никогда не работал в штабах «революций достоинства», но технологию изготовления изделия представлял себе, в общем, неплохо. Нацистская идея на Майдане казалась Мизгиреву лишь ингредиентом сложного коктейля: хорошо прилипает к мозгам и немедленно вспыхивает. Идея эта представлялась только формой одноразового единения, как есть разноцветные презервативы с различными запахами. Да, эти бритолобые, фанаты, гопота были очень ему неприятны, но Вадиму казалось: во власть на их шеях заезжают «серьезные», вложившиеся в революцию ресурсом, и всех этих диких, безумных заткнут, едва только Донбацка подпишет отречение. Ну дадут им какой-нибудь прапор с трезубцем, и пускай маршируют на манер пионеров, салютуя Бандере и прочим.

Вадим ловил себя на том, что смотрит на творящееся свысока, как холодный зоолог на свару взбесившихся крыс, словно даже из тех самых окон, из которых стреляли в толпу. Будто лично его не коснется, будто сам он не сделан из мяса… А что, если Донбацка прикажет стрелять?.. А если нет, тогда во власть заходят новые, и реалисты ли, маньяки ли – не имеет значения. Так и так будут чистки на всех этажах и во всех министерствах. По принадлежности к низверженному клану, а может быть, и впрямь по языку, по окончанию в фамилии, по «крови». А Мизгирев вдобавок ко всему еще и русский. Упадет до земли и уже не подымется.

Заглядывал в неотвратимое «потом», а по соседним улицам шныряли, табунами катили бойцы революции, распаленные властью ударить, убить, нагибая всех встречных, крутя их жгутом, выжимая: «Кто?! С кем?! За кого?!», раскачивая многорукими волнами машины представительского класса, ревя свое многоголосое литое «ненавижу!». Вот вытащат Вадима из «ауди А8» и влепят по затылку бейсбольной битой так, что свет погаснет навсегда. Вот что он им ответит на «Ты кто?»? «Чиновник»? «Человек»? «Отец пацана восьми лет»? «Сын старой матери»? «Мужик»? Ну а если вправду теперь всего этого мало для признания права на жизнь?

До здания Министерства энергетики и угольной промышленности на Крещатике было уж не проехать, да и если бы было возможно, Мизгирев все равно не отважился бы. Никаких министерств уже, в сущности, не было, шахты действовали автономно, как подводные лодки, соседи Мизгирева по этажам и кабинетам судорожно нашаривали кнопки: как работает там, в европейских налоговых схронах, куда откладывали деньги на черный день и безболезненную старость? – и паковали чемоданы.

«Улететь из страны! Вчера! Иначе будет поздно!» Света как начала, так и не замолкала, богомольно шептала и взглядывала на Вадима глазами столбовой дворянки в окружении распоясавшейся матросни. Невозможность жить прежней, «человеческой» жизнью, без массажных кушеток, чашки кофе в примерочную, поставок свежей рыбы в итальянский ресторан, для нее означала не-жизнь вообще. Впрочем, может, защитный инстинкт у богатых просыпается не одновременно с голодом и ударами в дверь, а как только становится недоступным привычное – витрину с пучеглазыми дорадо расколотят митингующие.

Но Мизгирева будто в самом деле выкопали изо льда, и замороженный его рассудок оттаивал на сутки медленнее, чем за окнами дома разгоралось подземное пламя. Как только запылало, он и сам, без Светиных выдавливающих стонов, вперился в тустороннее незыблемое «там», в «переждать где-нибудь на Сардинии». Собрали Славика и ринулись в аэропорт, да где там: еще на Шевченко увязли в ликующей давке безлицых, намордников, касок; с такой силой влепили булыжником по лобовому, что, готовый переть напролом, он ослеп; перед глазами вспухло вдавленное трещиноватое бельмо – сын так закричал, что казалось, в родной головенке, в ребристой его тощей грудке сейчас что-то лопнет. Мизгирев так орал в десять лет, провалившись в зыбун на большом терриконе и решив: пацаны его бросили… Как тут ехать? Куда?..

Он звонил всем знакомым ментам, чтоб прислали таранное, броненосное сопровождение – ничего не могли, растворились в литом перекатистом реве «Геть! Геть!».

Как всегда – в сотый раз и впервые в вопросе их «жизни и смерти», – Мизгиревых спас тесть: прислал сотрудников державной спецохраны. Ему как депутату полагалось. Их вывели из дома ранним утром, когда Майдан спал, пробуждался, зализывал раны… Вели проходными дворами, зигзагами, петлями квадратные амбалы, скорохваты в дешевой гражданской одежде, столь осязаемо тяжелые и плотные, что Вадим в самом деле поверил в свою защищенность. Из уха одного из великанов спускалась под ворот куртешки витая радийная проволока, и Славик уже ликовал: кино, как в кино, Джейсон Борн! Посадили в глухой мини-вэн и вывезли в Пущу-Водицу, на заповедный остров знати, отсеченный от города неприступным забором. Оттуда хотели в Борисполь, но опять опоздали: оказалось, что аэропорт обложили неведомо кто – с автоматами, с битами, в масках. Мизгиревы увязли в потоке бегущих, и ненужно уже удивляли вопросы: почему лишь сейчас побежали? раньше не понимал, чем все может закончиться? «Раньше» были «проблемы», «вопросы», большой аукцион на средства индзащиты для шахтеров, какие-то дырявые самоспасатели в заклинивающих «термосах»; все чиновные души, почуяв последние дни, со стахановским остервенением пилили последние средства целевого бюджетного фонда, выбирали до крошки, словно крысы в горящем амбаре… На счетах министерства зависли неосвоенные миллионы, про которые было понятно, что никто их не хватится и не потребует предъявить то вещественное, что на них было куплено. Вот и он, Мизгирев, подгребал, сколько мог: обеспечивал будущее.

А еще была мать – мать держала. Ее надо было устраивать на операцию – удаление камня, спасение почки, ничего страшно трудного, но врачи всё пеняли на слабое сердце и странно смотрели Мизгиреву в глаза. Поначалу он думал: хотят еще денег. Но потом догадался: врач-хирург в самом деле боится, не ручается, предупреждает. На всякий случай подготавливает – тошно.

Мизгирев ездил к матери, вырастая в себе от сознания, что способен купить все, что можно купить: палату люкс, уход, личный пост медицинской сестры… Мать гладила Вадима по руке и бесслезно, спокойно прощалась, говорила: земля уже близко, ты, сыночек, встал на ноги, внука увидела – что же мне еще надо?.. И Вадим чуял только обязанность досидеть «до упора» и какую-то стыдную легкость: если мать за себя не боится, то и он за нее вправе – тоже. Отчего-то ему было жалко себя – ну, того, кто захлебывался криком-смехом на маминых молодых и всесильных руках, ну, того, кого мама усаживала на кровати над укутанной в вафельное полотенце и фланелевое одеяло кастрюлей с крутым кипятком и целебной картошкой в мундире, ну того, кто сидел между маминых крепких коленей под большим шерстяным одеялом, как в чуме (это так у них с матерью и называлось: «делать чум» и сидеть в нем, выкуривая злого духа болезни из легких), и дышал обжигающим паром вот этого спящего гейзера. Жалко было своих фотографий на школьном дворе и своего незнания о смерти или просто о боли, при которой шаманские практики не помогают.

Так его подготовили мать и врачи, что Вадим как-то тупо изумился тому, что операция прошла как надо и что он может прямо сейчас посмотреть в глаза матери, узнавая и не узнавая ее, поразившись и не поразившись тому, что она-то узнала его много раньше, чем он ее, что она на него сморит так, словно это ему, а не ей удалили тот камень из почки. Он неверяще тронул ее совершенно бессильную руку: в ней была страшноватая успокоенность и без-отзывчивость, но такое же точно, как и сутками раньше, живое тепло, и от этого он ощутил никакую не радость, а почти безотчетную благодарность за освобождение – от того, что могло бы случиться, от того, что ему, Мизгиреву, тогда бы пришлось испытать, от того, как бы было ему. А потом уж приметил, что от жажды у матери лопаются и как будто бы мелом напачканы губы, что в углах ее рта чем-то белым протравлены белые заеди, да еще этот плоский прозрачный мешок с дренажной трубкой, вставленной под кожу; от вида его стало дурно и больно. Без осложнений все равно не обошлось. Без посторонней помощи она пока не подымалась.

Мизгирев понимал, что все, что возможно, им сделано, восстановительный период и уход он оплатил, можно и улетать, а не то будет поздно, но кто-то находящийся вне Мизгирева и пристально смотревший на него хотел, чтобы он оставался при матери, чтобы именно он помогал ей подыматься с кровати, да и просто был рядом, рассказывая матери о ценах на продукты, о Славике, закончившем вторую четверть на «четыре» и «пять», о том, как добирается в больницу и насколько теперь это трудно, о том, что делается на Майдане и что сказал толпе боксер Кличко («Неужели умней никого не нашлось? Ему же там, на боксе, всю голову отбили, да и было бы что отбивать») и, главное, о том, чем все это закончится.

Это кончилось тем, что милиция и спецвойска были выведены из горящего Киева, парламентское большинство размыто страхом смерти и побоев, Янукович бежал в охраняемый русскими ракетоносцами Крым, а улетающие рейсом «Киев – Барселона» Мизгиревы на полсуток застряли в автомобильной очереди не то в аэропорт, не то бойню. Говорили, что «те», в черных масках и с битами, выпускают богатых за деньги, и Мизгирев уже прикидывал: за сколько?

Славик требовал пить, в туалет, Света быстро устала проклинать мизгиревскую глупость, легковерие, рыхлость, беспомощность (а ведь я говорила, заклинала, молила), к терминалу они подползли уже затемно. Сотрудники державной спецохраны сопровождать их отказались: ну не штурмом же их, Мизгиревых, протащить к самолету, прикрывая телами, эдак даже в кино не бывает. В поляне электрического света, у шлагбаума, Вадиму приказали выйти из машины. Их было трое, в камуфляже, с какими-то охотничьими карабинами. Обыкновенные такие кочегары, мясники. Дератизаторы, уставшие сражаться с крысами.

– Пропуск, документи.

В животе его захолодело, сердца будто бы не было вовсе, но зато что-то бешено затрепыхалось паху. Дрожь была такой силы, что казалось, вот эти тяжелые трое не могли не почуять ее, что они с самой первой секунды, как вышел, видят в нем лишь овцу, даже не презирая его.

– Пропуск? Нет. А какой нужен пропуск? Я думал, так…

– Просто так сподiвався з Украiнi звалити? – хохотнул тот, который светил ему прямо в лицо, хотя света и так вроде было достаточно. – Миз-ги-рев. Це хто ж ти будеш? Руський? А куди ми летимо? В Росiю? – Интонации были укоризненно-жалостные – так, должно быть, ласкают скотину, перед тем как забить.

– Да в какую Россию?! За кордон мы, в Испанию! Сына, сына с женой отправляю… – Голос вздрагивал и то и дело срывался в мольбу «отпустите!».