banner banner banner
Держаться за землю
Держаться за землю
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Держаться за землю

скачать книгу бесплатно


Вообще-то «туда» можно было бы и полететь. Вообще-то «туда» в этот раз можно было и вовсе не ехать. Но Мизгирев предпочитал разъезды в одиночестве. Чтоб никто не мешал. Вырывался из Киева и оказывался на свободе, а вернее, нигде, в межеумочном, голом пространстве, где его каждый раз настигало подозрение ли, понимание ли, что живет не свою, а чужую – пусть, конечно, богатую и, наверное, даже счастливую – жизнь.

Он служил в Управлении охраны труда и промышленной безопасности. Состояние шахт по метану и токсическим примесям в воздухе, аварийность и взрывоопасность, износ подъемно-спускового и электрооборудования, трудовые конфликты и пенсии по утрате здоровья и потере кормильца – короче, «простая и жирная тема», как сказал бы Остап Семерак. Акционеры украинского Донбасса нипочем не хотели останавливать шахты по причине повышенного содержания метана и моральной усталости всех обеспечивающих жизнь и здоровье систем, равно как и затрачиваться на улучшение условий и на выплаты пенсий своим крепостным инвалидам и вдовам – нормальные такие мажоритарные акционеры, вряд ли в мире найдутся и когда-либо в будущем народятся другие. И поэтому шахтовладельцы платили Кабмину и Раде за признание собственных предприятий убыточными, получали дотации, цифры которых волокли за собой и по шесть, и по восемь нулей, но платить за техническую безопасность и охрану труда все равно не хотели. Они стремились к сокращению издержек, но, разумеется, никто не понимал под этими издержками строительство огромных стадионов с подогревом газона словацким гликолем, контрактами бразильских шимпанзе в оранжево-черных футболках «Шахтера» и скульптурными группами от английских дизайнеров, особняки на Бишоп-авеню и виноградники в Провансе, необитаемые острова в Индийском океане и поместья на озере Гарда.

Ничего небывалого, так и уголь советских бассейнов превращался в негаснущий электрический свет, полированный мрамор и яшму во дворцах императора Сталина. Тех рабов вообще убивали, и у них были только лопаты и кайла, только жильная тяга и животный инстинкт выживания. Кто придумал? Природа, наверное. Тут кому чего дали. Мизгирев не хотел, чтоб на нем кто-то ездил. Мизгирев хотел сам… ну не то чтобы ездить на ком-то, но уж если иначе нельзя, то тогда…

Тоскливо-бесприютная под блеклым небом осени холмистая земля с безмолвным бешенством неслась в забрызганном стекле, по самой кромке плыли терриконы – куличи, пирамиды, караваны огромных верблюдов. Озелененные акацией и голые. Давно уж прогоревшие, с оранжевыми осыпями, заросшие чертополохом и бурьяном – их насы?пали деды и прадеды, чьи кривые от пахоты кости истлевали в земле. Похожие на глазурованные шоколадом торты-муравейники, расчесанные бороздами островерхие «молодые» отвалы отцов даже осенью продолжали куриться купоросно-зеленым хтоническим дымом. И совсем еще новые, серые, с застывшими на склонах насекомыми – скипами, эти тоже горели вовсю, и Мизгирев уже не понимал, в какой геологической эпохе очутился: в мезозое, в девоне, в юре? Долина донбасских рабов и царей. Курящиеся жертвенники, кладбище богов. Спрессованные в антрацитовую твердь миллионы гигантских хвощей. Древовидные папоротники. Циклопические сигиллярии. Уголь, уголь и уголь, куда ни ступи. Каменел, неприступно молчал по падению и простиранию. Сколько хищнозазубренных шнеков и шишкастых булав было сточено, сколько сбито по самую трубку стахановских кайл, сколько стерто лопат, спин, коленей об эту угленосную толщу.

Мизгирев переваливался по колдобинам, хромылял вдоль седых покосившихся и щелястых заборов, сухостойным бурьяном заросших дворов, мимо серых от угольной пыли беленых домишек с голубыми наличниками и безликих коробчатых многоквартирных домов, летних кухонь, сараев, древних мазанок, слепленных из соломы и коровяка и похожих на ветхие глинобитные клумбы с дикорастущими букетами из увядшей полыни, репьев и крапивы. Разматывал кишки безрадостных поселков и знал, что в каждом третьем дворе и огороде есть своя беззаконная копанка. Тех, кого сократили, уволили с шахт, роют «дырки» в полях, в буераках, за своими капустными грядками и при свете стоваттовых лампочек ломят уголь отбойными молотками и кайлами. Другой работы нет. Когда под ногами спрессованный пепел миллионов гигантских хвощей, каламитов и лепидодендронов, крайне трудно найти или даже помыслить другую работу.

Учившиеся в школе домоводству девочки могли стать поварихами, портнихами, медсестрами, подавальщицами в заводских и шахтерских столовых, все красивые и молодые – отправиться на распродажу с модельного подиума или прямо с обочины; для мужчин же другого ремесла-назначения-места не существовало. На поверхности этой земли было нечем прожить. Одно слово – порода. То есть еще и наследственность. Три четверти века назад абсолютная сила – Коммунистическая партия Советского Союза – ледником притащила сотни тысяч крестьян и рабочих на освоение одного из величайших в мире угольных бассейнов. Колонии закоренелых уголовников переселялись на Донбасс, чтоб от жаркой работы растаял их лагерный срок. Истощенные вечной колхозной страдой, не желавшие жить травоядными, русские перебирались в здешний край не семьями – деревнями и даже районами. Здесь им были обещаны сытный паек и… бессмертие. Бессмертие – это не только искусственный спутник Земли. Бессмертие – это когда твои дети не знают, что такое голод. С горбатых, безлико-скуластых шахтеров отливали могучих, исполинского роста красавцев с отбойным молотком на бронзовом плече. Никита Изотов. Стаханов. Молодые всесильные боги. Трудовой, честный рай, где шахтеров кормили, одевали, снабжали по первому классу, где для них возводили зеленые микрорайоны, стадионы, дворцы, города, где рождались, росли, ковырялись в песочницах сытые и здоровые Маугли, с каждым днем все сильней походившие на усталых, сутулых отцов какой-то симпатической угрюмостью, тупым, не рассуждающим упорством в овладении началами проходческих работ, какой-то изначальной стиснутостью каменистых головенок, какою-то тяжелой цельностью сырого существа. Как будто из самой утробы выбирались, как из тесной, садящейся лавы.

Сыздетства всосанное, втравленное в мозг подземное добытчицкое «все» (и даже свой особенный язык, никому на поверхности, кроме них, не понятный) превращалось в пожизненную неспособность представить перемену участи на любую другую. Акционеры украинского Донбасса получили не только богатейшие недра, но еще и своих крепостных. Неограниченным ресурсом стали люди, особый вид, семейство, класс четвероногих, их исполинская выносливость и беспредельная покладистость. Их можно было месяцами держать на хлебе и воде, вернее, водке. Их можно было штрафовать и увольнять за инстинктивные позывы к забастовкам, когда их рвало обещаниями, которые ты им скормил. Их можно было штрафовать за голый торс в подземном пекле и не-ношение сменных респираторов, которых у них просто не было. Их можно было увольнять за нарушение невыполнимых правил безопасности, чтоб не платить пожизненные пенсии по состоянию здоровья и за выслугу лет. Их можно было обвинять в самосожжениях, чтоб не платить копеечные компенсации их вдовам. Их можно было росчерком «монблана» переселять на городские кладбища, в то время как их жилистые черные тела продолжали корячиться и колотиться в подземных щелях (нехитрый технический трюк, обратный описанному в «Мертвых душах»). Их можно было даже прямо захоранивать в забое.

Вот этим Мизгирев и занимался. Присутствовал при возбуждении уголовных дел по факту гибели шахтеров, по факту размозженных тазовых костей, перебитых хребтов и ожогов поверхности тела. Получать специальные и, по сути, ничтожные выплаты за свой многолетний ползучий надсад, за отдавленные вагонетками и коржами породы молодые, здоровые руки и ноги, за убитые легкие, за мучительное умирание – это было нормальным их правом, но Мизгирев давно уже был выдавлен из прописной, начально-школьной, книжной справедливости и вспоминал о ней так редко и так вяло, как и любой тридцатилетний человек – о восторге, который распирал первоклашку на первом уроке. До четвертого класса, до первого курса говорили, как надо, как должна быть устроена жизнь, как вести себя правильно, чтобы Ленин тебе улыбался, чтобы Бог воскресил, а потом показали, как будет, как придется, как есть, как вести себя правильно, чтоб тебя не согнули и не раздавили. И Вадим подъезжал пообедать, принимал у себя в кабинете представителей шахтовладельцев, молча обозначал, рисовал карандашиком на листочке для записей «цену вопроса», делал скидки, накручивал, согласовывал цифру со старшими, иногда самовольно поправлял эту цифру на бо?льшую («32», а не «30», плюс два себе на новую машину), тем и жил.

Мелькнула синяя табличка «КУМАЧОВ»; на обратном пути Мизгирев ее перечеркнет. На этой незримой черте, при узнавании вон той раскидистой ветлы, одиноко торчащей на взгорке, в нем, Мизгиреве, всякий раз запускался мотор ощущений, столь привычных и молниеносных, что как будто и не было их. Он давно не спускался в эти летние кухни с гирляндами из чесночных головок, серокирпичные хибары и хрущевки с фотообоями «Березовая роща», подсобные хозяйства, очереди в кассах, автобусы, перевозящие стоячих бандерлогов до шахты и обратно. Знал, что он никогда не вернется сюда, в некрасивые, черные люди, но понимал, что родом он отсюда. Это была смесь отчужденья, изумленья и стыда. Изумленья, что сам он – из них и что смог оторваться от этой земли, а верней, даже выбраться из-под нее, из-под гнета положенной, неумолимой судьбы. (А вернее, поток восходящего воздуха утянул его ввысь, повезло оказаться вот в этом потоке.) А за что же был стыд и к кому отчуждение? И как будто еще и вина – перед кем и за что? За то, что попал в этот лифт и старается в нем удержаться? Но цена-то одна – чья-то жизнь. И не надо «ля-ля». Да начиная с вузовского конкурса на место. Где те пять человек, которые не поступили, а он, Мизгирев, поступил? А маленькие лебеди с цыплячьими коленками? А вундеркинды-скрипачи на конкурсе «Щелкунчик»?..

На въезде приспичило. Повертев головой, подрулил к придорожной распивочной – беленому кирпичному строению с неоновой трубчатой вывеской «Кафе „Незабудка“». Сидевший на бордюре молодой абориген приподнял чугунную голову: на пухлой бескровной губе повисла тягучая нитка блевотины, в наставленных на гостя светлых выпуклых глазах – глухая животная мука и будто бы ненависть. Сверкающий хромом и лаком «лендкрузер», рубашка, хронометр, туфли – порой Мизгирев изумлялся: почему здесь никто не ударит его?

Он вонзился под вывеску – забежать и немедленно выскочить. И, не зыркая по сторонам, прямиком к малахитовой стойке из пластика, к пожилой пергидролевой девушке в бело-синем оборчатом фартуке и домашнем мохеровом свитере с горлом:

– Добрый день. Туалет у вас есть?

– Туалет только для посетителей.

Ох уж эти голодные, жадные, тоскливые глаза обваренной собаки – продавщицы сельпо, оскорбленной появленьем столичного гостя.

– Я хочу посетить туалет. Ладно, кофе мне дайте, пожалуйста. – Сунул руку в карман и с привычностью выщипнул денежный корм для таких приблудившихся.

– У меня сдачи нет.

– И не надо.

– И мне не надо, – постальневшим, наточенным голосом – в мясо, отрезая себя от того, что в ней видит Вадим.

Докаленный позывом, он ударился в пляс перед ней:

– Очень. Хочется. Писать.

– Да пусти ты его! – гавкнул кто-то у него спиной. – Ссыт-то он, блин, как все, сверху вниз.

Значит, все-таки подняли люди глаза на него… Втолкнулся в каморку и выпустил резучую от передержки долгую струю… А теперь сразу выскочить, сгинуть…

– Кофе ваше, мужчина, – окликнула девушка.

И он почему-то пошел, забрал раскаленный стаканчик с бурдой неизвестного, среднего рода и, приткнувшись в углу, поневоле посматривал на бандерлогов, как будто напарываясь чем-то хлипким, пожизненно слабым своим на их неподвижные взгляды, беззлобные, как арматурные прутья. Унес бы с собою – и в урну, но жгло, боялся уронить и расплескать… Никто на нем как будто и не останавливал упорного, буравящего взгляда. Но надо же было на что-то смотреть. Не только в тарелку и в стену.

Растресканные, заусенчатые руки, похожие на исполнительные органы грузоподъемных агрегатов. Пацанские жидкие челки и чубчики на коротко остриженных и бритых каменистых головах, бугры кадыков и надбровий, коржи челюстей, плиты скул и словно черной тушью подведенные глаза. Из всех известных Мизгиреву трудовых племен одни лишь шахтеры имели такой макияж. Всесильная шахтная пыль въедается в лица, кроет их черным лоском, как негра в материнском утробе, и увлажненные участки тонкой, мягкой кожи не отмываются у старожилов никогда. Казалось, все шахтеры смотрят так, словно хотят его употребить. Не то, наоборот, с зазывной бабской лаской и стыдом, как будто неведомо чем и зачем от него, Мизгирева, оторваны и томимы таинственным, необъяснимым притяжением к нему.

Через миг показалось: на него и не смотрит никто – смотрят как на картинку в подвесном телевизоре: потусторонние дома, интерьеры, машины богатых – недосягаемых и потому бесплотных, нереальных. Размеренно гудели и молчали о своем. Мизгирев слышал их разговоры:

– Жору Шлыкова знаешь? С нами раньше работал… Уволили.

– Как?

– А вот так. Пострадал от своей хитрожопости. Он на штреке кемарил – слышит: кто-то идет. Видит: белые каски. И решил он, не будь дураком, перед ними прогнуться. Рядом ножка лежала, он ее на плечо и начальству навстречу: вот он, мол, я какой, жопу рву. Ну а там и Пасюк, и Клименко, и главный. Стой, ему говорят, назови номер табельный. И вот, главное, все вроде как улыбаются. Ну и тот уже весь в предвкушении: есть! Поощренье уже пропивает. Вот он, мол, как удачно под них подстелился. Ну и выпалил как на духу, кто он есть. А на-гора вылазит: «Ты уволен». Он – за что?! А вот нехера было ту ножку на горб поднимать. Ты тем самым нарушил приказ. А такой вот приказ мы спустили, что нельзя вам теперь подымать грузы более двадцати килограмм… Нет, ты понял?! Назови-ка мне в нашем хозяйстве хоть что-то, чтоб оно было меньше, чем тридцать кило. Обушок, понедельник – и все? Всю другую… мы руками теперь подымать не должны, мы должны поднимать ее средствами малой механизации! А у меня из этих средств все те же руки! Ну в штанах есть еще агрегат, я на нем, блядь, ведро подымаю. Это ж, блядь, я не знаю, кем вообще надо быть… А вот и я тебе про то! Кто-то умный у них там, на самом верху, посчитал: хватит нам во всех шахтах регрессы платить – за артрит, за суставы, за вот это вот все. Ты живот надорвал – ты же и виноват. И насрать, что иначе никак. Не бывает таких легких стоек в природе. И куда ему, Жорке, теперь? Дырку только теперь в огороде копать. Да и разве один он такой? Это ж скольких еще вот под этот закон об охране здоровья спихнули. У кого уже выслуга лет подходила. Убивают двух зайцев! Вот это защита труда, понимаю!

Говорили о нем, Мизгиреве. Нет, лицо у него не горело, и потребности сделаться меньше и выскочить вон, как насильник, столкнувшийся с жертвой, он не чуял совсем. Но в ту же самую минуту ощущал какую-то необъяснимую и унизительную разрежённость всего своего существа. Он стоил в триста раз дороже всех, вместе взятых, в этой забегаловке – и ничего не весил рядом с ними.

В кармане спасительно ожил мобильник; ответил и ринулся прочь большой, занятой человек: «Да-да, сейчас буду»… забрался в машину, закрылся, погнал… Казалось, привык: все должны перед ним расступаться и земля ощутимо подрагивать у него под ногами, когда он идет; не почувствовать силу его невозможно, и машина, одежда, квартира – это третьестепенное, место сразу угадывается по тому, как идет и как смотрит в глаза человек. И это ему не казалось, а было, действительно он излучал: все женские красивые тела натягивались стрункой, как только он взглядывал на ту, и на ту, и на эту, – у женщин собачье чутье на успех, на взлет, на победу, особенно у женщин, особенно у конкурирующих мужчин: мужчины линяли, прозрачнели, когда Мизгирев за чем-то протягивал руку… Но стоило приблизиться к шахтерам – все менялось.

Когда он был обыкновенным горным инженером с новеньким дипломом и спускался под землю в угон за своим обрывавшимся сердцем, то смотрел на шахтеров со смешанным чувством превосходства и зависти. Или, может, взаимной ущербности. Полузвери, кроты. Хоть лбом об уголь бей – никогда ничего не поймут про подземную архитектуру. Но эта ножка крепи. В ней девяносто килограммов. Мизгирев весил семьдесят пять. И любой из проходчиков – приблизительно столько же. Обычные руки, обычные плечи – не колоссы родосские. И вот эти обычные люди без видимых усилий подымали изогнутые ножки на плечо и несли их, как бабы несут коромысло с налитыми ведрами. Не меняясь в лице и как будто бы даже улыбаясь чему-то отрадному. Мизгирев сам однажды попробовал. Не один, а на пару с бригадиром проходчиков: что ж, он самоубийца – один? У него напрягалась и лопалась каждая связка и жилка, даже кожа на лбу. Сердце так гнало кровь, что она закипала в напруженных мышцах.

Бандерлоги с охотой тягали железную крепь. Это было предметом их нищенской гордости. Утешением и оправданием. Если что-то еще, кроме необходимости, и тянуло под землю их всех, то только чувство своего подземного всесилия – глухого довольства работой, которую, кроме тебя, никто больше делать не может. Это была почти никак не выражавшаяся внешне, не рельефная, а нутряная, неотрывная от самого выживания сила – результат не пустой атлетической каторги, а многолетней эволюции, отбора, превращения из человека в подземного жителя, когда перерождаются не только мышечные ткани, но и кости, даже сердце и легкие. Об эти тела можно было гнуть гвозди.

У него, Мизгирева, было только абстрактное, мозговое, бескровно добытое знание, где и как вскрывать шахтное поле, где и как пробивать в неуступчивой толще песчаников, аргиллитовых сланцев, нуммулитовых известняков магистральные штреки и бремсберги. Он мог разработать систему, придумать машину, но не мог ни построить ее, ни тем более раскочегарить. А они сами были силовыми узлами и рабочими органами этой шахтной машины. Все держалось на них. Под полуторакилометровой плитой Мизгирев костным мозгом догадывался: оборвись корж породы – и его, Мизгирева, не станет, как жука под сминающим сапожным каблуком, а вот эти еще поелозят, потопорщатся в черных давильных мешках, как живучие черви…

А вот и башни-близнецы «Марии» – исполинские сооружения для ежедневного спуска людей в ненасытное чрево земли. А внизу этажерки допотопных железноскелетных подъемников со своими застывшими мельничными, пароходными двухъободными колесами и железными струнами тросов. Завиднелись наклонные галереи подачи, серокирпичные коробки гидравлических и механических цехов, а вот покрашенного розоватой краской трехэтажного советского дворца – так называемого административно-бытового комбината – за высоким бетонным забором пока еще не было видно.

Здесь жили поверхностные – презираемые ненастоящие, только бледные тени ежедневно спускавшихся в лаву подземных. «Выводить на поверхность» – это значит выталкивать из-под земли ослабевших, изношенных, отработанных, в общем, людей. Здесь все было навыворот. Человек – ну, мужчина – устремлен в высоту, ставит целью «подняться». Чем выше поднимаешься, тем шире становится поле охвата, влияния, господства твоего, тем большему числу задравших головы людей становится видно тебя, тем больше влюбляющихся, обожающих глаз на тебя устремляется. Всех копошащихся внизу – не то что под землей – ты можешь с полным правом презирать. Или, если угодно, жалеть. Или просто не видеть. По крайней мере, понимать, что сила – ты, а не они, что все, чего хочет мужчина (ну тупо не нуждаться, не зависеть, не терпеть), сбылось у тебя – не у них. Но здесь, в пределах этой, донбасской, аномалии, презрение было взаимным. Ну, оторвался от земли. А ты попробуй-ка спуститься под нее. Из объятий ее тесных вырваться. На поверхность подняться опять. Нельзя было взвесить, сравнить. Как плесневый хлеб для голодного и плесневый сыр для закормленного.

Вадим не вглядывался в очертания родного города – он видел его взглядом памяти. Похожее на увеличенный до циклопических размеров шахтный шкив и на круглый прозрачный витраж колесо обозрения над ужиным извивом Рябинки, над тополиным парком летчика-героя Талалихина; было время, когда этот парк, заповедник представлялся ему беспредельной лесною страной, и, ведомый родителями по центральной аллее к тележкам с мороженым, семеня между ними и прыгая по зыбким пятнам солнечного золота, он попадал в такую летнюю метель – из несметного множества неуемно роящихся тополиных пушинок, невесомо несущих семена новой жизни.

Мизгирев взглядом памяти видел бетонный приземистый куб Дома книги – в каждом городе СССР был такой, а потом его отдали под барахолку; похожие на многопалубные лайнеры рафинадные и голубые дома-корабли на центральном проспекте – конечно же Ленина; облицованный желто-коричневой плиткой двухэтажный роддом, а за ним трехэтажный приют престарелых и раненных в шахте – туда уползали от смерти подземные люди, несущие смерть в своих легких, оттуда отца отпустили домой умирать.

Мизгирев видел площадь 50-летия Октября с двенадцатиметровым Лениным, простершим руку на восход, и гранитным шахтером пониже, челюстатым, чубатым, с валунами и плитами мускулов, так смотревшим на Ленина, что понятно: во имя того перетерпит огонь; полыхавший стеклянным фасадом на солнце розоватый кубический Дом культуры «Горняк»: в колоссальном фойе проводились шумливые новогодние елки и вручались подарки – голубые кубышки-будильники, набитые «рот-фронтовскими» вафлями и шоколадными конфетами из Киева, всем поровну.

Панельные высотки улицы Стаханова с напоминавшими стеклянные аккумуляторы «торговым рядами»: «Салоном новобрачных», «Домом мебели», «Малышом», «Детским миром», «Уютом», универсальным магазином «Юбилейный» и одёжным «Руслан и Людмила».

Вереницы приземистых голубых, розоватых, охряных двухэтажных домов на Литейной – эти были построены пленными немцами после войны, от дождей и снегов полиняли до каких-то неопределенных цветов – цвета голого зада в общественной бане, цвета мертвого тела в синевато подсвеченном морге. А окна первых этажей так низко от земли, что можно заглянуть во внутреннюю жизнь, в облезлые кухни с кишками перестиранных детских колготок и набрякшими флагами бабских сорочек на провисших веревках; окна в спальнях задернуты наглухо, а подоконники уставлены цветочными горшками, зубчатыми алоэ, фикусами, кактусами, фарфоровыми статуэтками гуцулов и пастушек, светильниками в ярких абажурах, словно хозяева нарочно выставили все это «богатство» напоказ, превратив свои окна в витрины и скрывая за этим барахлом свою подлинную безотрадно-унылую, скудную жизнь.

Кирпичные и блочные пятиэтажки хрущевских несносимых серий, настроенные по линейке, натыканные под углом друг к другу, вразнобой, утопавшие летом в ликующей зелени престарелых дубов, тополей, осокорей, плодоносных, роняющих паданцы яблонь, отрешенно-печальных берез и высоких каштанов с их ребристыми лопастями и махристыми пирамидальными башенками снежно-белых соцветий, – на Ватутина, на Первомайской, на Доватора, на Ковпака. Если чем-то и разнились эти хрущевки, то лишь формою крыш – плоских битумных или двускатных, крытых шифером или железом, – да самим цветом стен – кирпичей, из которых они были сложены. Из них и был составлен город, равно как спальные районы многих сотен оставшихся по облику советскими больших и малых городов, так что, переезжая из Кишинева во Владивосток, упираешься взглядом в такую же точно буханку из бетонных панелей или выцветшего кирпича, с выносными балконными плитами и разноцветными балконными коробками, с бахромою бугристых сосулек зимой и классическими угловыми водосточными трубами, по которым весною скрежещут ледовые слитки и низвергается освобожденная веселая вода.

А еще частный сектор – свои одноэтажные кирпичные и деревянные домишки с подсобными садами, огородиками, палисадниками, индюшачьими фермами, с глухими дощатыми или штакетными заборами, с табличками «Злая собака» и почтовыми ящиками на калитках. Деревянные были нарядно покрашены или уже приобрели тот неопределимый цвет, какой бывает только у поживших, простоявших три четверти века деревенских домов и старинных церквей: серебристо-седой, отливающий сталью, но при этом таинственно-теплый полуцвет-полусвет оголенных досок, с которых сошли, сшелушились слои всех давнишних покрасок, и на растрескавшемся лике проступила простая и честная смерть.

Мизгирев, разумеется, знал о строительных кранах и растущих под ними высотках на крутом берегу тихоходной Рябинки, о мигании сварки в железных костях этажей, возводимых для «местной элиты»; знал, что улицы города понизу заиграли цветными рекламами, закаленным стеклом панорамных витрин, светоносными вывесками «АТБ», «Новой линии» и каких-то еще супермаркетов, кислотно-неоновой зеленью банка «Приват», насадившего всюду свои банкоматы и живых дрессированных девушек в отутюженных блузках, но по общему облику, духу Кумачов оставался таким же, как в детстве Вадима, и, казалось, уже измениться не мог.

Мизгирев осознал, что давно уж стоит перед огромными железными воротами и не режет охрану гудком «Отворяй!». А куда и зачем ему было спешить? Он давно уже мог не спускаться под землю, он давно уже только «решал». Техобслуга его, мизгиревской, комиссии, вероятно, уже пробежалась по главному штреку, осмотрела подвешенные много ниже, чем должно, сверхчувствительные «писюны», почему-то молчащие, в то время как ручные измерители неистовствуют, словно мартовские кошки, и Вадиму осталось только все подписать.

Листовая заслонка рывками отъехала в сторону, и Мизгирев заполз на шахту, где горбатились дед и отец. Пролетел по прямой до опрятного, подновленного дома-дворца АБК. Небо трупно темнело, проложенное угольно-синюшными пластами облаков, и казалось не небом, а набрякшей и давящей кровлей забоя, разве что только воздух был чист и студен. Из-за угла приветливого АБК нескончаемым полураздавленным гадом выползали подземные – отпахавшая первая смена – из бани. Лица их были серы и казались литыми стальными деталями, не до конца отскобленными от машинного нагара.

Вадим уже было вонзился под советски-античный фронтон с алебастровой пятиконечной звездой в обрамлении пшеничных колосьев, как вдруг…

– Мизгирь! Стоять-бояться! – ударил окрик в спину, а верней, еле-еле добил, показалось, насилу прорвавшись, потому что окликнувший до последнего сдерживал возглас, сомневаясь: а вдруг перепутал – стоит ли вообще окликать, даже если и не обознался? Так окликают лишь из детства – в самом деле как будто бы из-под земли. – Гражданин, это самое… стойте! Минутку!.. Ну Мизгирь ты, Мизгирь! А я Валька Шалимов! Третья школа на Блюхера! Вы же в мебельном жили! Ты на Блюхера, я на Изотова! Дипломат у тебя открывался пинком! Ягайлову помнишь? Ягу?

Подведенные черным отрешенно-мечтательные голубые глаза узнающе впились в Мизгирева, вымогая признание, что он – это он; в них, как будто слегка запыленных, разгорался безумный ловецкий азарт, даже будто и радость воскресения того Мизгирева из мертвых, и все, что было нужно от Вадима, – закивать, рванувшись навстречу единственной девочке, Вике Ягайловой, предчувствию неотвратимого счастья в пьянящих терпких запахах оттаявшей земли и мокрых тополиных почек на улице Изотова, и тогда он и вправду оживет в этом городе, потеряет прозрачность свою, невесомость…

Но кому это нужно? Ему, Мизгиреву? Или этому Вальке Шалимову? Да, Валек, он, Шалимов, приносил из слесарки железные стружки, подсыпал их на стулья девчонкам, натирал эбонитовый стержень, зажимая его между ног, как только физичка от него отворачивалась… у него еще брат был, бугай, на того и залипла Яга, а они для нее были мальчики… И Вадим лишь сочувственно поводил головой, виновато отнекиваясь.

– С тобой сидел пять лет за первой партой! У Тамары Петровны на физике, ну! – Вот тут, представлялось Вальку, в мозгу Мизгирева должна была вспыхнуть какая-то лампочка: ну этого-то не забыл – любимчиком был у нее, ковал золотую медаль. – На террикон с тобою лазали, ты чуть не утонул, увяз в этой мульке по пояс! И думал, что мы тебя бросили! А мы не бросили – шахтеров привели. А на выпускном ты бутылку шампанского спер, в туалете ее в одно рыло, а потом с унитазом сидел обнимался, Ихтиандра все звал. – Шалимов уже не настаивал, а лишь изумлялся по-детски: как так? твоя же, твоя была жизнь. И вдруг поменялся в лице, посмурнел, как будто почуяв плиту, которая их разделяет: – Ну да, ну да, поднялся ты сильно. У тебя, видишь, руки, а у нас от мозолей копыта.

– Шалимов ты, Шалимов, – поспешил Мизгирев. – Так мы с тобой друзьями вроде не были, Валек.

– Да я к тебе в друзья вообще-то и не лезу. Вот просто смотрю: ты – не ты? Глазам не поверил… Понять хочу просто, что с человеком происходит… ну вот когда он сильно подымается. То, что друзей с этапа на этап перетянуть почти что нереально, – это да. А тем более так – снизу вверх. Дружками мы не были, верно. У тебя и тогда уже были какие-то свои заскоки хитрые.

– Да и у тебя вроде тоже заскоки – художник, – припомнил Вадим.

– Нет, все, не художник – шахтер. Затянула меня мать-земля. А ты, видишь, какой… Ничего, что я к вам, господин Мизгирев, все на «ты» да на «ты»?.. Да погодь! – вырвал руку из чьих-то клещей, не давая себя уволочь, оторвать от столичного гостя, как большого ребенка от клетки с невиданным зверем. – Западло тебе с нами, допустим, общаться, да и времени нет – ты же уголь гоняешь составами. Только вот что никак не пойму. Наверное, можно сказать про людей: отребье, дерьмо. Про город: помойка, дыра. А про мать свою можно – свинья? Если та опустилась, допустим? Водку пьет лучше лошади по каким-то причинам, потому что мужик ее в лаве, предположим, сгорел? Или там подаяние просит у церкви? В общем, это… ну, пала. Про отца сказать можно: козел? Или быдло? Ну, наверное, можно. Если речь про чужого отца. А если это твой отец? Если это твоя мать? Родила тебя, с кровью давила, от себя отрывала кусок, чтоб тебя накормить и одеть, в институт тебя, в люди… И состарилась раньше, чем следует, красоту всю растратила, на уход за собой наплевала, потому что был ты. А ты этого помнить не хочешь, будто в этом вот джипе своем и родился.

– Ты о чем, я не понял. При чем тут отец? – скомкал Мизгирев непослушно-тугое лицо в недоуменную гримасу и даже дрогнул напоказ, как будто бы отпрянув от бредовости такого обвинения. – Да, это мой город, родной. Как бы не отрицаю. Ты меня не узнал: я – не я. Вот и я тебя тоже… не сразу узнал.

– А чё приехал? По работе?

– Ну да, по службе, скажем так.

– Это кем же ты служишь? Ну если не секрет.

– Ну в министерстве. Энергетики. По охране труда, безопасности, – выжимал из себя.

– Так ты нас охраняешь? – засмеялся глазами Валек и смотрел в него так, словно все понимал, словно видел Вадима даже и не насквозь, а внутри того целого, во что Мизгирев заключен, не в одном только этом пространстве, а еще и во времени: как он рос, что за сила подхватила его, Мизгирева, вознесла, закрутила и тащит, не давая ему соскочить.

– Нет, Валек, я приехал сюда, чтобы вас затопить.

Откуда он взялся такой, сосед по школьной парте, начисто забытый? Что-то от раздражающей бесстыдной прямоты юродивого было в этих прозрачных глазах.

– Ну вы уж обратите внимание на нашу безопасность, – поглядел на Вадима с робковатой надеждой Валек, и глаза его вновь засмеялись. – Только ведь безопасность с того начинается, зачем ты вообще под землю лезешь. Если только затем, чтобы брюхо набить, тогда зачем тебе любая безопасность, тогда зачем тебе вообще такая жизнь? Тогда уж делай все не хорошо, а абы как – Донбасс придавит… Ну ладно, пойду я, счастливо тебе. – И, напоследок глянув на Вадима уже с классической угрюмостью, пошагал по пустому асфальтовому пятачку, нагоняя своих, не желавших сказать Мизгиреву ни слова.

Вадим отвернулся от него с облегчением. По ступенькам центрального входа уже семенил инженерный начальник «Глубокой» Пасюк; как собака, к хозяину выскочил, пожилой, сановитый, дородный, отрастивший брюшко на сидячей работе, с выражением властной победительной силы на тяжелом мясистом лице, и бежал к Мизгиреву, словно на полыхнувший откуда-то свыше ослепительный свет. Неужели и сам он, Вадим, точно так же безотчетно и неосязаемо преображается перед каждым, кто выше него на ступеньку, этаж? Со счастливым, растроганным, мироточивым лицом, улыбаясь, кивает, соглашается с каждым господски-начальственным словом, неотрывно впиваясь и впитывая, проводя по цепи чью-то волю и не вдумываясь в ее смысл, потому что едва лишь задумаешься – из системы тебя тотчас выкинут, словно давший осечку патрон. Колебания, правда, неправда, справедливость какая-то, тавтология «бедный народ», твой отец, горный мастер, и ты сам со своей… как сказать?.. в общем, совестью или, если угодно, душой… твоя жизнь, дети, будущее только там могут быть, только в этой системе, внутри.

О чем он думает вообще, когда такое собирается в верхах, назревает и копится в низовом сероштанном озлобленном стаде, когда целые области, весь некормленый Запад и Киев молитвенно тянутся к спасательному кругу из звезд Евросоюза, когда злобы и бешенства столько в народе, что уже не выходят в свисток, а вот-вот сорвутся крышку, и тогда слетят все: президент со своей ненаедной семьей, и Байбак, и Бугримов, и Хромченко, и, конечно, он сам, Мизгирев, продвигаемый тестем на должность начальника отдела охорони и безпеки?.. «А они ведь свободнее нас, – вдруг подумал Вадим про Валька и про всех здешних грозов. – Человек – раб, когда у него отнимают не всё, а лишь то, без чего он считает невозможным прожить. А у них только то и осталось, без чего в самом деле прожить невозможно, что и не отберешь никогда, разве что вместе с жизнью самой». И опять он подумал, что живет не свою, а чужую – пусть, возможно, счастливую – жизнь, что когда-то он сам побоялся прожить ту, другую, свою, потому что «своя», несомненно, была бы скудна, если не голодна, и давяще трудна, если прямо не самоубийственна. Но вот та его бедная, крепостная, подземная жизнь и была б настоящей.

Родился здесь, где Мизгиревых знала улица, весь город: дед вырубал по семь уступов в смену, прославлялся в газетах и даже позировал скульпторам. В 43-м году элегантные, страшные немцы покарали «Марию-Глубокую» за диверсии и саботаж. В шахту сбросили баб и детей, и тринадцатилетний Василек Мизгирев полетел за матерью и сестренкой в жерло, ухватился за воздух, за обрывок витого железного троса, и висел над бездонным, подыхающим стоном соседей, пока трос все сильнее врезался в ладони, а ноги искали опору и скребли неприступные голые стены ствола. Зацепился за тюбинг и втолкнулся в гнездо отходящего штрека, а поутру пришедшие работать люди вытащили, спрятали – подхватила безличная сила, словно там в ту минуту соблюдался природный закон: кто-то должен остаться расти, как на выжженном поле остается одна молодая травинка – чей-то род продолжается.

Отец пахал проходчиком и горным мастером участка ВТБ: замерял содержание взрывчатых и токсических примесей в воздухе, вился над склеротичными, лживыми датчиками, как пчела над цветками в весеннем раю, лез и лез в раскаленные, сдавленные родовые пути преисподней, как первобытный Шубин с масляной коптилкой в газовый карман: были, были такие вот шубины в незапамятные времена, добровольные самоубийцы, обряжались в защитные полушубки-тулупы, тяжелые от впитанной воды, выжигали в забое метан, но и сами немедленно вспыхивали, как сухое смолье. Снаряжал своих грозов для спуска в забой, как мать одевает ребенка перед зимней прогулкой: проверял их светильники, самоспасатели, выворачивая требуху из раскупоренных «термосо?в», отбирал сигареты, точно завуч у школьников. При любом подозрении останавливал ленты конвейеров, высекавшие синие искры, выгонял из забоя людей, крича в осклизлую от пота трубку на поверхность: «Погорим!» Служил своей смене сверхчуткими щупальцами, непогрешимым носом, первым улавливающим запах смерти, клыками, разгрызающими все хозяйские «Вперед! Не останавливать!».

Все так его и звали – Вентилятором. И смотрели с брезгливым почтением и жалостливой благодарностью, потому что никто уже не понимал: для чего же так ветер гонять? Почему и чему он так служит, если дрогнул ледник СССР, а вера в человеческое братство и в отказ от личной правды были выпарены из мозгов еще раньше?..

Вадиму всегда говорили – главным образом бабы, соседки, дожидавшиеся сыновей и мужей из забоя: «Вот каким должен быть человек. Будь таким, как отец». Он смотрел на отца, приходившего в грязном домой, похудевшего, взмыленного, почерневшего от вездесущей несмываемой угольной пыли и как будто бы даже обугленного, и его почему-то страшила вот эта лежавшая на отцовских руках, на лице, даже веках ненасытная, едкая пыль – по сути, та же вечная настырная, прожорливая черная земля, которая и здесь, под солнцем, наверху, каждодневно ложилась на кожу неприятным налетом. Что уж тут говорить о большой глубине, где атаки земли были уж не щекоткой, а натиском, где она лезла в ноздри, в глаза, забивала все поры и легкие, словно ей не терпелось завладеть человеком до срока, да и сам человек ей себя, получается, скармливал, с каждым днем приближаясь к своей окончательной метаморфозе.

Вадик так не хотел. Он, может быть, и согласился бы погибнуть в шахте героически, но умирать ползучей смертью, ощущая сам процесс… Если так, то тогда человек должен вознаграждаться – сообразно тяжелому натиску!.. Но земля и влекла Мизгирева. Нет, пожалуй, не так, как тянула шахтерских сыновей-внуков-правнуков центростремительная сила их происхождения, невозможность иного труда в том краю, где мужчины не могут не касаться угля точно так же, как какие-нибудь эскимосы – полярного льда или снега. Земля магнитила его воображение. Терриконы «Марии-Глубокой» – пирамиды, верблюды, слоны, апельсиново-рыжие, черные, серые рукотворные горы. Волнообразные гряды добытого угля на железнодорожных платформах. Кромешная сияющая чернота лежащей на ладони каменной равнины – расколотые чьим-то отбойным молотком занозистые раковины раннего карбона, вмурованные в хрупкую, горючую геологическую вечность. Блеск то горячий смоляной, то безучастный стеклянистый, то теплый шелковый, присущий женской коже. Луганский краеведческий музей. Образцы минералов в витринах. Коренастые, складчатые морионы, точно рубленные из застывшей древесной смолы. Слюдянистые гнейсы, заметенные окаменевшей волнистой поземкой. Диковинные «волосатики», похожие на сточенные льдистые карандаши, хранящие внутри своих прозрачных граней как будто бы пучки кошачьей шерсти, хаотичную россыпь тончайших железных иголок. Бледно-серые плиты еврейского камня, испещренные словно бы клинописью какого-то исчезнувшего древнего народа, название которого уже не будет произнесено, а письмена на этих плитах расшифрованы. Свинцово-голубые, сизые, лиловые, розоватые сланцы – направление слоистости, совпадающее с направлением давления. Зеркальные, шлифованные, рубчатые, шероховатые, зернистые, туманные поверхности с протертыми в них областями абсолютной прозрачности. Агаты, гетиты, периты… Их совершенное безмолвие и неприступная, непроницаемая цельность завораживали. Вадиму казалось, что в строгом устройстве кристаллов куда как больше правды, смысла, красоты, чем во всей колотьбе человека за горсточку благ.

Может быть, ему стоило стать или, если угодно, остаться созерцателем этой немой красоты, поступить в обучение к какому-нибудь камнерезу, огранщику, пожилому еврею из фильмов про гоньбу за брильянтами. Но единственный способ непосредственно соприкоснуться с магнетической силой самородного камня определялся для него словами «горный инженер». Он с четвертого класса помышлял о таинственном поиске, вскрытии, до?быче глубоко залегающих минералов и руд, об убожестве всех современных и местных человеческих связей с глубинными недрами, об извлечении из каменной породы доброго тепла, добыть которое казалось невозможным.

Овладение этой тектонической мощью, построение и обустройство «орбитальных космических шахт» казались Мизгиреву единственной приемлемой работой. Он хотел стать подземным архитектором будущего и после школы замахнулся на Донецкий горный институт. Дети знатных фамилий перенацелились на «менеджмент» и «государственное управление»; дети акционеров Донбасса обучались хорошим манерам в закрытых английских питомниках, их готовили даже не «править», а просто «иметь», так что конкурс на место глубоко под землей оказался диковинно честным, и все мечты, дозволенные мальчику из шахтерской глубинки, сбылись.

Жег свечу с трех концов: ненасытная жажда познания, сладкий ужас падения клети на шахтное дно, радость первых проектных набросков, много водки, портвейна, «Перемен, перемен!» под гитару… и девочки, девочки, девочки… С факультета экономики и менеджмента. Второй и третий этажи восьмого общежития. Дрожащие руки, едва ли не рвущие кнопки на кофточках, и прорыв в заповедную мягкую скважину между стиснутых до барабанной упругости ляжек… Свету он встретил там же: своенравно-капризные и волнующе пухлые губы как будто только что прорезанного маленького рта, откровенно голодный, прямой, дерзкий взгляд удивительно ярких ореховых глаз, гордо вздернутый носик, косички гёрлскаута и какая-то детская свежесть лица – он тогда и не понял, что – юность, взращенная в неге и холе. Никакого пробоя под сердцем и безжалостно точного предощущения счастья Вадим не почувствовал и поднялся на третий этаж вовсе не за судьбой, а за радостью жизни.

Заливалась безудержным смехом над его, мизгиревскими, шутками, умоляя его: «Прекрати», – и кидалась подушками. Мизгиреву казалось: свободен, может быть, кроме Светы, еще и вон с той, и вот с этой, параллельно и вместо нее, как захочет. Так и жил в ощущении, что все девки – его, что хоть это ему от рождения дано: подзывать к себе баб, как собак. Порой ему даже казалось, что секс – это главное и едва не единственное утешение нищих, что вот эту едва ли не общедоступную радость специально показывают по телевизору бедным, заведя карнавал мускулистых задов и приподнятых кружевом сисек, говоря: вот свобода, вот где ваше спасение от пожизненной серости, вот что можно вам всем и всегда, пока молоды.

Постоянно хотелось новых лиц, новых тел, и от Светы осталась одна лишь здоровая, сильная молодость: если брать, то сейчас, когда тело еще будоражаще крепко и как будто звенит от макушки до пяток, а не лезет из джинсов и лифчика, как подопрелое тесто. Это-то у нее он и взял, не нуждаясь ни в чем, кроме тела, и не зная, что взять, кроме криков любви и короткой, помрачающей судороги… Был уже пятый курс и получено распределение на шахту «Алмазная», и вот тут она вдруг как вклещилась в него: я с тобой! Ну а лучше забей ты на эту «Алмазную», оставайся в Донецке, отец все устроит.

Мизгирев уже знал, что в общаге она – только гостья, что живет на Артема в двухкомнатной съемной и отец у нее «не простой». Ну и что из того? Он хотел в настоящее дело, под землю, – проектировать горизонтальные и наклонные выработки, подпирать и удерживать колоссальную массу породы стальными хребтами и ребрами, кольцевой, эллиптической, полигональной, напрягаемой арочной крепью, помыкать целой армией исполинских проходческих монстров и оранжевых касок… Нет, блаженным он не был – там, в Шахтерске, ему обещали перспективу квартиры и роста, надо только себя показать, и, конечно, себя он покажет, у него ведь талант, он особенный, стенобитная гиря, двухтонная авиабомба, пробивающая этажи снизу вверх.

Он уехал в Шахтерск, увернувшись от брошенной пепельницы и поморщившись на «Ненавижу тебя, сука, бабник, блядун!», и полгода дивился тому, кому проходчики взваливают на плечо тяжеленные ножки и минуют его с прибауткой: «Если сильные руки и могучая грудь, то не будь инженером – проходчиком будь». А потом в общежитскую комнату с рыком вломился крупнотелый усатый мужик с докрасна раскаленным бульдожьим лицом и готовыми лопнуть глазами. И орал, разрывая Вадима ненавидящим взглядом: «Ты, сопляк, я тебя разотру! Уголь жопить на печке пойдешь! Я тебе обещаю: ты работу найдешь себе только с лопатой! Я тебя посажу, я тебя затолкаю в такую дыру… Чё ты вякнул?! Я – кто?! А ты не понимаешь, ты не помнишь?! Свету, Свету Омельченко помнишь?! Обрюхатил девчонку – и в сторону?! Испохабил всю жизнь – и под землю?! Ну уж нет, напаскудил – умей отвечать!» И, усевшись напротив, долбил, выжигал раскаленным паяльником по деревянному мозгу: женись, это кровь твоя, сын, сыну нужен отец, мое слово такое, и не думала чтоб избавляться, да и поздно уже это делать – потом не родит, да еще и сама, чего доброго, жизни лишится. Что сейчас с ней, сейчас происходит, ты знаешь? Люблю не могу, говорит. Не будет он со мною жить – сама не буду! О ней ты не думаешь, ладно, но ты о ребенке подумай, на твоей это совести будет, если он захлебнется по дороге сюда, но только я об этом и думать не хочу. Мне внук нужен, внук, а внуку – отец, семья чтобы как у людей! Женись, я прошу тебя, парень, ну не уходи ты от этой ответственности. А со Светкою стерпится. Люблю, не люблю – херня это все, люби, кого хочешь, ну, на стороне, в семью возвращайся лишь, главное. Ты думаешь, я тебя не понимаю? Да я сам по залету женился, да я был похлеще тебя еще членом суда, пока торчал на три пятнадцать у меня, но от Томки, от Светкиной матери, не уходил и детей своих не предавал. Я дочерям своим дал все, они теперь по жизни могут не работать, и внуку я тоже все дам… тебе, тебе, паскуднику, все дам: машину, квартиру, дом в два этажа… себе, что ли, строил?.. все вам! Ты понял, босяк? Реально по горной карьере продвину, лишь бы Светка всю дурь позабыла, лишь бы жили вы с ней по-людски.

В мозгу Мизгирева засело одно: теперь он пожизненно должен. По полной. А как? Платить алименты? Раз в месяц с плюшевым слоном? Ждать во дворе, разглядывать чужих счастливых карапузов, орудующих лопатками в песочнице, и выходить навстречу своему с насильственной улыбкой Чикатило на резиновом лице, чуя, как и тебя, и его корежит от взаимного обмена подаяниями? Таким его увидит сын – с протянутой рукой? Да уж лучше пускай никаким не увидит…

«Дом в два этажа» оказался немаленьким, а будущий тесть – начальником отдела сбыта в могучем «Донбассантраците». Да, Света и вправду могла не работать, а перед Вадимом открылись незримые двери не в общую шахтную клеть, а наверх – в стремительную лифтовую кабину с пылающими кнопками «ведущий специалист» и «главный инженер», – и на мгновение взбрыкнуло самолюбие: берут его в семью позорным приживальщиком, вот даже не из милости, а как быка-производителя. В кабалу от всесильного тестя, от Светы, от ее нестерпимого крика «Ко мне!», «Не забыл, где тебя подобрали?!». За спиной говорить будут все, сам он… сам про себя понимать: проститутка. А может, и не самолюбие взыграло, а с оленьей сторожкостью он шарахнулся из-под венца, а верней, от манящего лифта наверх, от раскрытых ворот и шоссейной дороги в погибель, что-то в нем трепыхнулось, что-то тронуло стужей затылок: не ходи – потеряешь себя.

Но была, никуда не могла никуда уже деться придавленная животом жадноглазая Света, было чувство какого-то странного, человечески необъяснимого безразличия к ней и к ее животу, чуял даже не стыд, не вину за такое бесчувствие, а скорей туповатое недоумение перед собой, наблюдаемым будто бы со стороны: как он может совсем ничего не испытывать? Что вообще происходит? Неужели и вправду у него будет сын? Все другое – богатство и сила Омельченко, ощущение жизни на привязи, собственной жалкости – было будто бы меньше вот этого недоумения.

«Ну не хочешь ты брать у меня ничего – не бери, – успокаивал тесть. – Сам достигни всего, сам себе докажи, что не одним лишь членом можешь проживаться». И Вадим стал доказывать. А еще убеждать себя в том, что родившийся Славик – его, от него, что вот эта чужая, располневшая женщина не могла обмануть его, что его, Мизгирева, не взяли в семью лишь затем, чтоб покрыть по старинке позор, предъявить его миру как отца непонятно чьего пацана. Впрочем, только он принял от старой акушерки конверт, несомненную тяжесть, смугло-розового червяка с носом-пуговкой и головой, поросшей, как кокосовый орех, первый раз заглянул в удивительно синюю глубину его глаз, сразу понял, почуял, чью кровь гонит сердце по едва голубеющей сетке паутинчатых жилок. Задохнулся таинственной родностью этого тельца и уже никогда не выискивал в сморщенном личике собственные родовые черты, догадавшись: проступят с годами; догадавшись, что радость всей будущей жизни со Светой для него только в том, верно, и заключится, что увидит, как сын с каждым годом все больше становится на него, Мизгирева, похож.

Окольцованный золотом, пялился в тещины огневые борщи со сметаной и продолжал работать на «Алмазной». Каждодневные спуски на дно. Основание и выбор параметров морально устаревших проходческих машин. Наращивание воздухопроводов. Смещение контура крепи. Ответственность за сроки и за срывы. Все, что жадно любил, все, чего так хотел. Круговые обходы подземных кишок колоссального шахтного нищего. И медлительный натиск земли, несмываемым черным налетом ложащейся на вот эти угрюмые, терпеливые лица – на его, Мизгирева, лицо. Да, он в белой рубашке, но от этого только паскуднее. Тесть, конечно, купил им со Светой квартиру. Лучше б не покупал. Лучше бы перевез дочь и внука в Донецк. Жена каждый день начинала с того, что бралась за паяльник: «Ты не развиваешься», «Здесь некуда пойти», «Я не хочу жить в этом городе, ты что, не понимаешь, это дно?»… – и тут же доставала припасенное, резцовую коронку, булаву – рентгеновские снимки маленького Славика: «Здесь воздух отравлен, деревья все черные. Невозможно дышать. Я окна открывать боюсь. Врачи сказали, раз в полгода минимум – на море. Ты что, хочешь, чтобы твой сын задохнулся?» Да еще и ужалит, тварь, в спину: «Ну, Славик, что нам папа сегодня принесет?»

Подло, но справедливо, понимал Мизгирев. Что приносит он сыну? Что такое он есть вообще, если сам приползает из шахты домой на готовое? Это только сейчас его сыну не нужно от Вадима ничего, кроме пары больших сильных рук, подбрасывающих к потолку и немедля ловящих, спасающих, берегущих, щекочущих до захлебного хохота. Потом любовь для сына начнет измеряться подарками, частотой их, количеством, разнообразием, недоступностью ни для кого, кроме любящего и любимого. Отец должен быть для сына всесильным, иначе он станет постыдным. Дело, собственно, и не в подарках, а в том, что тебя неумолимо начинают сравнивать с другими.

На мизгиревскую зарплату инженера вполне можно было прожить – жили же как-то люди вокруг, многодетными семьями, да еще и с больными, тяжело умирающими стариками. Поразительно даже: как же им-то хватает на «все»?.. Но Вадиму уже показали совершенно иной горизонт: другие машины, квартиры, дома, другие куски кашемира, металла, стекла; да и всем показали по ящику жизнь настоящих: вот каким должен быть человек.

Это все-таки сделалось с ним: Мизгирев ощутил себя угольной пылью, ничем. Он каждый день смотрел на кристаллически сверкающую антрацитовую реку и понимал, что кормятся с нее, превращают ее в массу денег другие, хотя этой вот речки и не было бы без него, Мизгирева, без ползучих усилий горбатых, которые пробивают дорогу к пласту. Шахты – это моторы вроде тех допотопных моделей, в которых электрический ток вырабатывался непрерывно бегущими в колесе грызунами, и не надо знать действие тектонических сил и многофакторные формулы расчета горного давления, достаточно – лишь схемы электрических цепей, а вернее, места? размещения свободных розеток, в которые можно воткнуть свою вилку, чтоб выходного напряжения хватило на подъем, а потом и на жизнь высоко от земли.

Он не только в одних кливажах понимал. Схема «уголь – кокс – сталь». На шахты идут миллиарды бюджетных дотаций, и доставка угля от забоя до коксовых фабрик обходится хозяевам Донбасса в ноль копеек. Девять черных потов сходят с грозов, и, политый горячим рассолом их пота и крови, уголек превращается в сверхдешевую сталь, утекающую за бугор безо всяких налогов на экспорт. Нужно только замкнуть на себе, на надежном офшорном хранилище весь производственный цикл – от рабов под землей до решений в Кабмине и Раде. После этого шахты опять признаются, и рабы вновь выходят на митинги с транспарантами «Жрать за апрель!», и долги по зарплате возвращаются им из того же бюджета, и оставшийся без государственного вспоможения Запад все злобнее глядит на лоснящийся угольным жиром Восток.

Он считал себя, в общем, не глупее всех этих Ахметовых, Януковичей, Прутников, по крайней мере, не глупее собственного тестя, но при этом отчетливо чуял, что сила всех этих людей вовсе не в математике, не в финансовом гении. Главных акционеров украинской земли вознесла и тянула все выше способность выстраивать доверительные отношения друг с другом, образовывать прочные связи, срастаться в многоклеточные организмы, а еще их роднила даже не беспощадность к своим крепостным, а такое же к ним отношение, как у палочек Коха к оккупированным человеческим легким.

А он все воевал с дирекцией «Алмазной» за этих вот шахтеров-крепостных – точно так же, как грызся за технику их безопасности мизгиревский отец: ну нельзя продвигаться на север сплошными забоями с обнажением породы на больших площадях, – и не то чтобы в этом упорстве было что-то от «совести», «долга», несгибаемых принципов книжных героев, закосневших в пожизненном скучном добре, а просто вся структура их «Алмазной» велела продвигаться забоями уступными, с улиточной скоростью, с раздельной выдачей угля и всей пустой породы на поверхность. Сделать как-то иначе для Мизгирева было просто некрасиво. Он знал, что порода не стерпит такого обращения с собой, и если ему и было перед кем-то стыдно, то именно перед породой, а потом уже перед людьми, понимавшими эту породу, как он. Он отчетливо видел и слышал медлительный рост паутинного дерева трещин в чудовищных кровельных плитах и скрежещущие повороты скользящих и трущихся каменных блоков, и этот мерзкий скрежет неуправляемых громад пока еще резал по мозгу, как алмаз по стеклу.

Нюхастый его тесть, природный краснобай, умевший разговаривать с шахтерами на их подземном языке, решил баллотироваться в Раду – под жовто-блакитными прапорами «Регионов», конечно; ругал «оранжевую» власть, приводил караваны телевизионщиков на шахтерские митинги, витийствовал в опрятно-бедной домашней обстановке, за накрытым столом, на который выставлялись зефир в шоколаде и румяный домашний пирог, в окружении сидевшей как с вырезанными языками родни… только Славик тянулся ручонками к матери и умильно гугнивил – для того-то его и сажали за стол, чтобы все, умилившись, прониклись простой человечностью кандидата во власть: вот, смотрите, мой внук, наше будущее, только ради него я, старик, и иду в эту Раду, посмотрел на него и задумался: а в какой же стране ему жить?.. А вон зять подошел… Что ты мнешься в дверях, как чужой? Покажись, рожу, что ли, не умыл после шахты? Ничё, я свою до сих пор не отмыл… Да, на шахте простым инженером, он же Горный закончил с отличием, а вы думали, он у нас кто? Владелец заводов, газет, пароходов? Что ж, если тесть – большой начальник, то и зятя подтянет наверх за собой? Не, у нас с этим строго. Да мы все из шахтерских династий. «Там, на шахте угольной…», песню такую знаете? Вся страна ее пела. Про нас…

И Вадиму потом: а не хочешь ли, братец, со мной? В Раду, в Раду – «куда»! Но решать это надо сейчас, пока есть место в списке. Я ведь ради чего это все: нет уже никакого «Донбассантрацита» – поглотил нас УТЭК. Это значит, что ты по карьере уже не продвинешься. Абсолютно чужие нам люди заходят, и у всех них свои сыновья, братья-сестры-зятья. Ну и с чем ты останешься? Где? А ведь ты голова, до руды дело знаешь, на большое хозяйство по праву бы встал. Ты пойми, такой шанс выпадает раз в жизни. Рада – это возможности ограниченные, но пожизненные.

И Вадим согласился с неожиданной, странной, безболезненной легкостью. В нем давно назревало и брызнуло, как из лопнувшего гнойника: уходи, уползай из-под этой плиты, пока она тебя не раздавила… Он подержал в руках макет предвыборной листовки: «Родился в шахтерской семье… с отличием окончил… внедрил передовые методы… женат, воспитывает сына», но в партийные списки втащили чьего-то племянника. Но и Виктор Петрович Омельченко вырос до целого зампредседателя Комитета по топливу и энергетике, и Вадим угодил в восходящий поток, полетел в разгоняющем радостном чувстве: он – сила, и его сын не будет стыдиться его, никогда не проткнет самым страшным вопросом: «Почему ты не можешь? А почему другие помогут, а ты – нет?»

Высота его взлета, высота обитания как бы хлороформировала мизгиревские чувства, погасила подземные хрипы надрывающихся горняков, как трехслойные стеклопакеты заглушают сирены машин «скорой помощи» и призывы к свержению существующей власти. И не мог вколотить себя в точку во времени, в ту развилку, где он перестал ощущать, что шахтеры – живые. Да выходит, и не перестал: если бы перестал – навсегда, целиком, – то, наверное, был бы спокоен, может быть, даже счастлив. Ну а так – жил, боясь, словно смерти, потери покупательной мощи: вездеходных «лендкрузеров», стометровых квартир в клубном доме на Ивана Франко и в зеркально-стальном неприступном «Скайлайне» на Щорса, пиджаков из монгольского кашемира и шелка, полированной шерсти и английского твида… ничего не забыл? И уже невозможно жить как-то иначе: или ты идешь дальше, или – если хотя бы на минуту задумаешься, где там что на кого под тобой обвалилось, – никакого тебя больше нет.

Он как будто бы даже замирился с собой, зажил в цельной, глухой убежденности: все равно кто-то должен быть сверху, выходить к чернолицему стаду старателей и говорить, как им жить, и уж если вот это разделение неодолимо, то пускай тогда сверху будет он, Мизгирев. Но, гоня по пустынной донбасской степи «луноход» или просто вставая от кроватки заснувшего сына, обнаруживал вдруг, что поет, как когда-то ему самому пел отец: ««И уголь течет из забоя тяжелою, черной рекой – шахтерское сердце такое, шахтерский характер такой». И в омерзении и ужасе смолкал.

3

Крик брата раздался, казалось, в самой голове, потому что Валек дал ему, Петьке, спину, и были в этот миг подобны сиамским близнецам, скипевшимся еще в утробе матери. Лилась, лилась бурильная спираль, и Петро без усилия, будто играючи, усмирял двухпудовую «пчелку», загоняя спираль в монолит, недвижимо в упоре стоял, привалившись спиной к голой братской спине. И вот тут-то брат крикнул. Опахнуло воздушной волной, и немедленно следом полоснул по спине чей-то новый, не узнанный крик:

– Фитилька завали-ило-о!

В пылевой непрогляди, взвихренной обвалом, одиноко метался мерклый луч коногонки – там работали в связке Рыбак и Санек Фитилек, вот совсем молодой еще ежик. С обваренным сердцем рванулся туда, нырнув под переломанные доски-верхняки, и, почти не почуяв обдирающей боли в спине, зацепился за острый отщеп, пропоровший дубленую шкуру, и выскочил под зияющий купол огромного вывала.

– Рыба-а-ак!

– Тут он, тут! – Рыбак стоял на четвереньках и по-собачьи скребся в груде колотой породы.