
Полная версия:
Убежище Монрепо
А «верный человек» притаился тут же под боком и обрастает, да обрастает себе полегоньку. Помещик Сидор Кондратьич Прогорелов некогда звал его Егоркой, потом стал звать Егором Ивановым, потом Егором Иванычем, а теперь уже и прямо произносит полный титул: Егор Иваныч господин Груздёв. Егорка прижал в свое время у Сидора Кондратьича несколько сотен рублей; Егор Иванов опутал ими деревню; Егор Иваныч съездил в город, узнал, где раки зимуют, и открыл кабак, а при оном и лавку, в качестве подспорья к кабаку; а господин Груздёв уж о том мечтает, как бы ему «банку» устроить и в конец родную Палестину слопать. Тщетно Сидор Кондратьич из глубины взволнованной души вопиет: «Давно ли Егорка при мне в прохвостах состоял!» На эти вопли Егорка совершенно резонно ему возражает: «Одни это с вашей стороны, Сидор Кондратьич, нестоящие слова!»
Однако ж и Егорка выступает на арену деятельности не бог знает с каким запасом. И он негоразд и невежествен, и он ретив только галдеть да зубы заговаривать. Но у него есть готовность кровопийствовать – и это значительно помогает ему. Готовность эту он выработал еще в то время, когда в «подлом виде» состоял, но тогда он употреблял ее за счет своего патрона и за это-то именно и получил титул «верного человека». Теперь он пользуется ею уж «гля себя» и пользуется, разумеется, шире, рискованнее. Но, сверх того, у него есть и еще подспорье: он совсем не думает о том, что ожидает его впереди. Может быть, из него выйдет господин Груздёв, а может быть, он угодит в острог. Разумеется, лучше сделаться господином Груздёвым, но, с другой стороны, и в Сибири люди живут. Не выгорело – только и всего; а чтобы совестно было или больно – ни капельки! Понятно, что, заручившись двумя столь драгоценными качествами, он всякую мышь, всякую букашку, в траве ползущую, – все видит.
И вот, наконец, свершилось. Миновавши чудесным образом каторгу, Егорка откуда-то добывает себе шитый мундир и окончательно делается Егором Иванычем господином Груздёвым. Он пьет кровь уже въявь и в то же время сознает себя «столпом». Все кругом «подражает» ему, заискивает, льстит. Уездные власти заезжают к нему и по пути и без пути, пьют в его доме, закусывают и в случае административных затруднений прибегают к его помощи. Кто купит недоимщицкий скот? – Егор Иваныч. К кому обратиться с приглашением о пожертвовании? – к Егору Иванычу. А глядя на властей, и помельче сошка чувствует, как раскипается у ней сердце усердием к Егору Иванычу. Батюшка обедни не начинает до приезда его в храм; волостной старшина совместно с писарем контракты для него сочиняют, коими закрепляют в пользу его степенства всю волость; а сотские и десятские все глаза проглядели, не покажется ли где Егор Иваныч, чтобы броситься вперед и разгонять на пути его чернядь.
Видя такое общее «подражание», Егорка начинает больше и больше входить в азарт. Он уже не раз видел себя в мечтах перебравшимся в Петербург и оттуда делающим экскурсии «гля дебоширства» в Париж, Ниццу, Баден-Баден и пр.; но покуда это – еще идеал более или менее отдаленного будущего. Покамест ему и дома жить хорошо. Только вот Сидор Кондратьич словно бельмо на глазу у него торчит. Струсил он, захужал, а все-таки помнит, что Егорка в прохвостах у него состоял. Да и гнездо у него такое насижено, как будто бы именно тут, а не в ином месте «господину» быть надлежит. Знает Егорка, что все это, в сущности, пустяки, что не в преданиях прошлого сила, – и все-таки кипятится: как-никак, а надо Сидора Кондратьича из здешнего места выкурить, надо гнездом его завладеть. Ибо тогда и только тогда он воистину господин Груздёв будет.
Сказано – сделано. Предпринимается целый ряд подвохов. Еще будучи в «подлом виде», Егорка, верный человек, до тонкости вызнал Сидора Кондратьича и очень хорошо понимает, на какой струне надлежит играть, чтоб заставить его лезть на стену или ввергнуть в уныние. И вот не проходит и нескольких месяцев, как бывший властитель сих мест видит себя лишенным огня и воды и делается притчей во языцех. Рабочие к нему не идут, поля у него не родят, коровы его не доят, овцы чихают… дурррак! Даже чернядь, которая специально рождена для того, чтобы слезы лить, и та весело гогочет, слушая анекдоты об егоркиных подвохах и прогореловском простодушии. А ежели не донимают простые подвохи, то пускаются в ход подвохи сложные, как-то: доносы, нашептывания, раздаются слова: книжки читает, народ смущает, революции пущает. Долго не верит Сидор Кондратьич ушам и глазам своим, но наконец убеждается, что надо бежать, бежать без оглядки, сейчас…
Я не утверждаю, разумеется, что все написанное выше составляет общее правило. Есть и тут исключения, но их так мало и они так своеобразны, что большинству, состоящему из простых смертных, трудно и мечтать о том, чтоб попасть в ряды счастливцев. Вот эти исключения. Во-первых, деятели земских и мировых учреждений, потому что они сами всегда могут притеснить; во-вторых, землевладельцы из числа крупных петербургских чиновников, потому что они могут содействовать груздёвским предприятиям и, сверх того, служить украшением груздёвских семейных торжеств, как-то: крестин, свадеб и пр.; в-третьих, землевладельцы из ряду вон богатые, считающие за собой земли десятками тысяч десятин, которые покуда еще игнорируют Груздёвых и отсылают их для объяснений в конторы; и в-четвертых, землевладельцы не особенно влиятельные, но обладающие атлетическим телосложением и способные произвести ручную расправу. Вот единственные лица, пред которыми новоявленный русский буржуа до поры до времени не нахальствует.
Повторяю: это совсем не тот буржуа, которому удалось неслыханным трудолюбием и пристальным изучением профессии (хотя и не без участия кровопивства) завоевать себе положение в обществе; это просто праздный, невежественный и притом ленивейший забулдыга, которому, благодаря слепой случайности, удалось уйти от каторги и затем слопать кишащие вокруг него массы «рохлей», «ротозеев» и «дураков».
Хотя Разуваев еще мелко плавал, но уже был, так сказать, на линии Груздёвых. По крайней мере, идея грабежа была уже вполне им усвоена. Я знал его очень давно, еще в то время, когда он состоял дворовым человеком моего соседа по прежнему имению, корнета Отлетаева. Тогда Анатошка Разуваев, молодой и красивый парень, пользовался доверием корнетши Отлетаевой; а камеристка последней, Аннушка, тоже молодая и красивая девица, пользовалась таковым же доверием со стороны самого корнета. Года два или три эти люди жили вполне безмятежно, довольные собой, как вдруг эмансипация все это счастье перевернула вверх дном. И Анатолий и Аннушка тотчас же и наотрез отказались от наперсничества, хотя корнет и корнетша доказывали, что имеют право и еще в течение двух лет пользоваться их услугами. Дело не обошлось без формального разбирательства, но по тогдашнему либеральному времени кончилось тем, что возмутившимся «хамам» выданы были увольнительные свидетельства. Немедленно после этого молодая чета вступила в законный брак, а затем и навсегда исчезла из родных палестин. И вот, спустя пятнадцать лет, я вновь встретился с ними, и встретился как чужой, потому что Разуваев ни словом, ни движением не выдал, что когда-то знал меня.
Как бы то ни было, но в эту минуту нахальство Разуваева как-то неприятно на меня подействовало. К сожалению, ежели я способен понимать (а стало быть, и оправдывать) известные жизненные явления, то не всегда имею достаточно выдержки, чтобы относиться к ним объективно, когда они становятся ко мне лицом к лицу. Поэтому я вместо ответа указал Разуваеву на дверь, и он был так любезен, что сейчас же последовал моему молчаливому приглашению.
Но тут-то именно и начались для меня глупейшие испытания. Вечером того же дня явился Лукьяныч и, вместо того, чтобы, по обычаю, повздыхать да помолчать, вступил в собеседование.
– Разуваева-то вы давеча прогнали?
– Я его к себе не приглашал, а стало быть, и от себя не прогонял. А так как он ворвался ко мне нахалом, то, разумеется, я…
– Про то я и говорю, что прогнали.
Лукьяныч помолчал с минуту, потом крякнул, переступил с ноги на ногу и как-то особенно пошевелил плечами. Значит, будет продолжение.
– А он к вам за делом приезжал.
– Да, показывал бумажник; вот за это-то я и указал ему на дверь.
– Угоду он у вас купить охотится – оттого и бумажник показывал. Чтоб, значит, сумления вы не имели.
– А коли дело хочет делать, так должен говорить по-человечьему, а не махать бумажником у меня перед глазами.
– Так-то оно так.
Опять минута молчания и опять переступание с ноги на ногу.
– Нехорошо в здешнем месте, нескладно.
– Что так?
– Народу настоящего нет. Мелкий народ, гадёнок. Глаза белые, лопочут по-своему, не разберешь. Ни ему приказанье отдать, ни от него резонт выслушать… право!
– Так ведь это не со вчерашнего дня.
– То-то, говорю: нехорошо здесь. Сидишь, молчишь – того гляди, и остатний ум промолчишь.
– Да ты сказывай прямо: с Разуваевым, что ли, разговаривал?
– А хоть бы и с Разуваевым… Разуваев сам по себе, а я сам по себе.
– Ну, хорошо; продать так продать. А куда потом деться? надо же где-нибудь помирать?
– Я в свое место уйду, к Успленью-матушке.
– А я куда уйду?
– Неужто ж местов не найдется!
– То-то вот и есть, что нынче нигде притаиться нельзя. Только что затворишься – смотришь, ан кто-нибудь и заглянул.
– Кабы вы меня слушали, этого бы не было. Говорил я тогда: не нужно мужикам Светлички отдавать – нет, отдали. А пустошоночка-то какая! кругленькая, веселенькая, двадцать десятинок – в самую могуту! И лесок березовый по ней, грибов сколько, всё белые. Все село туда за грибами ходит. Выстроили бы там домок, в препорцию; как захотели, так и жили бы.
– Да ты к чему это говоришь? уйти, что ли, от меня хочешь?
– Уйти мне от вас никак невозможно. Я покойному вашему папеньке образ снимал, чтоб быть, значит, завсегда при вас. А только я по мужицкому своему разуму говорю: нехорошо здесь.
– Стало быть, продать?
– Это как вам будет угодно.
– И опять искать?
– И опять сыскать тоже. Только уж надо с умом. Чтоб Разуваевых, значит, не было. Вон он и теперь свищет да гамит по ночам, а летом, пожалуй, и вовсе в трубу трубить будет… По-прежнему, по-старинному, в шею бы ему за это накласть, а нынче, вишь, не дозволено.
– Чудак! да ведь и там и во всяком месте свой Разуваев найдется!
– На что такое место выбирать? Надо такое изобрать, – чтобы никем-никого, опричь своих. Живем, значит, одни, ни мы никого не замаем, ни нас никто не замай. Вот какое место искать нужно.
– Ну, прощай покуда.
– Спокойной ночи-с.
Всю ночь я не мог заснуть. Все мне представлялся вопрос: в самом деле, что я буду делать, если Разуваеву вздумается по ночам в трубу трубить? Да и не одному Разуваеву, а вообще всякому. Должно быть, уж это судьба такая: насчет чтениев строго, а в трубу трубить у соседа под ухом – можно. Весь арсенал воздействии, кажется, во всякое время налицо: и ежовые рукавицы, и бараний рог, и злачные места – а кому они служат защитой? Хорошо еще, что не все знают, что озорничать свободно, – иначе все, у кого мало-мальски досуг есть, непременно затрубили бы в трубы. Как тут быть? неужто приносить жалобы, подавать прошения, нанимать адвоката, ходатайствовать? неужто, наконец, бежать?
И на другой день утром голова моя была полна этими мыслями. Уныло бродил я по комнатам и от времени до времени посматривал в окно, словно желая удостовериться: все ли стоит на старом месте и не бежало ли к Разуваеву? Март подходил уж к концу; время стояло хмурое, хотя в воздухе все-таки чуялась близость весны. Деревья в парке стояли обнаженные, мокрые; на цветнике перед домом снег посинел и, весь источенный, долеживал последний срок; дорожки по местам пестрели желтыми пятнами; несколько поодаль, на огороде, виднелись совсем черные гряды, а около парников шла усиленная деятельность. За зиму рабочий люд отдохнул и приготовлялся к серьезному труду. Вот и я за зиму отдохнул и приготовляюсь продолжать отдыхать и летом. Какой отдых приятнее: зимний или летний? – оба в своем роде хороши! Зимой хорошо отдыхать, переходя в туфлях из комнаты в комнату; летом хорошо отдыхать, бродя по аллеям и внимая пению зябликов и чижей. Но ежели все сложилось так хорошо, – зачем же я буду уступать это хорошее какому-то Разуваеву? И какое право он имеет прямо или косвенно заявлять, что я кому-то мешаю и что вообще я здесь не ко двору?
Среди этих сетований явился давно небывалый гость: батюшка. На вопрос: чем потчевать? он только горько усмехнулся, как бы вопрошая: а какие теперь дни? забыл?
– Не полагается?
– То-то, что не полагается. И из мирян благочестивые – и те ни вина, ни елея не дерзают.
Мы оба несколько минут помолчали, слегка удрученные.
– Был я у вас на мельнице, – начал батюшка, – полезное заведеньице!
– Выгоды мало приносит, батюшка.
– И выгода будет, ежели к рукам. Коли помольцев мало, самим по осени, в дешевое время, зерно можно скупать, а весной, в дорогое время, мукой подавать – убытка не будет. Вот тоже огород у вас. Место обширное, сколько одной обощи насадить можно, окромя ягод и всего прочего!
– И сажаем, батюшка, да тоже без особенной выгоды. Сами, должно быть, потребляем, а на сторону мало продаем.
– И на сторону можно бы продавать, коли с разумением. Возьмем хоть бы ягоды: земляница, малина, сморода – на всё покупщик найдется.
– Кабы был покупщик – отчего бы не продать!
– Искать, сударь, надо – и найдется. Толцыте и отверзется. По здешнему месту да покупщика не сыскать! Да тут на одном огурце фортуну сделать можно.
Однако ж, воспоминание об овощах (особенно ежели с елеем), по-видимому, подействовало на батюшку раздражительно. Он слегка поперхнулся, провел рукою по волосам, как бы отгоняя «мечтание», потом вздохнул и перешел к злакам.
– Вот, тоже луга у вас. Место здесь потное, доброе, только ума требует. А вы сеете-сеете, и все у вас кислица заместо тимофеевки родится.
– Так, стало быть, Богу угодно, батюшка.
– Знаю, что без Бога нельзя. Прогневлять его не следует – вот что главнее всего. А затем и самому необходимо заботу прилагать, дабы Бог на наши благополезные труды благосердным оком взирал. Вот тогда будет родиться не кислица, а Тимофеева трава.
– Что ж, батюшка, кажется, я ничего такого не делаю, за что бы Богу гневаться на меня.
– То-то и есть, что «не делать»-то мы все мастера, а нужно «делать», да только так «делать», чтоб Богу приятно было. Тогда у нас будет кормов изобилие: и сами будем сыты, и скотины не изобидим. Скажем, например, о картофеле. Плантации вы завели значительные, картофелю прошлой осенью нарыли достаточно, а, между прочим, добрую половину свиньям скормили. Свиньи же, по неимению борова, плода не принесли.
Последнее замечание поразило меня. В самом деле, меня преследует неудача особого рода. На скотном дворе у меня мужской пол положительно не в авантаже. Третий год, например, мы ищем селезня для уток и что ни купим – опять окажется утка. И вот, вследствие этого преобладания женского элемента над мужским, куры не несутся, коровы доят мало и телятся не каждогодно. А одна корова так положительно добродетельная. В течение четырех лет всего один раз телилась, да и то самым необыкновенным образом. Никто ничего не подозревал, а она, между тем, однажды вечером не пришла со стадом домой, а на утро только солнышко встало, слышим: мычит, умница, у ворот, а за нею теленочек. Радостям и изумлениям не было конца. «Вот умница! вот красавица! и где это она? и когда это она?» – сыпалось на нее со всех сторон, и всякий спешил чем-нибудь порадовать умную коровку. Радовался и я и подарил «Умнице» «Домашнюю Беседу» за целый год. Но с тех пор «Умница» – ни гугу. Покушает, ляжет, взглянет на небо, зажмурит глаза – и только. Не раз я спрашивал у Лукьяныча, что за причина такая? Но у него всегда один ответ: либо «стало быть, петухи свово дела не понимают», либо «стало быть, бык не солСщ попался». Прекрасно; но кто же должен за этим наблюдать?!
Разумеется, в виду этих фактов я ничего дельного на укоризны батюшки возразить не мог.
– Опять же лес, – продолжал между тем батюшка, – с тех пор, как имение к вам перешло, он даже в росте прибавляться перестал. Мужики в нем жердняк рубят, бабы – веники режут. А ежели бы этот самый лес да в надежные руки – он бы процент принес!
Я молчал, потому что сознавал батюшкину правду, как она ни была для меня обидна. А батюшка все больше и больше хмурил брови и начал даже раздражаться.
– Куры не несутся, – говорил он негодующим голосом, – коровы молока не дают, поля не родят, мельница издержек не окупает, лес надлежащего прироста не дает – по-вашему, как это называется?
Я так и ждал, что он вынет из кармана листок «Московских Ведомостей» и закричит: «Измена!»
– А по-моему, – продолжал он, – это и для правительства прямой ущерб. Правительство источников новых не видит, а стало быть, и в обложениях препону находит. В случае, например, войны – как тут быть? А окроме того, и местность здешняя терпит. Скольким сирым и неимущим было бы существование обеспечено, если б с вашей стороны приличное направление сельскохозяйственной деятельности было дано! А ведь и по христианству, сударь, грешно сирых не призирать!
Батюшка опять-таки был прав; но так как он рассердился, то, по закону возмездия, счел нужным рассердиться и я.
– Ну-ну, батя! – сказал я, – увещевать отчего не увещевать, да не до седьмого пота! Куры яиц не несут, а он правительство приплел… ишь ведь! Вон я намеднись в газетах читал: такой же батя, как и вы, опасение выражал, дабы добрые семена не были хищными птицами позобаны. Хоть я и не приравниваю себя к «добрым семенам» – где уж! – а сдается, будто вы с Разуваевым сзобать меня собрались.
– Что вы! Христос с вами! – смягчился батюшка, – я ведь для вашей же пользы! Вижу, что ни в чем благопоспешения нет, думаю: кому же, как не пастырю, о сем предстательствовать!
– Нет, вы лучше прямо скажите: Разуваев вас ко мне подослал?
Батюшка слегка крякнул и уж совсем было сконфузился, но сейчас же, впрочем, оправился.
– А хоть бы и Разуваев? отчего же бы и от него препоручения не принять, ежели из того обоюдная польза произойти должна? В сих случаях пастырю даже в обязанность вменяется…
– Позвольте, да разве я в газетах публиковал или кому сказывал, что дачу продаю?
– Об этом, конечно, не слыхал, а только для всех видимо. Призору настоящего нет, предприятий тоже не видится – вот и сдается, словно бы дело к недальнему концу приближается.
– Вы так полагаете?
– Вместе с прочими и я. Нередко мы с попадьей про вас поминаем: совсем не так господин устроился, как ему надлежит! Да ведь и в самом деле, где, сударь, вам за экой угодой самим везде усмотреть!
– А как бы, по-вашему, мне устроиться надлежало?
– Да так думается: десятинки две-три, не больше. Домичек небольшой, садик при нем, аллейка для прохладности… чисто, аккуратно! А из живности: курочек с пяток, ну, коровка, чтоб молочко свое было.
– За этим, значит, я буду в состоянии усмотреть?
– Где и сами присмотрите, а где и Лукьяныч поможет. Женщину тоже хорошую подыскать можно, чтоб за курами да за коровой ходила.
Именно это самое говорил мне вчера Лукьяныч. Да я и сам – разве я, в сущности, когда-нибудь мечтал о другом! Пять курочек и одна коровка – вот все, что мне нужно, все, с чем я могу справиться! Да и это нужно совсем не для того, что оно в самом деле «нужно», а только для того, чтоб около дома не было уж чересчур безмолвно, чтобы что-нибудь поблизости мычало, кудахтало. Взял бы я в товарищи Лукьяныча и скотницу Матрену, слушал бы, как они, с утра прикончив с делами, взапуски зевают и чешутся спинами об дверные косяки. И мне было бы хорошо, и всем было бы хорошо. Правительство находило бы новые источники, а Разуваев призирал бы сирых и неимущих, предоставляя им пахать землю, полоть гряды в огороде и пр. Тем не менее я не решился в эту минуту сознаться перед батюшкой, что он отгадал мои тайные помышления.
– Благодарю за предику, – сказал я, – но откровенно сознаюсь, что таковые бывают приятны лишь во благовремении. Так и Разуваеву передайте.
На этот раз батюшка взаправду огорчился и даже слегка побелел в лице. Он поспешно засучил рукава своей ряски, взял шляпу и стал искать глазами образа.
– Образок-то маленький, – сказал он, – сразу и не отыщешь!
Он произнес это с улыбочкой, что, впрочем, не мешало мне прочесть на его лице: «Материалы!! Правительству новых источников дохода не предоставляет – первое; пастырей духовных не чтит и советами их небрежет – второе».
– Говеть-то будете? – спросил он уже совсем умиленным голосом.
– Я, батюшка, в городе…
Он радушно пожал мне руку на прощание, но уверению моему веры не дал, и на лице его я прочитал новый «материал»: «утверждает, якобы говел в городе, но навряд ли – третье».
Распростившись с батюшкой, я вышел из дому и направился в огород. Там, около парников, сидел садовник Артемий, порядочно навеселе, и роптал:
– Какой это навоз! – вопиял он, – разве на таком навозе может настоящая обощь вырасти?
С этими словами он нагнулся, зачерпнул из парника рукой и поднес горсть к самому моему лицу.
– Вот, сударь, извольте смотреть!
И затем, не выжидая моего ответа, продолжал:
– Навоз для парников должен быть конский, чистый… одно чтобы кало! А у нас как? Я говорю: давай мне навозу чистого, чтобы, значит, все одно как печь, а Лукьяныч: ступай в свиной хлев, там про тебя много припасено! Разве так возможно… ах-ах-ах!
– Ну, старик, как-нибудь…
– Позвольте вам, господин, доложить: и вас за эти самые слова похвалить нельзя. Потому я – садовник, и всякий, значит, берет это в рассуждение. Теперича вы, например, усадьбу свою продавать вздумали… хорошо! Приходит, значит, покупатель и первым делом: садовник! кажи парники! Что я ему покажу? А почему, скажет, в парниках у тебя ничего не растет? А?
Но я уже шел дальше, на скотный, и только слышал, как в догонку мне укоризненно раздавалось:
– Я выпил… это действительно! да ведь не на ваши, а на свои… ах, господин, господин!
На скотном меня ждала радость: «Умница» опять отелилась.
– Телочку принесла… пестренькую! – радовалась старуха Матрена, но вдруг словно спохватилась, вздохнула и прибавила: – А по-настоящему, лучше, кабы бычка принесла!
– Отчего так?
– Все равно резать велите; бычка не так бы жалко.
– Почему же ты думаешь, что я резать велю?
– Так неужто ж Разуваеву отдавать? будет с него, толстомясого, и старых коров. Вон и Машка пороситься собралась – стало быть, и поросят для Разуваева беречи будете?
Решительно, даже кругом меня, и в доме и во дворе, все в заговоре. Положим, это не злостный заговор, а, напротив, унылый, жалеющий, но все-таки заговор. Никто в меня не верит, никто от меня ничего солидного не ждет. Вот Разуваев – другое дело! Этот подтянет! Он свиной навоз в конский обратит! он заставит коров доить! он такого петуха предоставит, что куры только ахнут!
Все боятся Разуваева, никто не любит его, и в то же время все сознают, что Разуваева им не миновать. Вот уж полгода, как рабочие мои предчувствуют это, и в моих глазах самым заискивающим образом снимают шапки перед ним.
Продолжая мою экскурсию, прихожу к сенному сараю; там работники: первый Иван да другой Иван прошлогоднее сено перебивают и для чего-то с одной стороны на другую его перетаскивают.
– Что это вам вздумалось?
– Федот Лукьяныч велел.
– Зачем?
– У нас спереди-то с гнильцой сено лежало, а сзади зеленое, вёдреное; так теперь похуже-то сено к стене переложим, а хорошее будет впереди.
– Сами себя, стало быть, тешить хотите?
– Нет, а на случай, ежели примерно покупатель…
Я прекращаю разговор и спрашиваю:
– Где Лукьяныч?
– С Андреем за реку в лес пошел.
– Зачем же Андрея взял?
– У нас в прошлом году за рекой порубочка была, так хворостку пошли на это место покидать, чтоб покупателю, значит…
Я поворачиваюсь и быстро заканчиваю свой осмотр. «Неужто же я в самом деле продаю? – спрашиваю я себя. – Ежели продаю, то каким же образом я как будто не сознаю этого? ежели же не продаю, так ведь это просто разорение: никто никакой работы не делает, а все только дыры замазывают да приготовляются кому-то показать товар лицом».
– Стакнулись, что ли, вы с Разуваевым? – накинулся я на Лукьяныча, как только увидел его.
– Зачем с Разуваевым! Свет не клином сошелся; может, и окромя покупатель сыщется!
Он высказал это с такой невозмутимой уверенностью, что мне ничего другого не оставалось, как замолчать.
Разумеется, молчать – самое лучшее. Но как молчать, когда булавки со всех сторон так и впиваются в вас? как молчать, ежели комнаты не топлены, ежели вы ежечасно рискуете остаться в положении человека, выброшенного на необитаемый остров, ежели самые обыкновенные жизненные удобства ежеминутно грозят сделаться для вас недоступными?