
Полная версия:
Убежище Монрепо
Я знаю, что мой личный казус ничтожен, но разве я один? Разве такие руины, как я, не считаются тысячами, десятками тысяч? руины, жалобно вымирающие по своим углам? руины, питающиеся крупицами, остающимися от трапезы мироедов? руины, ежеминутно готовые превратиться в червонных валетов?
Предположите, что я представляю собой тип старокультурного человека среднего пошиба, не обладающего сильными материальными средствами, но и не совсем обделенного. Человека, помнящего крепостное право с его привольями, человека, смолоду выработавшего себе потребность известных удобств, человека, ни к какому делу не приготовленного (ибо и дела в то время не предвиделось), и, что важнее всего, человека, совершенно неспособного к физическому труду. Сей человек ни в чем не может лично помочь себе; он не может сделать шагу в жизни без того, чтобы не потребовать чьей-нибудь услуги. Для него одного нужно несколько человек, которые постоянно заботились бы о том, чтобы он был накормлен, одет, обут, не задохся от собственных миазмов, не закоченел от холода. Чтобы связать эти посторонние существования со своим, он должен иметь наготове приманку, то есть деньги, и эти деньги, в большинстве случаев, опять-таки добыть при помощи посторонних людей. Но разве эти люди, которых он заманивает деньгою, не понимают, что они существуют не для себя? разве есть возможность устроить такой мираж, который заставлял бы их думать, что, соблюдая мою выгоду, холя и покоя меня, они не мою выгоду соблюдают, а свою, не меня покоят и холят, а себя?
Даже при крепостном праве такого миража нельзя было устроить, а теперь уже стало и совсем ясно, что только нужда может заставить постороннего человека принять участие в холении другого человека, хотя бы и «барина». А ежели нужда, то, стало быть, надлежит удовлетворять ей вот до этой черты и ни на волос больше. И вот затевается борьба или, лучше сказать, какая-то бестолковая игра в прятки, в неохоту, в нехотение. Допустим, что подневольный человек в этой борьбе ничего не выиграет, что он все-таки и вперед останется прежним подневольным человеком, но ведь он и без того никогда ничего не выигрывает, и без того он осужден «слезы лить» – стало быть, какой же ему все-таки резон усердствовать и потрафлять? А культурный человек проигрывает положительно. Не говоря уже о материальных ущербах, чего стоят нравственные страдания, причиняемые вечно присущим страхом беспомощности?
Сапоги не чищены, комнаты не топлены, обед не готовлен – вот случайности, среди которых живет культурный обитатель Монрепо. Случайности унизительные и глупые, но для человека, не могущего ни в чем себе помочь, очень и очень чувствительные. И что всего мучительнее – это сознание, что только благодаря тому, что подневольный человек еще не вполне уяснил себе идею своего превосходства, случайности эти не повторяются ежедневно.
Затем, как человек, возлежавший на лоне крепостного права и питавшийся его благостынями, я помню, что у меня были «права», и притом в таких безграничных размерах, в каких никогда самая свободная страна в мире не может наделить излюбленнейших детей своих. Ибо что может быть существеннее, в смысле экономическом, права распоряжаться трудом постороннего человека, распоряжаться легко, без преднамеренных подвохов, просто: пойди и сработай то-то! Или что может быть действительнее, в смысле политическом, как право распоряжаться судьбой постороннего человека, право по усмотрению воздействовать на его физическую и нравственную личность? Насколько подобные «права» нравственны или безнравственны – это вопрос особый, который я охотно разрешаю в отрицательном смысле, но несомненно, что права существовали и что ими пользовались. Вопросы о нравственности или безнравственности известного жизненного строя суть вопросы высшего порядка, которые и натурам свойственны высшим. Только абсолютно чистые и высоконравственные личности могли, в пылу «пользования», волноваться такими вопросами и разрешать их радикально. Средний же культурный человек, даже в том смысле, ежели чувствовал себя кругом виноватым, считал дело удовлетворительно разрешенным, если ему удавалось в свои отношения к подневольным людям ввести так называемый патриархальный элемент и за это заслужить кличку «доброго барина». Он никогда не был героем и ясно понимал только одно, что за пределами крепостного права его ожидает неумелость и беспомощность. И потому старался отвечать на вопросы совести не прямыми разрешениями, а лукавыми подделками. Подделки эти отнюдь не обеляли его, а скорее обнаруживали бесхарактерность и слабость; но даже и за эту бесхарактерность он держался цепко, как за что-то оправдывающее или, по малой мере, смягчающее. И с этой же бесхарактерностью остался и теперь, когда на практике увидел свою беспомощность, неумелость и сиротливость.
Мне скажут, что это тип вымирающий, – это правда, но увы! – он еще не вымер. И еще скажут, что это тип несимпатичный – и это правда, но и это не мешает ему существовать. Притом же он дал отпрыск. Я надеюсь, что этот отпрыск будет несколько иного характера, но покуда он еще не настолько определился, чтобы заключать об его пригодности к жизни в тех хищнических формах, в каких она сложилась в последнее время. Мне кажется даже, что то характеристическое условие, которое мы привыкли связывать с представлением о культурности, то есть отсутствие возможности обойтись без посторонней услуги, существует и для отпрыска в той же силе, как и для старого, отживающего дерева.
Не знаю, как кому, а на мой взгляд, ежели по обстоятельствам нет другого выбора, как или быть «рохлей» или быть «кровопивцем», то я все-таки роль «рохли» нахожу более приличной.
Как культурный человек среднего пошиба, я мирно доживаю свой век в деревне. Я выбрал деревню, во-первых, потому, что городская жизнь для меня несподручна, во-вторых, потому, что я имею привязанность к «своему месту», и, в-третьих, потому, что я имею наклонность к унынию и нигде так полно не могу удовлетворить этой потребности, как в деревне. Затем, как человек старокультурный, я никому не нужен и даже ни для кого не понятен. Я не имею достаточно денег, чтобы призирать сирых и неимущих, а тем менее, чтобы веселить сердца Осьмушниковых и Колупаевых, забирая у них на книжку водку и колониальный товар. Я не имею достаточных знаний, чтобы поделиться ими и выказать свое превосходство и полезность. Наконец, я говорю совсем другим языком и, вдобавок, оказался даже недостойным принять участие в земских и мировых учреждениях. Все это ставит меня в совершенную невозможность что-нибудь предпринять и в каком бы то ни было смысле играть деятельную роль. И я, действительно, не только не «действую», а просто-напросто сижу и ничего не делаю. Имею ли я право на это?
В глазах закона я это право имею. Я знаю, что было бы очень некрасиво, если б вдруг все стали ничего не делать, но так как мне достоверно известно, что существуют на свете такие неусыпающие черви, которым никак нельзя «ничего не делать», то я и позволяю себе маленькую льготу: с утра до ночи отдыхаю одетым, а с ночи до утра отдыхаю в одном нижнем белье. По-видимому, и закону все это отлично известно, потому что и он с меня за мое отдыхание никакого взыска не полагает.
Оказывается, однако ж, что и ничегонеделание представляет своего рода угрозу. «Ничего-то не делать все мы мастера, – говорит батюшка, – а надобно делать, и притом так, чтобы Богу было приятно». И при этом умиленным гласом вопрошает: «А говеть будете?» Ах, батюшка, батюшка! да как же мне быть, если я иначе жить не умею, ежели с пеленок все говорило мне о ничегонеделании, ежели это единственный груз, которым я успел запастись в жизни и с которым добрел до старости? И не сами ли вы, батюшка, при крепостном праве возглашали: «Рабы, господам повинуйтеся и послужите им в веселии сердца вашего?» Да, наконец, с которых же пор нищие духом, ротозеи, рохли, простофили, дураки начали стоять на счету врагов отечества?
А Грацианов так даже положительно подозревает, что если я «ничего не делаю», то это значит, что я фрондирую. Или, в переводе на русский язык: фордыбачу, артачусь, фыркаю, хорохорюсь, петушусь, кажу кукиш в кармане (вот какое богатство синонимов!). И все это, как истинно лукавый и опасный человек, делаю «промежду себя». Допустим, однако ж, что это так. Допустим, что я действительно «недоволен» и со своей личной точки зрения и с более общей, философской. Допустим, что я, возлежа на одре, читаю Кабё, Маркса, Прудона и даже – horribile dictu! [10] – такую заразу, как «Вперед» или «Набат». Но разве быть недовольным «промежду себя» воспрещено? Разве где-нибудь написано: вменяется в обязанность быть во что бы то ни стало довольным? Наконец, разве погибнут государство, общество, религия оттого, что я… кажу кукиш в кармане?
Грацианов думает, что погибнут, а вслед за ним так же думают: Осьмушников, Колупаев, Разуваев. Все они, вместе взятые, не понимают, что значат слова: государство, общество, религия, но трепетать готовы. И вот они бродят около меня, кивают на меня головами, шепчутся и только что не в глаза мне говорят: «Уйди!»
Да, трудно себе представить, какая существует масса людей среднего пошиба, людей, ничем не прославившихся, но и ни в чем не проштрафившихся, которым жить тошно. К прирожденной беспомощности, неумелости и сиротливости в последнее время присоединились еще намеки и покивания. Можно ли представить себе существование менее защищенное? Конечно, можно, скажут мне и укажут на мужика. Но, по моему мнению, мужик уже до того незащищен, что тут самая незащищенность почти равняется защищенности. А ведь культурному человеку сызмлада говорили: ты – краса вселенной, ты – соль земли! – и вдруг является какой-нибудь уроженец ретирадного места и без околичностей говорит: уйди… сочувствователь!
«Сочувствователь» – это новое модное слово, которое стремится заменить «нигилистов» и которое исключительно имеет в виду людей культуры. Вместо обвинения в факте является обвинение в сочувствии – и дешево и сердито. Обвинение в факте можно опровергнуть, но как опровергнуть обвинение в «сочувствии»? Желание понять и выяснить известное явление – сочувствие ли это? попытка обсудить явление в ряду условий, среди которых оно народилось, – сочувствие ли это? Да, выискиваются люди, которые утверждают во всеуслышание, что все это – сочувствие. Кто же эти люди? – это граждане ретирадных мест, которые благодаря смуте вышли из первобытного заключения и, все пропитанные вонью его, стремятся заразить ею вселенную. Это люди, которым необходимо поддерживать смуту и питать пламя человеконенавистничества, ибо они знают, что не будь смуты, умолкни ненависть – и им вновь придется сделаться гражданами ретирадных мест.
Я очень хорошо понимаю, что волна жизни должна идти мимо вымирающих людей старокультурного закала. Я знаю, что жизнь сосредоточивается теперь в окрестностях питейного дома, в области объегоривания, среди Осьмушниковых, Колупаевых и прочих столпов; я знаю, что на них покоятся все упования, что с ними дружит все, что не хочет знать иной почвы, кроме непосредственно деловой. Я знаю все это и не протестую. Я недостоин жить и – умираю. Но я еще не умер – как же с этим быть?
Есть у меня одна претензия: без утеснения прожить последние дни. Конечно, я не могу в точности определить, сколько осталось этих дней счетом, но неужто ж нельзя иметь сколько-нибудь терпения? И что же! оказывается, что даже для осуществления этой скромнейшей претензии необходима «протекция». Я должен припоминать старинные связи, должен утруждать напоминанием о своем забытом существовании, должен обращаться к просвещенному содействию. Конечно, в этом содействии мне не будет отказано и в конце концов я получу-таки право безнаказанно «артачиться» и «показывать кукиш в кармане», но, ради Бога, разве нельзя от одной мысли об этой предварительной процедуре сойти с ума?
Светлая неделя прошла на селе очень весело. Много было песен, довольно и драк. Колупаев, Осьмушников и Прохоров давно так бойко не торговали; батюшка ходил по избам, поздравлял хозяев с праздником и собирал крутые яйца; даже в мое уединение доносились клики ликования, хотя, по случаю праздников, Монрепо было пустыннее, нежели в обыкновенные дни. Вся прислуга точно с цепи сорвалась; появлялась в дом лишь на минуту, словно для того только, чтобы узнать, жив ли я, и затем вновь бежала бегом на село принять участие в общем веселье. Даже Лукьяныча я никак не мог дозваться, хотя и слышал, что где-то недалеко кто-то зевает; потом оказалось, что и он, по-своему, соблюдал праздничный обряд, то есть сидел, пока светло, за воротами на лавке и смотрел, как пьяные, проходившие мимо усадьбы, теряли равновесие, падали и барахтались в грязи посередь дороги.
Все сельские нотабли посетили меня, пили водку, ели ветчину и крутые яйца. И, как мне показалось, с каким-то напряженным любопытством вглядывались в обстановку моего дома, точно старались запомнить, где что стоит. Колупаев даже провел рукой по обоям залы и сказал:
– Обои-то, кажется, новенькие поставить сбирались?
– Сбирался.
– И купили, сударь?
– Купил.
– Так-с. В сохранности, стало быть, лежат?
– Лежат.
Одним словом, по-видимому, начали уже подозревать, не замышляю ли я, чего доброго, что-нибудь утаить или в другое место потихоньку перевезти.
В начале недели Грацианова не было дома: он ездил в город христосоваться с полицейским управлением. В середине недели, однако ж, вернулся и привез свежие политические новости. Новости эти, впрочем, заключались единственно в том, что отныне никому уж спуску не будет (помнится, однако ж, что и после новогодней поездки он эту же новость привез). Баловства этого чтоб ни-ни! Особливо ежели кто книжки читает или неприлично званию себя ведет – сейчас в кутузку и… фюить! В конце недели посетил и меня и при этом выказал такой величественный вид, что я даже удивился, как это он меня удостоил.
– Откровенно вам скажу, – начал он после обычных пасхальных приветствий, – очень меня моя нынешняя поездка в город порадовала!
– Награду получили?
– Насчет награды, исправник поцеловал – только и всего. А главное: наконец-то за ум взялись!
– Новенькое что-нибудь?
– Да-с; теперь, доложу вам, спуску не будет! И нашему брату приходится ухо востро держать, а что касается до иных прочих…
– Ну, слава Богу!
По-видимому, однако ж, он не ожидал с моей стороны такого восклицания. По крайней мере, он взглянул на меня и чуть заметно ухмыльнулся.
– Что вы улыбаетесь? – полюбопытствовал я.
– Да так, знаете… А впрочем…
– То-то «впрочем»! А я вам на это скажу: иногда мы ищем, думая осиное гнездо обрести, а вместо того обретаем сокровище! Имейте это в виду.
– Превосходно-с!
Мы оба на минуту замолчали и, кажется, оба мысленно восклицали: однако!
– Вы, я слышал, имение-то продавать хотите? – начал он вновь.
– И я со стороны слышал об этом, но сам ничего не знаю.
– Отчего бы и не продать?
– А отчего бы продать?
– Выгоды для вас держать в здешнем месте имение нет – вот что. Сами вы занимаетесь мало, Лукьяныч – стар. На вашем месте я совсем бы не так поступил.
– А как, например?
– Да купил бы рощицу десятинки в две, в три, выстроил бы домичек, садик бы развел, коровку, курочек с пяток… Всё перед глазами – любезное дело!
– Представьте себе, что уж целый месяц я эти советы выслушиваю.
– А по-моему, благие советы всегда выслушать приятно. Да-с. Пора господам-дворянам за ум взяться, давно пора! А все гордость путает: мы, дескать, интеллигенция – а где уж!
– Однако, вы и резонерством заниматься стали?
– Нельзя, всем заниматься приходится, наша должность такая. Вот в «Ведомостях» справедливо пишут: вся наша интеллигенция – фальшь одна, а настоящий-то государственный смысл в Москве, в Охотном ряду обретается. Там, дескать, с основания России не чищено, так сколько одной благонадежности накопилось! Разумеется, не буквально так выражаются, своими словами я пересказываю.
– Верно, что своими словами.
– Так вот и дельнее бы было, в виду этого, себя ограничивать. Собственность-то под силу, значит, выбирать, да и вообще… Ну, скажите на милость: можете ли вы за всей этой махиной усмотреть?
– Да я и не претендую на это.
– А найдись ловкий человек – тот усмотрит. Над тем и мужики не подумают озоровать. Это чтобы луга травить или лес рубить – сохрани Бог!
– Кто ж этот «ловкий»? Разуваев, что ли?
– А хоть бы и Разуваев.
– Надоел он мне – вот что!
– Первым делом устроил бы он в здешнем парке гулянье, а между прочим вот там на уголку торговлю бы прохладительными напитками открыл…
– Да, хорошо это… Гм… так вы думаете, что отныне спуску уж не будет?
– Да-с, не дадут-с! подтянут-с!
– Слава Богу! а то совсем было распустили!
– Теперь – конец!
– Всему венец!
– Вон из Москвы пишут: «умников» в реке топить, а упование возложить на молодцов из Охотного ряда. А когда молодцы начнут по зубам чистить, тогда горошком. Раз, два, три и се не бе! Молодцов горошком, а на место их опять «умников» поманить. А потом «умников» горошком; так колесом оно и пойдет.
– Да! так вы, кажется, об Разуваеве начали что-то говорить?
– Просил он узнать, не примете ли вы его?
– Был ведь он у меня… И такой странный: вынул из кармана бумажник и начал перед глазами махать им. А впрочем, день на день не приходится. Я вообще трудно решаюсь, все думаю: может, и еще Бог грехам потерпит! И вдруг выдастся час: возьми всё и отстань!
– Значит, так ему и сказать?
– Да, пусть придет. Так и скажите: верного, мол, еще нет, а на то похоже!
– А как бы для вас-то было хорошо!
Наконец, Грацианов ушел, я же, по обыкновению, начал терзать себя размышлениями. «Умник» я или «не умник»? – спрашивал я себя. Самолюбие говорило: умник; скромность и чувство самосохранения подсказывали: нет, не умник. А что, ежели в самом деле умник? – ведь здесь не токмо река, а и море, пожалуй, не далеко! Долго ли «умника» утопить?
Какая, однако ж, странная эта московская топительная программа! Как понимать ее? Кто будет рассортировывать умников от не умников, первых ставить ошуйю, а вторых – одесную. Вот, я думаю, одесную-то видимо-невидимо наберется! Нагалдят, насмердят – не продохнешь!
В прежние времена процедура рассортировки умников от неумников происходила очень просто. Явится, бывало, кто-нибудь из лиц, на заставах команду имеющих, выстроит всех в одну шеренгу и кликнет: зачинщики (по-нынешнему «умники»), вперед! Сейчас это выйдут вперед зачинщики, каждый получит, что ему по расчислению полагается, – и прав. Всякий знает, что, получив надлежащее, он спокойно может смешаться с массой заурядных смертных и что до следующего раза его тревожить не будут; в следующий же раз, может быть, и совсем Бог помилует.
Нынче с упразднением застав распорядиться таким образом некому. Некому выкликать клич, некому делать расчисления, некому воздавать надлежащее; стало быть, поневоле рассортировка «умников» и «неумников» должна быть предоставлена молодцам из Охотного ряда, а где такового не имеется, – Осьмушниковым, Колупаевым, Разуваевым и молодцам, на персях у них возлежащим. Какой же возможен для них критериум для расценки! Критериум этот один: кто в книжку читает, кто чисто ходит, в кабаки не заглядывает (но к Донону), походя не сквернословит (но потихоньку и по-французски), кто не накладывает, не наяривает, – тот и «умник». Но ведь и московские сочинители топительных программ тоже и в книжку читают, и даже пером балуют, – стало быть, и они «умники»? Или, быть может, они только полуумники?
И еще: немного говорил Грацианов, да много сказал. Ишь ведь: «ведет себя несвойственно званию», – как это понимать? Например, хоть бы я. Земли я лично не пашу, ремеслом никаким не занимаюсь, просто сижу и совсем ничего не делаю, – кажется, что это званию моему не несвойственно? А между тем несомненно, что, говоря свои жестокие слова, он имел в виду именно меня. Уж не унылость ли моя ввела его в заблуждение? Имеет, дескать, постоянно унылый вид и этим других не только от дела, но даже от пищи отбивает… Господи помилуй! Да после того как меня «обидели», какой же вид более приличествует моему званию, как не унылый! Меня «обижают», а я буду суетиться, предлагать услуги и ликовать… ни за что! На зло буду слезы лить – гляди!.. Однако и эта вещь поправимая, если умненько со мной поступить. Я уныл, но могу и паки возвеселиться. Куплю гитару и «Самоновейший песенник», и когда Колупаев в сопровождении подносчиков и иных кабацких чинов придут топить меня, яко «умника», я предъявлю ему вещественные доказательства и возглашу: «Я совсем не „умник“, но такой же курицын сын, как и вы все!» И при этом, пожалуй, такое еще слово вымолвлю, что они шапки передо мной скинут! Что нужно, чтобы произвести во мне подобное превращение? – нужно очень немногое: приказать. Прикажете унылый вид прекратить – и я прекращу.
Вообще, я не понимаю, из чего Грацианов тревожит себя и хлопочет. Вместо того, чтоб гневаться, полемизировать, ссылаться на свидетельство граждан ретирадных мест и даже «под рукой» скрежетать зубами, объявил бы прямо: «Веселися, храбрый росс!» – давным бы давно я трепака отхватывал. Да и этого не надо, совсем ничего не надо. Просто надлежит оставить меня в жертву унылости – только и всего. Ибо повторяю: ежели бы и в самом деле унылостью моей я хотел намекнуть, что «хорохорюсь», «кажу кукиш в кармане», – эка важность! Кажу так кажу, хорохорюсь так хорохорюсь – пущай.
Из всего вышеписаного всякий может заключить, что я и сам не весьма отличного об себе мнения. Ибо что же может быть менее лестно: человек «артачится», «фордыбачит», а его не токмо за это не бьют, но даже и внимания никакого на это не обращают? Однако ж и тут загвоздка есть. Говорят, будто бы это «не отличное мнение» касается не только самого меня, сколько тех тенет, в которых я от рождения путаюсь. Вот, мол, какая тут затаенная мысль. Но ежели это и так – эка важность! Были бы тенета, а там, как я о них «промежду себя» полагаю, – это потом как-нибудь на досуге разберется. А покуда: веселися, храбрый росс! – и шабаш.
До меня даже такие слухи доходят, будто бы Грацианов ночей из-за меня не спит. Говорят, будто он так выражается: «Кабы у меня в стану все такие „граждане“ жили, как Колупаев да Разуваев, – я был бы поперек себя толще, а то вот принесла нелегкая эту „заразу“…» И при последних словах будто бы заводит глаза в сторону Монрепо…
А я, признаюсь, на его месте все бы спал. Спал бы да тучнел, да во сне от времени до времени бредил: «Веселися, храбрый росс!» И достаточно.
Сам себя человек изнуряет, сам развращает свою фантазию до того, что она начинает творить неизглаголаемая, сам сны наяву видит – да еще жалобы приносит! Ах, ты… Вот и сказал бы, кто ты таков, и нужно бы сказать, а боюсь, – каких еще доказательств нужно для беспрепятственности спанья!
Ничтожный я! ничтожный! ничтожный! Ваше благородие! господин Грацианов! как вы полагаете, легко ли с этаким эпитетом на свете жить?
«Ничтожный» – это подлежащее. А сказуемое – фюить! Связки – не полагается. Ведь вон он, мой синтаксис-то, каков! А ваше благородие еще почивать не изволите! Изволите говорить: зараза! Ах-ах-ах!
Нет, лучше бежать. Но вопрос: куда бежать? Желал бы я быть «птичкой вольной», как говорит Катерина в «Грозе» у Островского, да ведь Грацианов, того гляди, и канарейку слопает! А кроме как «птички вольной», у меня и воображения не хватает, кем бы другим быть пожелать. Ежели конем степным, так Грацианов заарканит и начнет под верх муштровать. Ежели буй-туром, так Грацианов будет для бифштексов воспитывать. Но, что всего замечательнее, животным еще все-таки вообразить себя можно, но человеком – никогда!
Человек – это общипанный петух. Так гласит анекдот об человеке Платона, и этот анекдот, возведенный в идеал, преподан яко руководство и в наши дни.
Но бежать все-таки надо. Какая бы метаморфоза ни приключилась, во что бы ни обратиться, хоть в червя ползущего, все-таки надо бежать. Две-три десятинки, коровка, пять курочек – все в один голос так говорят! Мне – две десятинки; Осьмушниковым и Разуваевым – вселенная! Такова внутренняя политика. Ежели старые столбы подгнили, надо искать новых столбов. Да ведь новые-то столбы и вовсе гнилые… ах, господин Грацианов!
Не малодушие ли это, однако ж, с моей стороны, не преувеличение ли? Ведь жил же я до сих пор – жив есмь и жива душа моя! – вероятно, ежели и впредь буду жить – и впредь никто меня не съест. Допустим, что все это так. Но, во-первых, разве так живут люди, как я до сих пор жил? А во-вторых, какой горький искус нужно вынести на своих плечах, чтобы дойти до подобного малодушия, до подобных преувеличений? Ведь и малодушие не по произволу является, но сходственно с обстоятельствами дела. Легко указывать на человека и восклицать: вот раб лукавый! – но что же ему делать, если у него, кроме лукавства, услады иной в жизни нет?
Чуть ли не с Кантемира начиная, мы только и делаем, что жалуемся на «дурные привычки». Распущенность, разнузданность, равнодушие, леность, малодушие, лукавство, лицемерие, лганье – вот каков багаж. Конечно, обладающее подобными привычками общество едва ли может чем-либо заявить себя со стороны производительности, а скорее обязывается жить со дня на день, пугливо озираясь по сторонам. Но для того, чтоб дурные привычки исчезли, надобно прежде всего, чтоб они сделались невыгодны. Рамки такие нужны, в которых даже невзначай не представилось бы повода для проявления этих привычек. А где эти рамки взять?