
Полная версия:
Мелочи жизни
– Ну, например, голубой жандарм, – подсказал Ардальон Семеныч.
– А что бы ты думал! жандарм! ведь они охранители нашего спокойствия. И этим можно воспользоваться. Ангелочек почивает, а добрый жандарм бодрствует и охраняет ее спокойствие… Ах, спокойствие!.. Это главное в нашей жизни! Если душа у нас спокойна, то и мы сами спокойны. Ежели мы ничего дурного не сделали, то и жандармы за нас спокойны. Вот теперь завелись эти… как их… ну, все равно… Оттого мы и неспокойны… спим, а во сне все-таки тревожимся!
– О черт побери! – простонал Ардальон Семеныч. Немка неосторожно хихикнула; Софья Михайловна обвела ее молниеносным взглядом, отодвинула сердито тарелку и весь остаток обеда просидела надутая.
В другой раз Верочка вбежала в квартиру, восторженно крича:
– Мамаша! я оступилась!
– Как оступилась? – встревожилась Софья Михайловна, – садись, покажи ножку!
– Это, maman, нам мосье Жасминов сочинение на тему "Она оступилась" задал.
– "Ah! c'est trop fort!"[63] – подумала Софья Михайловна и решилась немедленно объясниться с m-lle Тюрбо.
Она знала, что слово «оступиться» употребляется в смысле, довольно не подходящем для детской невинности. "Она оступилась, но потом вышла замуж", или: "она оступилась, и за это родители не позволили ей показываться им на глаза" – вот в каком смысле употребляется это слово в «свете». Неужели ангелочек может когда-нибудь оступиться? Неужели нужно наводить его на подобные мысли, заставлять доискиваться их значения? Вот уж этого-то не ожидала она от m-lle Тюрбо! Она скорее склонна была думать, что старая девственница сама не подозревает значения подобных выражений, и вдруг – прошу покорно!
В это утро у m-lle Тюрбо уж перебывало немало встревоженных матерей по этому же поводу, и потому она встретила Софью Михайловну уже подготовленная.
– Ах, chere madame![64] – объяснила она, – что же в этой теме дурного – решительно не понимаю! Ну, прыгал ваш ангелочек по лестнице… ну, оступился… попортил ножку… разумеется, не сломал – о, сохрани бог! – а только попортил… После этого должен был несколько дней пролежать в постели, манкировать уроки… согласитесь, разве все это не может случиться?
– Да, ежели в этом смысле… но я должна вам сказать, что очень часто это слово употребляется и в другом смысле… Во всяком случае, знаете что? попросите мосье Жасминова – от меня! – не задавать сочинений на темы, которые могут иметь два смысла! У меня живет немка, которая может… о, вы не знаете, как я несчастлива в своей семье! Муж мой… ох, если б не ангелочек!..
– Не доканчивайте! Я понимаю вас! Желание ваше будет выполнено! – горячо ответила m-lle Тюрбо, пожимая посетительнице руки. – Pauvre ange delaisse![65]
Наконец (ангелочку уж шел шестнадцатый год), Верочка пожаловалась мамаше, что танцмейстер Тушату хватает ее за коленки. Известие это окончательно взорвало Софью Михайловну. Во-первых, она в первый раз только сообразила, что у ангелочка есть коленки, и, во-вторых – какая дерзость! Неужто какой-нибудь Тушату воображает… mais c'est odieux![66] Когда она была молоденькая и Ardalion, в первый раз, схватил ее за коленки, – о, она отлично помнит этот момент! Она никогда не забудет, как покойница maman («скворешница!» – мелькнуло у нее в голове) бранила ее за это!
– Твои коленки, как вообще все твое, принадлежат будущему! – выговаривала старая скворешница, – и покуда ты не объявлена невестой, ты не должна расточать…
Она сообщила об этом выговоре Ардаше, и он в тот же вечер поспешил сделать предложение. Ну, после этого, конечно… о! это была целая поэма!
Вследствие этого эпизода Софья Михайловна окончательно поссорилась с m-lle Тюрбо и взяла ангелочка из пансиона. Курс еще не кончен, но Верочке через каких-нибудь два месяца шестнадцать лет – надо же когда-нибудь! Она уж достаточно знает и о том, что может говорить голубой цвет, и о том, что может случиться, если девушка оступится, прыгая по лестнице. И вот ее уж начинают за колени хватать – довольно с нее! К тому же зимний сезон кончился, скоро предстояли сборы в деревню; там Верочка будет гулять, купаться, ездить верхом и вообще наберется здоровья, а потом, в октябре, опять наступит зимний сезон. Они возвратятся в Петербург и сделают для ангелочка первый бал.
За обедом только и было разговору, что о будущих выездах и балах. Будут ли носить талию с такими же глубокими вырезами сзади, как в прошлый сезон? Будут ли сзади под юбку подкладывать подставки? Чем будут обшивать низ платья?
– Soignez vos epaules, mon ange,[67] – тревожно наставляла дочь Софья Михайловна, – плечи – это в бальном наряде главное.
Увы! Ардальон Семеныч уже не только не возмущался этими разговорами, но внимал им совершенно послушно. В последнее время он весь отдался во власть мадеры, сделался необыкновенно тих и только изредка сквозь зубы цедил:
– Черти!
Все именно так и случилось, как предначертала Софья Михайловна. За лето Верочка окрепла и нагуляла плечи, не слишком наливные, но и не скаредные – как раз в меру. В декабре, перед рождеством, Братцевы дали первый бал. Разумеется, Верочка была на нем царицей, и князь Сампантрё смотрел на нее из угла и щелкал языком.
– Maman! это был волшебный сон! – восторженно восклицал ангелочек, вставши на другой день очень поздно. – Ты дашь еще другой такой бал?
– Об этом надо еще подумать, ангелочек: такие балы обходятся слишком дорого. Во всяком случае, на следующей неделе будет бал у Щербиновских, потом у Глазотовых, потом в «Собрании», а может быть, и князь Сампантрё даст бал… для тебя… Кстати, представил его тебе вчера папаша?
– Да, представил… Ах, какой у него смешной нос!
– Не в носу дело, – резонно рассудила мать, – а в том, что, кроме носа, у него… впрочем, это ты в свое время узнаешь!
Сезон промчался незаметно. Визиты, театры, балы – ангелочек с утра до вечера только и делал, что раздевался и одевался. И всякий раз, возвращаясь домой усталая, но вся пылающая от волнения, Верочка кидалась на шею к матери и восклицала:
– Мама! мама! это… волшебный сон!
Наконец, уже перед масленицей, князь Сампантрё дал ожидаемый бал. Он открыл его польским в паре с Софьей Михайловной и первую кадриль танцевал с Верочкой, которая не спускала глаз с его носа, точно хотела выучить его наизусть.
Постом пошли рауты; но Братцевы выезжали не часто, потому что к ним начал ездить князь Сампантрё. Наконец, на святой, он приехал утром, спросил Софью Михайловну и открылся ей. Верочка в это время сидела в своем гнездышке (un vrai nid de colibri[68]), как вдруг maman, вся взволнованная, вбежала к ней.
– Пойдем! он сделал предложение! – сказала она шепотом, точно боясь, чтобы кто-нибудь не услышал и не расстроил счастья ее ангелочка.
Верочка вспомнила про нос и слегка поморщилась. Но потом вспомнила, что у Сампантрё есть кое-что и кроме носа, – и встала.
– Идем же! – торопила ее мать.
Дело кончилось в двух словах. Решено было справить свадьбу в имении Сампантрё в будущем сентябре, в тот самый день, когда ангелочку минет семнадцать лет.
Девическая жизнь ангелочка кончилась. В семнадцать лет она уже успела исчерпать все ее содержание и приготовиться быть доброю женою и доброю матерью.
Теперь она пишет себя на карточках: "княгиня Вера Ардалионовна Сампантрё, рожденная Братцева". Но maman по-прежнему называет ее "ангелочком".
2. ХРИСТОВА НЕВЕСТА[69]
В начале семидесятых годов Ольга Васильевна Ладогина, девятнадцати лет, вышла из института и прямо переселилась в деревню к отцу. В то время, когда более счастливые товарки разъезжались по Москве, чтобы вступить в свет, в самом разгаре сезона, за Ольгой приехала няня, переодела ее в «собственное» платье и увезла на постоялый двор, где она остановилась. На постоялом дворе отобедали деревенской провизией, подкормили лошадей и сели в возок; дело было в начале зимы. Отцовская усадьба стояла от Москвы с лишком в ста верстах, так что на «своих» они приехали только на третий день к обеду.
Василий Федорыч Ладогин был больной старик. Болезнь была хроническая, неизлечимая, так что он редко вставал с кресла и с трудом бродил по комнатам. В шестьдесят лет и без того плохие радости, а тут еще навязался недуг. Никто к нему не ездил, кроме лекаря, который раз в неделю наезжал из города. Лекарь был молодой человек, лет двадцати шести, но уже обремененный семейством. Может быть, вследствие этого он был молчалив, смотрел угнетенно и вообще представлял мало ресурсов. Всегда одинокий, больной и угрюмый, Василий Федорыч считал себя оброшенным и не видел иного выхода из этой оброшенности, кроме смерти.
Детей у него было двое: сын Павел, лет двадцати двух, который служил в полку на Кавказе, и дочь, которая оканчивала воспитание в одном из московских институтов. Сын не особенно радовал; он вел разгульную жизнь, имел неоднократно «истории», был переведен из гвардии в армию и не выказывал ни малейшей привязанности к семье. Дочь была отличная и скромная девушка, но отцу становилось жутко, когда он раздумывался о ней. Ей предстояло коротать жизнь в деревне, около него, и только смерть его могла избавить ее от этого серого, безнадежного будущего. Была у него, правда, родная сестра, старая девица, которая скромно жила в Петербурге в небольшом кругу "хороших людей" и тревожилась всевозможными передовыми вопросами. Василий Федорыч думал поселить Ольгу вместе с нею, и Надежда Федоровна охотно соглашалась на это, но Ольга решительно отказалась исполнить желание отца. Ей казалось, что ее место около больного старика, и деревенское заточение не только не пугало ее, но рисовалось в ее воображении в самых заманчивых красках. Большой дом, обширные комнаты, парк с густыми аллеями; летом – воздух пропитан ароматами, парк гремит пением птиц; зимой – деревья задумчиво помавают обнаженными вершинами, деревня утопает в сугробах; во все стороны далеко-далеко видно. И тот и другой пейзаж имеют свою прелесть; первый представляет ликование, жизнь; второй – задумчивое, тихое умирание.
Но, кроме наслаждений, представляемых природой, ей предстоят в деревне и различные обязанности. Она выберет несколько деревенских девочек и будет учить их; она будет посещать бедных крестьян, помогать лечить. Конечно, она совсем не знает медицины, но, с помощью хорошего лечебника и советов уездного лекаря, этот недостаток легко устранить. Сверх того, перед нею раскрывалась широкая область сельскохозяйственной деятельности. Летом – ходить в поля, смотреть, как пашут, жнут; зимою – сводить счеты. Вообще работы предстояло достаточно.
Состояние у Ладогиных было хорошее, так что они могли жить, ни в чем не нуждаясь. С этой стороны будущее детей не пугало Василия Федорыча. Его пугало, что сын вышел неудачный, а дочь останется одинокою. Он с горечью думал о тех счастливых семьях, где много родных и родственные связи упрочились крепко. По крайней мере, для молодых людей есть верный приют, особливо ежели не существует значительной разницы в материальных средствах. Горько являться в качестве бедной родственницы; но, не имея нужды в куске, всегда можно надеяться на радушный прием. Вот если бы Ольга вышла замуж – это было бы отличным исходом и для нее и для брата. И брат мог бы приютиться в семье сестры и сделаться там человеком. Но на замужество Ольги надежда была плохая, особливо с тех пор, как она отказалась поселиться у Надежды Федоровны. Кто ее увидит в деревенской глуши? Кому она здесь нужна, кроме безнадежно больного старика отца?
Сверх того, старик не скрывал от себя, что Ольга была некрасива (ее и в институте звали дурнушкой), а это тоже имеет влияние на судьбу девушки. Лицо у нее было широкое, расплывчатое, корпус сутулый, приземистый. Не могла она нравиться. Разве тот бы ее полюбил, кто оценил бы ее сердце и ум. Но такие ценители вообще представляют исключение, и уж, разумеется, не в деревне можно было надеяться встретить их.
Едва приехала Ольга Васильевна в деревню, как сразу же погрузилась в беспробудную тишину. Старик отец почти не покидал кресла и угрюмо молчал; в комнатах было пусто и безмолвно. Стук часового маятника, скрип собственных шагов – все с такою гулкостью раздавалось в комнатах, что, по временам, она даже пугалась. Пейзаж, открывавшийся перед окнами, был необыкновенно уныл. Деревья в парке грузно опустили отягченные инеем ветви и едва шевелили ими; речка застыла; изредка вдали показывался проезжий, и тот словно нырял в сугробах, то показываясь на дороге, то исчезая. Белая церковь выступила вперед своей колокольней, точно сбираясь сойти с пригорка и что-то возвестить. Вправо от нее, сквозь обнаженный фруктовый сад, чернел сельский поселок, но издали казалось, что и он словно замер. Прислуга, пользуясь нездоровьем барина, редко показывалась в доме, за исключением старого камердинера, который постоянно дремал в передней. Только на мельнице, в некотором расстоянии от усадьбы, замечалось движение; но туда Ольга идти не решалась: она еще боялась сразу вступать на арену хозяйственной деятельности.
Вечером зажигались огни по всей анфиладе комнат, где проводил свой день старый барин. Старик любил освещенные комнаты; они одни напоминали ему о жизни. Ольга садилась около него и читала; но старик даже от чтения, во время долгой болезни, отвык. Тогда она пересаживалась с книгой к столу и читала про себя, покуда отца не уводили спать. Книг в доме оказалось много, и почти все в них было для нее ново. Это до известной степени наполняло ту вынужденную праздность, на которую она была обречена. Она все чего-то ждала, все думала: вот пройдет месяц, другой, и она войдет в настоящую колею, устроится в новом гнезде так, как мечтала о том, покидая Москву, будет ходить в деревню, наберет учениц и проч. Тогда и деревенская тишь перестанет давить ее своим гнетущим однообразием.
В ожидании минуты, когда настанет деятельность, она читала, бродила по комнатам и думала. Поэтическая сторона деревенской обстановки скоро исчерпалась; гудение внезапно разыгравшейся метели уже не производило впечатление; бесконечная белая равнина, с крутящимися по местам, словно дым, столбами снега, прискучила; тишина не успокоивала, а наполняла сердце тоской. Сердце беспокойно билось, голова наполнялась мечтаниями.
Она старалась гнать их от себя, заменять более реальною пищею – воспоминаниями прошлого; но последние были так малосодержательны и притом носили такой ребяческий характер, что останавливаться на них подолгу не представлялось никакого резона. У нее существовал, впрочем, в запасе один ресурс – долг самоотвержения относительно отца, и она охотно отдалась бы ему; но старик думал, что стесняет ее собою, и предпочитал услугу старого камердинера.
– Ужели все так живут? – повторяла она, вперяя взор в бесконечную даль.
Нет, есть другие, которые живут по-иному. Даже у нее под боком шла жизнь, положим, своеобразная и грубая, но все-таки жизнь.
По временам раздавалось то в той, то в другой передней хлопанье дверьми – это означало, что кто-нибудь из прислуги пришел и опять уходит. В этот дом приходили только на минуту и сейчас же спешили из него уйти, точно он был выморочный. Даже старуха нянька – и та постоянно сидела в людской. Там было весело, оживленно; там слышался человеческий голос, человеческий смех; там о чем-то думалось, говорилось. Она одна ничего не слышала, кроме тиканья раскачивающегося маятника, скрипа собственных шагов да каких-то таинственных шепотов, которые по временам врывались в общее безмолвие с такою ясностью, что ей становилось жутко. Хотя бы птицу или собаку ей кто-нибудь подарил – все было бы веселее. Нет, одна, всегда одна. Какую такую поэзию она себе воображала, когда сюда ехала?
Периодический приезд лекаря несколько оживлял ее. Несмотря на угнетенный вид, молчаливость, все же это был человек. Сам он, положим, вопросов не делал, но на посторонние вопросы отвечал. К тому же наружность его была довольно симпатичная: бледное лицо, задумчивые большие глаза, большой лоб, густые черные волосы. Очень возможно, что печать угнетенности легла на него неспроста. Слухи носились, что он женился очень несчастливо, на вдове, которая была гораздо старше его и которая содержала меблированные комнаты, где он жил. Там он с нею и познакомился. Но насколько в этой истории было правды – она не знала, и только видела, что в жизни доктора было что-то загадочное. Случалось ей по временам и разговориться с ним, но разговоры были короткие.
– Вы женаты? – однажды спросила она его во время обеда.
– Женат, – ответил он односложно.
– И семейство есть?
– Четверо детей.
– Скажите, веселятся в городе? бывают собрания, вечера?
– Не знаю; я очень мало имею знакомств и никуда не езжу.
– Что так?
– Жизнь так сложилась. Скучная жизнь.
Она инстинктивно подумала: "Какой молодой и уже связал себя!" – но тут же спохватилась: с чего ей вздумалось жалеть, что он «связан», и краска разлилась по ее лицу.
– Да, нельзя сказать, чтобы весело было жить, – сказала она.
– Скучно, скучно, скучно! – три раза повторил он, – и, главное, бесполезно.
– Не слишком ли резко вы выразились?
– Нет; вы сами на себе это чувство испытываете, а ежели еще не испытываете, то скоро, поверьте мне, оно наполнит все ваше существо. Зачем? почему? – вот единственные вопросы, которые представляются уму. Всю жизнь нести иго зависимости, с утра до вечера ходить около крох, слышать разговор о крохах, сознавать себя подавленным мыслью о крохах…
– Но ведь я о крохах не думаю, а мне тоже скучно.
– Нет, и ваша жизнь переполнена крохами, только вы иначе их называете. Что вы теперь делаете? что предстоит вам в будущем? Наверно, вы мечтаете о деятельности, о возможности быть полезною; но разберите сущность ваших мечтаний, и вы найдете, что там ничего, кроме крох, нет.
– Я еще не приступила ни к чему, а вы уже заранее пугаете меня.
– Извините. Я вообще и неумел и необщителен. Так сказалось, спроста.
Оба замолчали, чувствуя, что дальнейшее развитие подобного разговора между людьми, которые едва знали друг друга, может представить некоторые неудобства. Но когда он после обеда собрался в город, она опять подумала: "Вот если б он не был связан!" – и опять покраснела.
В этот же вечер старик отец, точно чувствуя, что сердце Ольги тревожно, подозвал ее к себе и, взявши за подбородок, долго всматривался ей в глаза.
– Бедная моя! – не то сказал, не то вздохнул он.
– Что так? – спросила она, чуть не плача.
– Бедная! – повторил он, беспомощно опуская голову на грудь, и махнул рукою, чтобы она ушла.
Всю ночь она волновалась. Что-то новое, хотя и неясное, проснулось в ней. Разговор с доктором был загадочный, сожаления отца заключали в себе еще менее ясности, а между тем они точно разбудили ее от сна. В самом деле, что такое жизнь? что значат эти «крохи», о которых говорил доктор?
Ей вспомнилась старая девушка – тетка. Надежда Федоровна не жаловалась собственно на жизнь, а только на известные затруднения, которые тормозили ее деятельность. Но затруднения не исключали представления о жизни; напротив того, борьба с ними оживляла и придавала бодрости. Так, по крайней мере, явствовало из писем тетки, которая всегда оговаривалась, что занята по горло и оттого пишет редко. Зачем она не послушалась отца и не поселилась вместе с теткой? Быть может, теперь у нее нашлось бы уж дело; быть может, она вместе с Надеждой Федоровной волновалась бы настоящею, реальною деятельностью, а не тою вынужденною праздностью, которая наполняла все ее существо тоскою? И усиленная деятельность тетки не представляла ничего другого, кроме «крох», как выразился недавно доктор…
На другой день, утром, она спросила няньку:
– Есть у нас в селе бедные?
– Как бедным не быть.
– И плохо они живут?
– Уж какое бедному человеку житье! Колотятся.
– Что они, например, едят?
– Тюрю, щи пустые. У кого корова есть, так молока для забелки кладут.
– И больные в деревне есть?
– И больных довольно. Плотник Мирон уж два года животом валяется. Взвалил себе в ту пору на плечо бревно, и вдруг у него в нутре оборвалось.
– Неужто и он тоже тюрей питается?
– А то чем же! Чем прочие, тем и он. Хлеб-то задаром не достается. Он и с печки сойти не может – какой он добытчик?
– Доктор у него не был?
– Про нас, сударыня, докторов не припасено, – чуть не с гневом ответила няня.
– Я, няня, пойду к Мирону, – решила Ольга.
– А зачем, позвольте узнать? "Бог милости прислал"? Так это он и без вас давно знает.
– Нет, я спрошу, не нужно ли что.
– Полноте-ка! посмотрите, на дворе мгла какая! Пойдете в своем разлетайчике, простудитесь еще. Сидите-ка лучше дома – на что еще глядеть собрались?
– Нет, я пойду.
И пошла.
Приходу ее в избе удивились. Но она вошла довольно смело и спросила Мирона. В избе было душно и невыносимо смрадно. Ей указали на печку. Когда она взошла по приступкам наверх, перед ней очутился человеческий остов, из груди которого вылетали стоны.
– Вы больны? – спросила она, не сознавая бесполезности своего вопроса.
Он широко раскрыл глаза и безмолвствовал.
– Третий год пластом лежит, – ответила за него жена, – сначала и день и ночь криком кричал, хоть из избы вон беги, а теперь потише сделался.
– Может быть, ему легче сделалось?
– Не должно бы быть – с чего? Нет, у него, стало быть, силы уж нет кричать.
– Чем же вы его кормите?
– Что сами едим, то и ему даем. Да он и не ест совсем.
– Хотите, я вам бульону для него пришлю? мяса?
– С убоины у него, пожалуй, с души сопрет. Вот супцу… Мирон, а Мирон! барышня с усадьбы пришла, спрашивает, супцу не хочешь ли?
– Не… нужно…
– Нет, я все-таки пришлю. Может быть, и получше ему будет. И с доктором о нем поговорю. Посмотрит, что-нибудь присоветует, скажет, какая у него болезнь.
Визит кончился. Когда она возвращалась домой, ей было несколько стыдно. С чем она шла?.. с «супцем»! Да и «супец» ее был принят как-то сомнительно. Ни одного дельного вопроса она сделать не сумела, никакой помощи предложить. Между тем сердце ее болело, потому что она увидела настоящее страдание, настоящее горе, настоящую нужду, а не тоску по праздности. Тем не менее она сейчас же распорядилась, чтобы Мирону послали миску с бульоном, вареной говядины и белого хлеба.
– Это еще что за выдумки? – удивилась няня.
– Пожалуйста, няня! прошу!
– Стыдитесь, сударыня! у нас у самих говядины в обрез. В город за нею гоняем. А белый хлеб только для господ бережем.
– Исполните приказание Ольги Васильевны! – раздался голос старика Ладогина, до которого через две комнаты донесся этот разговор.
Приказание было исполнено. На другой день Ольга Васильевна повторила свою просьбу, но она уже видела, что ей придется напоминать об одном и том же каждый день и что добровольно никто о Мироне не подумает. Когда приехал доктор, она пошла к больному вместе с ним; но доктор, осмотрев пациента, объявил, что он безнадежен, и таких средств, которые могли бы восстановить здоровье Мирона, у него, доктора, в распоряжении не имеется. Он назвал болезнь по имени, но Ольга не поняла. За всем тем она продолжала напоминать о «супце», но скоро убедилась, что распоряжения ее просто не исполняются. Тогда она умолкла.
Недели через две она обратилась к няньке с новым вопросом:
– Нет ли на селе девочек, которые пожелали бы учиться? Немного: четыре-пять девочек…
– Учить хотите?
– Да.
– Это чтоб они везде следов наследили, нахаркали, все комнаты овчинами насмердили?
– Ах, няня, как это у вас сердце такое черствое!
– Придут в вашу комнату, насорят, нагадят, а я за ними подметай! – продолжала ворчать нянька.
– Другие подметут; наконец, я сама… Пожалуйста! Я знаю, папаше будет приятно, что я хоть чем-нибудь занята.
На этот раз нянька не противоречила, потому что побоялась вмешательства Василия Федоровича. Дня через два пришли три девочки, пугливо остановились в дверях классной комнаты, оглядели ее кругом и наконец уставились глазами в Ольгу. С мороза носы у них были влажны, и одна из пришедших, точно исполняя предсказание няньки, тотчас же высморкалась на пол.
– Подойдите, не бойтесь! – поощряла их Ольга Васильевна.
Началось каждодневное ученье, и так как Ольга действительно сгорала желанием принести пользу, то дело пошло довольно бойко.
Через короткое время Ольга Васильевна, однако ж, заметила, что матушка-попадья имеет на нее какое-то неудовольствие. Оказалось, что так как женской школы на селе не было, то матушка, за крохотное вознаграждение, набирала учениц и учила их у себя на дому. Затея «барышни», разумеется, представляла для нее очень опасную конкуренцию.
– Она семью своим трудом кормит, – говорила по этому случаю нянька, – а вы у нее хлеб отнимаете.
Приходилось по-прежнему бесцельно бродить по комнатам, прислушиваться к бою маятника и скучать, скучать без конца. Изредка она каталась в санях, и это немного оживляло ее; но дорога была так изрыта ухабами, что беспрерывное нырянье в значительной степени отравляло прогулку. Впрочем, она настолько уж опустилась, что ее и не тянуло из дому. Все равно, везде одно и то же, и везде она одна.