
Полная версия:
Благонамеренные речи
Некоторые видят в подобных фактах войну и протест. Это, дескать, война незваных против званых, это глухой протест обделенных против общественной несправедливости. А по-моему, так тут и войны никакой нет. Если б в область запретного врывались одни обделенные, тогда еще можно было бы, хоть с натяжкою, сказать: "Да, это протест!" Но ведь сплошь и рядом званые-то еще ходчее в эту область заглядывают. Стало быть, не только незваным, но и званым туго пришлось. Да и как, наконец, определить, кто обделен, кто не обделен? Конечно, сытому воровать стыднее, нежели голодному, и Софрон Матвеич, я знаю, первый упрекнет сытого: "Не стыдно ли тебе, скажет: добро б у тебя своего куска не было!" А Хрисашка ему в ответ: "А ты мой аппетит знаешь? мерил ты мой аппетит?"
Я не говорю, что Хрисашка представляет собой образец добродетели; я знаю, что он кругом виноват, а напротив того, критик его, Софрон Матвеич (впрочем, снимающий перед Хрисашкой картуз), кругом прав. Но я знаю также, что Софрон Матвеич влачит свое серенькое существование с грехом пополам, между тем как Хрисашка блестит паче камня самоцветного и, конечно, не всуе видит во сне медаль. Софрон Матвеич придет в церковь, станет скромненько в уголок, и поп не назовет его ни истинным сыном церкви, ни ангельского жития ревнителем и не вынесет просвиры. А Хрисашка взойдет в церковь, так словно светлее в ней сделается; взойдет и полезет прямо на свой собственный, крытый алым сукном амвон. И поп скажет ему притчу, начнет с "яко солнцу просиявающу" и кончит: "тако да воссияешь ты добродетелями вовек", а в заключение сам вручит ему просвиру. По выходе же из церкви Софрону Матвеичу поклонится разве редкий аматёр добродетелей (да и то, может быть, в том расчете, что у него все-таки кубышка водится), а Хрисашке все поклонятся, да не просто поклонятся, а со страхом и трепетом; ибо в руках у Хрисашки хлеб всех, всей этой чающей и не могущей наесться досыта братии, а в руках у Софрона Матвеича – только собственная его кубышка.
"Я в трубу не вылечу, а Хрисашка – вот помяните мое слово! – не долго нагуляет!" – говорил мне Софрон Матвеич. Прекрасно; но для Хрисашки это все-таки довод не убедительный. Разве ты когда-нибудь жил, Софрон Матвеич? Разве ты испытал, какое значение имеют слова: "пожить в свое удовольствие"? Нет, ты не жил, а только уберегался от жизни да поученья себе читал. Захочется тебе иной раз во все лопатки ударить (я знаю, и у тебя эти порывы-то бывали!) – ан ты: "Нет, погоди – вот ужо!" Ужо да ужо – так ты и прокис, и кончил на том, что ухватился обеими руками за кубышку да брюзжишь на Хрисашку, а сам ему же кланяешься! А у Хрисашки кубышки и в заводе нет, ему не над чем дрожать, потому что у него деньга вольная. Всякая деньга – его деньга: и та, которая у тебя в кармане тщетно хоронится от его прозорливости, и та, которая скрывается в груди, в мышцах, в спине вот у этого прохожего, который с пилой да с заступом на плече пробирается путем-дорогой на промысел. Или опять насчет чистоты нравов – разве ты настоящей сладости-то вкусил? Приглянется тебе, бывало (еще при крепостном праве это было), Дунька, Старостина жена, а ты: "Нет, погоди! неравно староста обидится!" Погоди да погоди, и дожил до того, что теперь нечего тебе другого и сказать, кроме: "Хорошо дома; приеду к Маремьяне Маревне, постелемся на печи да и захрапим во всю ивановскую!" А у Хрисашки и тут все вольное: и своя жена вольная, и чужая жена вольная – как подойдет! Безнравствен Хрисашка, прелюбодей он и вор – что говорить! И в трубу вылетит, и в острог попадет – это верно. Но и в остроге ему будет чем свою жизнь помянуть да порассказать "прочиим каторжныим", как поп его истинным сыном церкви величал да просвирами жаловал, а ты и на теплой печи, с Маремьяной Маревной лежа, ничего, кроме распостылого острога, не обретешь!
Ты говоришь: "Поп завидущ; захочу, десять рублей пошлю – он и не такую притчу мне взбодрит!" Знаю я это. Но вспомни, что ведь ты добродетельный, а Хрисашка вор и прелюбодей. Если об тебе и за десять копеек поп скажет, что ты ангельского жития ревнитель – он немного солжет, а каково об Хрисашке-то это слышать! Хрисашка, сияющий добродетелями! Хрисашка, аки благопотребный дождь, упояющий ниву, жаждущу, како освежитися! Слыхана ли такая вещь! А разве ты не слыхал?
Да взгляни же ты наконец на Хрисашку, как он невозмутим, спокоен, самодоволен! С каким неизреченным состраданием взирает он с своего амвона на тебя, героя собственной кубышки, поборника невоспрещенного законом храпенья на собственной печке возле собственной Маремьяны Маревны! Именно с состраданием, даже не с иронией. Не тебя жалеет он, а твою кубышку, держа которую ты так сладко похрапываешь на собственной печи, в свободные от копления часы! "Эх, думается ему, кабы эту самую кубышку да в настоящие руки… задали бы ей копоти!" Всмотрись же в Хрисашку пристальнее и крепче прижми к груди кубышку, потому что с таким озорником всяко случиться может: вздумается – и отнимет!
Да, Хрисашка еще слишком добр, что он только поглядывает на твою кубышку, а не отнимает ее. Если б он захотел, он взял бы у тебя всё: и кубышку, и Маремьяну Маревну на придачу. Хрисашка! воспрянь – чего ты робеешь! Воспрянь – и плюнь в самую лохань этому идеологу кубышки! Воспрянь – и бери у него все: и жену его, и вола его, и осла его – и пусть хоть однажды в жизни он будет приведен в необходимость представить себе, что у него своего или ничего, или очень мало!
Итак, всякий хочет жить – вот общий закон. Если при этом встречаются на пути краеугольные камни, то стараются умненько их обойти. Но с места их все-таки не сворачивают, потому что подобного рода камень может еще и службу сослужить. А именно: он может загородить дорогу другим и тем значительно сократить размеры жизненной конкуренции. Стало быть: умелый пусть пользуется, неумелый – пусть колотится лбом о краеугольные камни. Вот и всё.
Между тем как я предавался этим размышлениям, лошади как-то сами собой остановились. Выглянувши из тарантаса, я увидел, что мы стоим у так называемого постоялого двора, на дверях которого красуется надпись: "распивочно и навынос". Ямщик разнуздывает лошадей, которые трясут головами и громыхают бубенчиками.
– Лошадей хочу попоить! – обращается к нам ямщик.
– Чего "лошадей попоить"! вижу я, куда у тебя глаза-то скосило! – ворчит Софрон Матвеич.
– Что ж, на свои деньги и сам выпить могу!
– То-то «сам»… до места-то, видно, нельзя подождать! на пароход опоздаем!
– На пароход еще за сутки приедем. Ты, чай, и выпил, и закусил дома с «барином», а я на пустых-то щах только зубы себе нахлопал!
Дверь кабака визжит, и ямщик скрывается за нею.
– А много пьют? – спрашиваю я.
– Так довольно, так довольно, что если, кажется, еще немного, совсем наша сторона как дикая сделается. Многие даже заговариваться стали.
– То есть как же это – заговариваться?
– Совсем не те слова говорит, какие хочет. Хочет сказать, к примеру, сено, а говорит – телега. Иного и совсем не поймешь. Не знает даже, что у него под ногами: земля ли, крыша ли, река ли. Да вон, смотрите, через поле молодец бежит… ишь поспешает! Это сюда, в кабак.
И действительно, через несколько секунд с нашим тарантасом поравнялся рослый мужик, имевший крайне озабоченный вид. Лицо у него было бледное, глаза мутные, волоса взъерошенные, губы сочились и что-то без умолку лепетали. В каждой руке у него было по подкове, которыми он звякал одна об другую.
– Давно не пивал, почтенный? – обратился к нему Софрон Матвеич.
– Завтра пивал!.. Реговоно табе… талды… Веней пина! Зарррок! – бормотал мужик, остановившись и словно испуганный человеческою речью.
– Вот и разговаривай с ним, как этакой-то к тебе в работники наймется! А что, почтенный, тебе бы и в кабак-то ходить не для че! Ты только встряхнись – без вина пьян будешь!
Мужик стоял, блуждая глазами по сторонам и как бы нечто соображая.
– Подковы-то украл, поди! чужие небось!
– Ч-ч-чии! веней пина… реговоно… талды!
– Ну, ну! ступай своей дорогой!
– Веней! – крикнул мужик не своим голосом, делая всем корпусом движение в нашу сторону.
– Ступай, ступай! нехорошо! видишь – барин!
Мужик плюет ("какие грубияны!" вертится у меня в голове) и обращается к кабаку. Опять визжит дверь, принимая в свои объятия нового потребителя.
– Хороши наши Палестины? – подсмеивается Софрон Матвеич.
– Чудак ты, однако ж! Говоришь так, как будто уж все заговариваются!
– Все не все, а что многие в вине занятие находят – это верно. Да вот увидите. Версты с четыре проедем, тут в деревне через Воплю перевоз будет, а при перевозе, как и следует, кабак. Паромишко ледащий, телега с нуждой уставится, не то что экипаж, вот они и пользуются. Как есть, у кабака вся деревня ждет. Чуть покажемся – все высыплют. На руках тарантас на паром спустят, весь переезд задние колеса на весу держать будут – всё за двугривенный. Получат двугривенный – сейчас в кабак. И идет у них с утра до вечера веселье, даже вчуже завидно!
– Однако, славно ты земляков-то своих рекомендуешь!
– Распостылые они мне – вот что! всякая пакость – все через них идет! Попы нос задирают, чиновники тиранят, Хрисашки грабят – всё не через кого, а через них! Ощирина Павла Потапыча знавали?
– Это владыкинского? молодого?
– Какой он молодой – сорок лет с лишком будет! Приехал он сюда, жил смирно, к помещикам не ездил, хозяйством не занимался, землю своим же бывшим крестьянам почесть за ничто сдавал – а выжили!
– Как так?
– Да так и выжили: зачем в церковь редко ходит! Поп, вишь, к нему повадился гостить; сегодня пришел, завтра пришел – ну, Павлу Потапычу это и не понравилось. Сгрубил, что ли, он попу, только поп обиделся, да, не будь прост, и науськал на него мужиков. И в бога, говорит, не верит, и в церковь не ходит – фармазон. Пошла, это, слава, проведали помещики, а спустя время и исправник приехал. Какой такой вы пример мужикам подаете?.. Ну, посмотрел-посмотрел Павел Потапыч, плюнул и уехал. Да нынче по весне приказ с Москвы прислал: обрыть всю землю канавой, а крестьян – чтобы ни ногой! А они его землей только и жили!
– Ну, это-то уж лишнее! крестьяне ведь по невежеству!
– Знамо, что не по вежеству! А поколь у них невежество будет, стало быть, подражать им надо? Ну, хорошо, будем так говорить: "Надо их учить, надо школы для них заводить". А поколь как? А поколь он тебя стоялому жеребцу за косушку продаст, да когда тебя к чертовой матери, неведомо за что, ссылать будут, он над тобой же глумиться станет! Нет, нынче постоянные-то люди сторониться начали! Больше всё из столиц пишут: "Школы, мол, устроивать надо!" а сами что-то и носу не показывают! Только тот и остался здесь, который с мужика последнюю рубашку снять рассчитывает, или тот, кому – вот как Григорью Александрычу – свет клином сошелся, некуда, кроме здешнего места, бежать!
Совершивши выпивку, ямщик сделался заметно развязнее. Посвистывал, помахивал кнутом, передергивал коренную, крутил пристяжную в кольцо и беспрестанно оборачивался на нас. Да и дорога пошла повеселее, все озимями и яровою пашней; пространства, усеянные пеньками, встречались реже, горизонт сделался шире и чище; по сторонам виднелись церкви, помещичьи усадьбы, деревни. Поравнявшись с одной усадьбой, ямщик взмахнул кнутом, гикнул, во весь опор промчался мимо ворот господского дома и каким-то неестественным голосом крикнул:
– Ах, сахарница ты наша… любе-е-зная!
– Кого это он так величает? – спросил я Софрона Матвеича.
– Вдова тут, Меропа Петровна Кучерявина, живет: видно, ее ублажает. А что, Иван, сладка?
– Уж так сладка! так сладка! Мероша! Мерончик!
– Да ты-то из чего себе кишки надрываешь? чай, по усам текло, а в рот не попало?
Ямщик весело взглянул Софрону Матвеичу в лицо.
– Знаешь, что я тебе, Софрон Матвеич, скажу? – молвил он.
– Сказывай, только не ври.
– Зачем врать! Намеднись везу я ее в этом самом тарантасе… Только везу я, и пришла мне в голову блажь. Дай, думаю, попробую: "А знаешь ли, говорю, Меропа Петровна, что я вам скажу?" – «Сказывай», говорит. – "Скажу я тебе, говорю, что хоша я и мужик, а в ином разе против двух генералов выстою!"
– Так-таки и сказал?
– Вот те Христос! Сказал, знаешь, а сам боюсь.
Однако ничего, молчит. Только проехали и еще версты с две, я опять: "Право, говорю, выстою!" – а сам полегоньку с козел в тарантас… словно как ненароком. И вдруг, братец ты мой, как свистнет она меня по рылу кулаком… инда звезды в глаза вступили!
– Строга, значит?
– Не то что строга, а не по порядку, стало быть, дело повел…
– Кто такая эта Кучерявина? – обращаюсь я к Софрону Матвеичу.
– А был тут помещик… вроде как полоумненький. Женился он на ней, ну, и выманила она у него векселей, да из дому и выгнала. Умер ли, жив ли он теперь – неизвестно, только она вдовой числится. И кто только в этой усадьбе не отдыхал – и стар и млад! Теперь на попа сказывают…
– Да ты постой, дай досказать-то! – снова вступился ямщик. – Обидно мне стало, и боже мой, как обидно! Еду я и смотреть на нее не хочу. Постой, думаю, я те уважу! я те в канаву вывалю! "А знаешь ли, говорю, Меропа Петровна, что я тебя могу в канаву сейчас вывалить!" – "Не смеешь", – говорит. "Смелости, говорю, теперь во мне очень довольно, а ты мне вот что скажи: чем я хуже попа?" – "Ну, ну, ври больше!" – говорит. "Нет, не ври, а верное дело, что я ничем твоего попа не хуже… даже звание у нас с ним одно! И я из простых, и он из простых, и я сапоги дегтем смазываю, и он сапоги дегтем смазывает…" И начал я, значит, ее урезонивать. Еду и всё резоны говорю: "Сякая ты, мол, такая, за что человека обидела!" И не заметил, как к городу, к самой околице подъехали…
– А в городу-то кутузка, слышь, есть…
– Стой… да ты не загадывай вперед… экой ты, братец, непостоянной! Едем мы, это, городом, а я тоже парень бывалый, про кутузку-то слыхивал. Подъехали к постоялому, я ее, значит, за ручку, высаживаю… жду… И вдруг, братец ты мой, какую перемену слышу! "А что, говорит, Иван, я здесь только ночь переночую, а завтра опять к себе в усадьбу – доставил бы ты меня!"
– Вот так важно!
– И что после того у нас с ней было! что только было! Только сказывать не велела!
– То-то ты и помалчиваешь!
– Тебе-то! Тебе я все одно что отцу духовному! Только ты уж помалчивай, Христа ради!
В это время дорога сделала крутой загиб, и кучерявинская усадьба снова очутилась у нас в глазах, как на ладони.
– Сахарница! – завыл опять ямщик.
– Сахарница-то сахарница, а уж выжига какая – не приведи бог! – обратился ко мне Софрон Матвеич. – Ты только погости у ней – не выскочишь! Все одно что в Москве на Дербеновке: там у тебя бумажник оберут, а она тебя напоит да вексель подсунет!
– И сходит с рук?
– Ничего. Взыщет деньги – и полно, хошь – и опять приезжай гостить, и опять допоит до того, что вексель подпишешь! И везде ей почет, все к ней ездят, многие даже руки целуют. Теперь, слышь, генерала Голозадова обсахаривает.
– Это кто? фамилия, что ли, такая?
– Древняя, сказывает. Еще дедушки его кантонистами были. Вон и усадьба его, вон на горе! Недавно у нас поселился, а уж мужичок один от него повесился.
– Как так?
– Да пустосвят он и кляузник, Голозадов-то. На всех прошения пишет, и хоть нигде ему, ни в каких местах, резону нынче не дают, а он все пишет. Ну, и изымал он, этта, мужичка в потраве, и пошла у него мельница в ход. К мировому – отказ, на съезде – отказ. В Сенат, в Петербург – там прицепу выдумали, велели сызнова судить. Опять к мировому, к другому, за сорок уж верст – отказ; на съезд – отказ; в Сенат – прицеп выдумали, в третий раз судить велели. Намеднись еду: на четырех подводах народ встречу едет. "Чьи такие?" – "Генерала Голозадова, говорят, свидетелей из города везем". – "Решили ли дело-то?" – "Чего, говорят, решать: "Андрей-то Герасимов удавился!"
– Однако, брат, это штука!
– Да уж где только эта кляуза заведется – пиши пропало. У нас до Голозадова насчет этого тихо было, а поселился он – того и смотри, не под суд, так в свидетели попадешь! У всякого, сударь, свое дело есть, у него у одного нет; вот он и рассчитывает: "Я, мол, на гулянках-то так его доеду, что он последнее отдаст, отвяжись только!"
– Ну, этого, по крайней мере, не уважают, ты говоришь?
– Покамест еще не уважают; а вот как один повесится, да другой повесится – не мудрено, что и уважать будут!
– А там вон, влево, чья усадьба?
– Талалыкина господина. Он у нас в те поры, как наши в Крыму воевали, предводителем был да сапоги для ополчения ставил. Сам поставщик, сам и приемщик. Ну, и недоглядел, значит, что подошвы-то у сапогов картонные!
– Тсс… видно, у вас и насчет отечества-то… не шибко-таки любят!
– Как не любить! любят, коли другого не предвидится… Только вот ежели сапоги или полушубки ставить… это уж шабаш! Самый здесь, сударь, народ насчет этого легкий!
* * *В воздухе чуется близость большой реки. Ветер свежеет, дорога идет поймою; местами, сквозь купы кустов, показывается сверкающий изгиб Волги. Вдали, на крутом берегу реки, то вынырнет из-за холма, то опять нырнет в яму торговое село К., с каменными домами вдоль набережной и обширным пятиглавым собором над самою пароходною пристанью. Исколесивши вавилонами верст пять по поемному берегу, мы останавливаемся наконец у перевоза, прямо против села. Паром на другой стороне, то есть, по обыкновению, там, где его не нужно, а между тем, по случаю завтрашнего базара, на луговом берегу уже набралась целая вереница возов, ожидающих переправы. Значительное число расшив и судов покрывает реку; одни бросили якорь, другие медленно двигаются вверх по реке с помощью бечевы. На противоположной стороне, на пристани, идет суета; нагружаются и разгружаются воза с кладью; взбираются по деревянной лестнице в гору крючники с пятипудовыми тяжестями за плечьми. Воздух, в буквальном смысле этого слова, насыщен сквернословием.
– Мать-мать-мать-ма-ать! – словно горох перекатывается от одного берега до другого.
– Дедюлинские – что рот-то разинули! Мать-мать-мать-ма-а-ать!
– Вороти носовую! мать-мать-ма-ать!
Поощряемый этими возгласами, наш ямщик, в свою очередь, во всю силу легких горланит:
– Перевозчики! заснули! мать-мать-ма-ать!
– Лодку не вскричать ли? – обращается ко мне Софрон Матвеич.
– Да, на лодке скорее бы переехали.
И вот мой целомудренный спутник, поборник копилки и чистоты нравов, нимало не смущаясь, вопиет:
– Лодку подавай! Мать-мать-мать-ма-а-ть!
И вдруг вся собравшаяся на берегу ватага обозчиков, словно остервенившись, возглашает:
– Паром давай! перевоз! Мать-мать-мать-ма-а-ать!
– Сейчас! черти! что ругаетесь! Мать-мать-ма-ать! – слабо доносится с другого берега.
– Однако, братец, насчет сквернословия-то у вас здесь свободно! – обращаюсь я к одному из обозчиков.
– От самого Селижарова и вплоть до Астрахани у нас эта речь идет!
– И понимаете друг друга?
– В лучшем виде!
Наконец мы убеждаемся, что паром отчаливает от другого берега. Наступает внезапное затишье, прерываемое лишь посвистыванием бурлаков на лошадей, тянущих бечеву. Страшно смотреть. Изморенные, сплеченные животные то карабкаются на крутизну, то спускаются вниз в рытвины, скользят, падают на передние ноги и вновь вскакивают под градом ударов кнута.
– Вот ты давеча уверял, – говорю я Софрону Матвеичу, – что народ от работы отбился! А это, по-твоему, не работа?
– Эти не дошли! – отвечает он с самоуверенностью истинного моралиста, – да, надо полагать, и не дойдут никогда!
– Бог труды любит! – сентенциозно вмешивается один из хозяев-обозчиков, мелочной торговец, – это им, значит, от бога назначено, чтобы завсегда в труде время проводить!
– Кому же это "им"?
– Простонародью, черняди-с, – отвечает обозчик, не моргнув глазом.
– И прочиим всем трудиться назначено, – поправляет другой обозчик, – да у иного достатки есть, так он удовольствие доставить себе может, а у них достатков нет! Поэтому они преимущественно…
Но вот приволокли и паром, а лодки не подали. Пришлось переправляться вместе с возами. Покуда паром черепашьим ходом переплывает на другую сторону, между переправляющимися идет оживленный разговор:
– Сапог в заминке (эта местность славится производством громадного количества сапогов)! совсем сапог остановился! – говорит один.
– Сердитые времена настали! – отзывается другой. – Сочти, сколько теперь народу без хлеба осталось!
– Что, видно, в чувство пришли! – иронически замечает Софрон Матвеич.
– Будешь чувствовать, почтенный, как есть нечего.
– Зачем же прежде не чувствовали?
– Чувствовали и прежде, да ничего такого не было… Линия, значит, тогда была одна, а теперь – другая!
– Да что же такое случилось, что здешний сапог остановился? – любопытствую я.
– Аршавский сапог в ход пошел – вот что!
– Как будто это причина? Почему же варшавский сапог перебил дорогу вашему, а не ваш варшавскому?
– Пошел аршавский сапог в ход – вот и вся причина!
– Ловки уж очень они стали! – объясняет Софрон Матвеич, – прежде хоть кардону не жалели, а нынче и кардону жаль стало: думали, вовсе без подошвы сойдет! Ан и не угадали!
– Много ты смыслишь! – вмешивается из толпы недовольный голос.
– Ты и больше моего смыслишь, да не все сказываешь!
– Нечего сказывать-то! Известно, от начальства поддержки не видим – вот и бедствуем!
– По-твоему, значит, всех надо заставить в ваших сапогах ходить?
– Зачем заставлять! Тебе, к примеру, и в лаптях ходить – в самую препорцию будет! А надо аршавский сапог запретить – вот что!
– Какие же такие права ты для этой выдумки отыскал?
– А такие права, что мы сапожники старинные, извечные. И отцы, и деды наши исстари землю покинули, и никакого у них, кроме сапога, занятия не было. Стало быть, с голоду нам теперича, по-твоему, помирать?
– А вы бы не фальшивили. По чести бы делали.
– И все-таки скажу тебе: говоришь ты, ровно балалайка бренчишь, а ничего в нашем деле не смыслишь. У нас колесо-то с каких пор заведено? Ты знаешь ли?
– Здешний житель – как не знать! Да не слишком ли шибко завертелось оно у вас, колесо-то это? Вам только бы сбыть товар, а про то, что другому, за свои деньги, тоже в сапогах ходить хочется, вы и забыли совсем! Сказал бы я тебе одно слово, да боюсь, не обидно ли оно для тебя будет!
– Слово – брех; и я, пожалуй, слово знаю…
– Знаешь, так говори!
– Ты свое прежде скажи!
– Нет, ты мое угадай, а я твое слово давно угадал! Нам, мол, умныим, чай надо пить, а вы, дураки, невелики бары: и за деньги босиком проходите!
Разговор в этом тоне и духе продолжался почти во все время переправы. Как я ни старался вникнуть в смысл этого сапожного кризиса, но из перекрестных мнений не мог извлечь никакого другого практического вывода, кроме того, что "от начальства поддержки нет", что "варшавский сапог истребить надо" и что "старинным сапожникам следует предоставить вести заведенное колесо на всей их воле". Эти виды и предположения обсуждались на все лады, перемежаясь вздохами, ахами, напоминаниями о сердитых временах и известиями о новых пожарах, происшедших в разных деревнях по случаю Николина дня.
– Каюрово-то, слышь, выгорело!
– А в нашей стороне Мокряги опять дотла сгорели!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Публика в каюте первого класса была немногочисленна: всего человек семь-восемь. Из К. ехала депутация от дворян, с целью, как потом оказалось, ходатайствовать «в губернии» об удалении из уезда одного из мировых судей за вредный образ мыслей и строптивый нрав. Два помещика отправлялись в Т., чтобы ликвидировать, и в ожидании минуты, когда нужно будет предстать перед очи старшего нотариуса, пропускали по маленькой и с каким-то блаженным видом сообщали друг другу предполагаемые результаты ликвидации. Две заспанные личности уныло слонялись между диванами и от времени до времени вопияли: «Господа! в табельку! по маленькой!» Наконец, тут же сидели: педагог и адвокат. Педагог имел вид скорбный, как будто даже здесь, на пароходе, вдали от классической гимназии, его угнетала мысль, нельзя ли кого-нибудь притеснить или огорошить таким вопросом, который сразу бы поставил человека в беспомощное положение. Напротив того, от адвоката так и отдавало внутренним ликованием. Лицо его сияло, и он с каким-то безапелляционным легкомыслием, быстро и решительно, выбрасывал из себя один афоризм за другим, по-видимому даже не допуская мысли, чтобы можно было что-нибудь ему возразить.
– В гражданских делах нет безотносительной истины, – говорил адвокат, продолжая начатый до прихода моего разговор. – Когда мне поручают ведение процесса, я не имею никакой надобности заглядывать в совесть моего доверителя. Я говорю себе: "Он начинает дело, стало быть, он искренно думает, что он прав. Анализировать его побуждения – значило бы возбуждать в его совести такие сомнения, которые, быть может, и не будут оправданы дальнейшим ходом дела". Поэтому я ставлю вопрос гораздо проще; я спрашиваю себя: "Может ли поручаемый мне процесс быть выигран или нет – и только". И согласно с тем или другим решением этого вопроса, принимаю ведение процесса или не принимаю его.