
Полная версия:
Инженер Его Величества
— Искрик, — с ненавистью сказал Ефим. — Силу жрёт. От них все беды. Где искрик завёлся — там жила гниёт. Дайте, барин, я его…
— Подожди.
Искрик не убегал. Он сидел на шине и смотрел на меня. А потом повернулся и прижался боком к одному месту — к болтовому соединению на шине второй бочки. Прижался и затих, жмурясь, как кот у печки.
Я поднёс ладонь, не ближе шага. Дар ответил жаром. Соединение было горячее. Плохой контакт. Сила там сочилась мимо, утекала, грела медь.
Искрик пил эту утечку.
Не он портил жилы. Он приходил туда, где они уже были испорчены. Ефим видел искрика у гнилой жилы и думал, что искрик её сгноил. А было наоборот.
— Он не вредитель, Ефим, — сказал я. — Он указатель.
— Чего?
— Он показывает, где утечка. Где плохой контакт. Где греется. Вот, смотри — к какому болту прижался? Горячий болт. Перетягивать надо.
Ефим смотрел на искрика, на болт, на меня. На лице у него была такая сложная борьба, что мне стало его жаль. Сорок лет он травил этих зверьков.
— Убери отраву, — сказал я. — Пожалуйста.
Ефим медленно убрал жестянку в карман.
— Чудной вы, барин, — сказал он. — Совсем как батюшка. Тот тоже их не травил. Говорил, жалко.
Искрик ещё раз сверкнул на меня глазами и исчез в щели. Искорки на его шерсти погасли последними.
Ладно. Потом разберёмся. Сначала дело.
Я опустил рычаг заречной тройки.
Гул в будке стал тише: от второй бочки ушла часть нагрузки. В открытую дверь было видно, как за рекой погасли фонари Заречья.
Отключить — сделано.
Теперь знак.
Я взял с полки дощечку, кусок угля и написал крупно: «НЕ ВКЛЮЧАТЬ. НА ЖИЛЕ ЛЮДИ». Повесил на рычаг. Потом подумал и примотал рычаг к скобе проволокой. Знак — это хорошо. Проволока лучше.
— Это зачем? — спросил Ефим.
— Чтобы, пока мы там, никто его не поднял. Ни ты, ни я, ни Крюков, ни святой дух.
— Да кто ж ночью…
— Вот и я не знаю кто, — сказал я. — А тот, кто включит, не спросит, работаешь ли ты на жиле.
* * *Обратно к оврагу мы шли с поклажей. Ефим нёс фонарь, топор, длинный сухой шест и ружьё за спиной. Я — моток толстого медного провода из кладовой, железный штырь, отцовские монтёрские когти и второй шест, такой же длинный. К нему я привязал матовый шар-светильник, что висел в будке на крюке. Медный колпачок шара я развернул кверху. Им и собирался касаться жилы. А сбоку к шару прикрутил короткий хвост провода, на пядь, торчком: чтобы ток через шар было куда отдать.
Указатель напряжения. Самодельный, кривой, но честный.
Я помнил это ещё с техникума. Если коснуться жилы под высоким напряжением лампой на изолирующей палке, через лампу пойдёт крошечный ток. Не по цепи, а просто в воздух, в провод, в собственное тело лампы. Этого хватит, чтобы она слабо засветилась. А на мёртвой жиле она останется тёмной. Здешние шары светились от силы так же, как наши лампы от тока. Я надеялся, что это сработает и здесь.
С пригорка перед оврагом Ефим вдруг остановился и показал рукой.
— Гляньте, барин. У Суркова темно.
На краю города, где час назад светились фабричные окна, стояла чёрная коробка.
— Заречную мы выключили, — сказал я. — А с ней и Суркова.
У оврага я сначала проверил указатель на живом. Живой рядом осталась только городская тройка, та, что идёт на центр. Я сходил к её соседнему стояну. Поднял шест и коснулся колпачком её жилы.
Шар слабо засветился голубым.
— Ишь ты, — сказал Ефим.
— Работает, — сказал я. — Теперь смотри.
Я вернулся к общей опоре. Коснулся шаром верхних жил, заречных, по очереди. Темно. Нижних, северных. Темно. Перемычек. Темно.
Дар тоже молчал. Я положил ладонь на заиндевелое дерево опоры. Ничего. Ни потока, ни покалывания.
— Мёртвая, — сказал Ефим.
— Проверено, — поправил я. — Мёртвая — это когда заземлил.
Я вбил железный штырь в мёрзлую землю у подножия опоры. Бил обухом топора, Ефим светил. Земля промёрзла на вершок, дальше пошла мягкая, сырая. Я загнал штырь по колено. Потом нарезал провода и сделал связку: три коротких конца, скрученных в один. Потом вторую такую же. Длинные хвосты от обеих прикрутил к штырю. Первую связку закинул на крюк длинного шеста.
— Отойди, — сказал я Ефиму. — На три шага. Мало ли.
— Так мёртвая ж.
— Отойди.
Он отошёл.
Я поднял шест и зацепил концы связки за верхние жилы, по одному. Крайнюю, ту, что ближе к городской, — последней. Закоротить и посадить на землю.
Щёлкнуло.
Коротко, сухо. Между проводом и крайней жилой проскочила синяя искорка, с ноготь. Ефим охнул, присел и вцепился в ружьё.
Потом стало тихо.
— Это что было? — шёпотом спросил он. — Барин, она ж мёртвая была! Шар не горел!
— Шар не горел, — сказал я. — Шар слабое не видит. А рядом идёт городская, живая. Жила возле живой набирается от неё. Немного. Шару мало, а человека дёрнет. Вот она и отдала — в землю, а не в меня.
— Так это… батюшка ваш и говорил. Дышит.
— Не дышит она, Ефим. От соседки набирается.
И тут я подумал об отце. Наводку я вечером отбросил: решил, что заречная идёт одна. А она не одна. Только рядом с городской она идёт два пролёта, здесь, над оврагом. С такого куска — искорка, а не смерть. Отца убило другое.
Ефим всё смотрел на штырь. Долго.
— Это, выходит, заземь, — медленно сказал он. — Это вот она и есть.
— Она и есть.
— А я думал… — Он махнул рукой. — Я думал, это так. Для порядка. Как ленту повесить.
— Лента — для порядка, — сказал я. — А это — чтобы домой вернуться.
Вторую связку я так же зацепил за нижние жилы, северные. Искры не было: эти жилы уже сидели на земле через перемычки. Но когда я сниму перемычки, северная повиснет сама по себе. Пусть висит заземлённая. Только потом, когда обе тройки были закорочены и посажены на землю, я надел когти и полез на опору.
Перемычки я снимал минут двадцать. Руки мёрзли, крюки примёрзли к жилам и сидели туго. Работали, видно, не дураки. Ефим светил снизу и тихо ругался — то ли на Суркова, то ли на мороз, то ли на меня.
Наконец третий медный провод упал в заиндевелую траву. Я спустился и собрал все три. Новенькие. Хорошая медь. Дорогая.
— Пригодится, — сказал я.
Потом мы сняли заземление: сначала с жил, потом из земли. Строго в обратном порядке. Вернулись на узел. Я размотал проволоку на рычаге, снял дощечку и поднял рычаг заречной. Вышел из будки.
За рекой одна за другой зажглись фонари Заречья.
А северная тройка, за своим рычагом, который внизу, затихла. Я проверил. Ладонью и шаром.
Но мёртвой я её называть не стал. Мёртвая — это когда заземлил. Я вбил у будки тот же штырь, скрутил из остатков третью связку и набросил её на все три вывода северной. Перемычки можно повесить снова. Пусть тогда сила уходит в землю, а не в человека.
Было без четверти пять. Я сел на ящик у будки, и меня вдруг затрясло. Не от холода. Просто так бывает после работы под напряжением. Отпускает.
И только теперь заломило виски. Тупо, тяжело, как после бессонной смены. Под опорой дар взвыл, а платить пришлось сейчас.
Ефим принёс мне кружку горячего чая. Постоял рядом.
— Барин, — сказал он. — А покажите мне потом. Как вы этот шар-то… ну, проверялку. Я тоже хочу. Чтоб не ладонью.
Я посмотрел на него.
Всю жизнь старик проверял жилы ладонью. И вот, в шестьдесят с лишним, в пять утра, на морозе, попросил научить по-другому.
— Покажу, — сказал я.
* * *Полицмейстер приехал в девять.
Высокий, грузный, в шинели с серебряным шитьём. Лицо у него было такое, будто перед ним всю жизнь снимали шапку и он уже перестал это замечать. С ним были двое городовых. Он не стал заходить за ворота. Встал в воротах, заложил руки за спину и оглядел узел, как свой огород.
— Тальцев? — спросил он.
— Я.
— Полицмейстер Ольхова, Гаврила Петрович Буслаев. — Он не протянул руки. — Мне доложили, что этой ночью на северной окраине некто повредил имущество купца первой гильдии Суркова. Медный провод-с.
— Провод висел на моей жиле, — сказал я. — Без разрешения. Это называется кража силы. За неё полагается штраф. Я могу написать заявление.
Буслаев посмотрел на меня сверху вниз. Неторопливо, тяжело.
— Можете-с, — сказал он. — Я его даже приму. И положу в стол. Где и батюшкины ваши заявления лежат.
— А провод?
— Провод вы вернёте. Сегодня. Купец Сурков — человек уважаемый, благотворитель. Больницу кормит. А вы, сударь мой, второй день в городе.
— Верну, — сказал я. — Охотно. Только запишите, Гаврила Петрович: медь, которую я снял с жилы узла, принадлежит купцу Суркову. Он за ней сам пришлёт? Или вы отвезёте?
Один из городовых кашлянул в кулак.
Буслаев долго смотрел на меня. Лицо у него не изменилось. Только глаза стали внимательнее.
— Остры вы, сударь мой, — сказал он наконец. — Батюшка ваш тоже был остёр. — Он помолчал. — Я вас предупреждаю один раз. По-хорошему, как сына покойного. Ещё раз тронете чужое — посажу. За самоуправство и порчу имущества. И узел ваш на время следствия опечатаю.
Он развернулся и пошёл к пролётке. Городовые потопали за ним.
Ефим стоял у меня за спиной.
— Свояк, — сказал он тихо. — Говорил же я вам.
— Говорил, — согласился я.
Я смотрел вслед пролётке. Опечатать узел на время следствия. За месяц до ревизии.
Это была уже не угроза. Это был план.
Глава 5
Почему горит перекройщик
К полудню вторая бочка задымила.
Я как раз сидел на ящике у будки и пытался понять, сколько я не спал. Выходило — вторые сутки. Голова гудела не хуже бочки. До ревизии оставалось двадцать девять дней.
— Барин! — Ефим выскочил из-за угла без шапки. — Барин, горит!
Я встал.
Над второй бочкой поднимался дым. Не чёрный, а сизый, жирный, и пах он не гарью, а горячим маслом. Так пахнет сковородка, которую забыли на плите.
Я подошёл. Не вплотную, на два шага. Ближе не пускал гул: он бил в зубы, в виски, в самые корни волос. Из-под крышки, по шву, сочилось масло и тут же курилось на горячем боку.
— Не горит, — сказал я. — Пока не горит. Масло гонит через прокладку, оно и курится.
— А как загорится?
— Тогда весь город сядет в темноту. И надолго.
Ефим перекрестился на бочку, как на икону.
Я стоял и слушал. Первый раз я слушал не всю бочку целиком, а то, что из неё выходило. Из второй бочки на город уходила городская тройка, та, что на центр: три жилы на одних стоянах. И дар вдруг разложил их гул, как аккорд на ноты.
Две жилы гудели ровно, вполголоса. А третья, нижняя, ревела. Вдвое громче остальных. Не на чуть-чуть. Вдвое.
В виске кольнуло тонко, как иглой. Так дар раньше не умел. И брал он за это, видно, отдельно.
Вот оно что.
— Ефим, — сказал я. — Кто сажал дома на эту тройку?
— Как кто? Монтёры. Прохор больше, весь последний год.
— А на какую жилу сажал?
Ефим поскрёб в затылке.
— Так на нижнюю. До неё с лестницы достать. А до верхних лезть надо.
Дом ведь садится не на одну жилу, а на пару, на две из трёх. И почти все пары, какие я видел на этой тройке, шли через нижнюю.
Я закрыл глаза. Половина аварий в мире начинается не с бури и не с вредителя. С лестницы.
* * *Из компании приехали через час. Дым над узлом, похоже, разглядели с пристани.
Пролётка была хорошая, лакированная. Из неё вышел господин лет пятидесяти, в длинном сюртуке цвета сырой золы, с тростью. На трости был набалдашник из мутного камня. За ним вылез второй, помоложе, в картузе и в рабочей куртке, с деревянным сундучком на плече.
Ефим, стоявший рядом со мной, вдруг перестал дышать.
— Прохор, — сказал он.
Молодой посмотрел на него и тут же отвёл глаза.
— Здорово, дядь Ефим.
Господин с тростью не обратил на это внимания. Он смотрел на бочку. Долго, с удовольствием, как оценщик на чужое добро.
— Мастер-оберегатель Ипполит Карлович Сазонов, — сказал он наконец, не поворачиваясь. — Зарецкая жильная компания. Василий Семёнович узнал о вашей беде и прислал меня. По-соседски.
— Как быстро Василий Семёнович узнаёт о моих бедах, — сказал я.
— Дым видно на полгорода, сударь. — Сазонов повернулся ко мне. Лицо у него было холёное, гладкое. — Ваш перекройщик гневается. Это слышно даже без дара.
— Гневается, — согласился я. — И на что, по-вашему?
Сазонов улыбнулся. Ему нравилось объяснять.
— В каждом перекройщике живут три духа силы. Три жилы, как завещали Первые мастера. Пока духи в согласии, перекройщик поёт. А когда один пересилит двух других, начинается гнев. Ваш оберег ослаб и больше не держит согласия. Его нужно усилить. Три новые печати, заговор на ночь. Шестьсот рублей, и к утру всё утихнет.
Я слушал и думал, что он почти прав. Почти во всём. Три жилы. Одна пересилила двух других. Он описал перекос фаз, как его описала бы старуха-знахарка: точно по признакам и мимо по сути.
— А что делает оберег, Ипполит Карлович? — спросил я.
— Хранит перекройщик от гнева.
— Как именно хранит?
Сазонов посмотрел на меня, как лекарь на больного, который спорит с диагнозом.
— Когда гнев становится нестерпимым, оберег разрывает связь. Бочка засыпает и остывает.
— То есть выключает её. Сам. Пока она не сгорела.
— Можно сказать и так.
— А усилить оберег — значит, чтобы он терпел дольше. Не выключал.
— Именно.
— Тогда она не выключится, — сказал я. — Она сгорит.
Прохор за спиной Сазонова переступил с ноги на ногу. Сундучок на его плече качнулся.
Сазонов помолчал. Улыбка у него осталась, только стала тоньше.
— Вы, кажется, учились в Училище Жил, Даниил Андреевич? Я слышал, вас отчислили. Слухач. Дар пустой.
— Отчислили, — сказал я. — Пойдёмте, я вам кое-что покажу.
Я провёл его в будку. Ефим шёл следом, Прохор остался у ворот.
Щит был тёплый. Оберег второй бочки висел на своём месте: медная пластина с выбитыми знаками, на двух болтах, в стороне от шин. Я показал на него.
Я взял шест с шаром, который так и стоял у стены с ночи, и коснулся пластины колпачком. Темно. Потом положил на оберег свою ладонь. Холодный.
— Положите ладонь, Ипполит Карлович. Он не под силой, я проверил.
Сазонов поколебался. Потом положил. Подержал.
— Холодный, — сказал я. — Ваш оберег тут ни при чём. Он вообще не сработал ни разу: бочка воет с весны, а её так и не выключило. А теперь вот сюда. Только ладонь на шаг, не ближе. Тут живое.
Я показал на болтовое соединение на шине второй бочки. То самое, к которому ночью прижимался искрик.
Сазонов поднёс руку. Даже он, не слухач, почуял жар с шага. Он отдёрнул ладонь.
— Горячо, — сказал он.
— Горячо, — согласился я. — Беды тут две, мастер. Первая — в бочке. Нижняя жила тянет вдвое больше двух других. А греется от этого не вдвое, а вчетверо. Жар растёт быстрее тока. Вот обмотка этой жилы и греет масло, оно и курится. А вторая беда — здесь. Плохой контакт. Медь окислилась, болт ослаб. Сила идёт через него, как вода через засор. Чем горячее, тем хуже контакт. Чем хуже контакт, тем горячее. И стоит этот болт как раз на нижней жиле. На той, на которую ваш Прохор весь год сажал новые дома, потому что до неё с лестницы достать.
Сазонов молчал.
— Это не гнев, мастер. Это болт и лестница. И стоит это не шестьсот рублей, а гаечный ключ и день работы.
Ефим за моей спиной тихо, с наслаждением крякнул.
Сазонов медленно вытер ладонь платком. Посмотрел на щит. Потом на меня.
— Вы очень уверены в себе для слухача, молодой человек, — сказал он. — Когда она загорится, а она загорится, пришлите за мной. Цена будет двойная.
В дверях он задержался и ещё раз оглянулся на щит. Быстро, коротко. Так смотрит человек, который понял больше, чем сказал.
Он вышел. Я слышал, как он сказал у ворот: «Прохор, едем». Хлопнула дверца.
Я вышел следом. Пролётка уже тронулась. Прохор не сел в неё. Он стоял у ворот с сундучком и смотрел не на меня, а на первую бочку.
— Даниил Андреевич, — сказал он тихо. — Первую не включайте.
— Почему?
— Её в ту ночь выключили. Когда батюшку вашего… — Он запнулся. — Оберег на ней заклинило. Поднимете рычаг — не знаю, что будет. Никто не знает.
— Кто выключил?
Прохор поднял на меня глаза. Серые, усталые, виноватые.
— Я, — сказал он.
С пролётки крикнули: «Прохор!» Он повернулся и побежал догонять.
Я стоял у ворот и смотрел ему вслед. Вот откуда Крюков знал, что первая бочка выключена. «Видно только со щита». А кто видел щит в ту ночь? Прохор. Который через четыре месяца ушёл к Зарецким.
— Ефим, — сказал я. — Почему ты мне не сказал, что первую выключил Прохор?
— Так я ж не знал, барин. — Ефим смотрел вслед пролётке. Лицо у него стало землистым. — Я заречную тогда опустил, вот этой рукой, да с батюшкой вашим к стояну ушёл. А в будке Прохор оставался. А после… после не до бочек было.
Он не договорил.
Я записал в блокнот: «Первая. Выключил Прохор, в ночь гибели. Оберег заклинило. Почему?» И подчеркнул два раза.
А ниже ещё одну строчку: «Оберег второй. Масло дымит, а он не сработал. Почему?»
Это потом. Сейчас горела вторая.
* * *Чинить болт под силой нельзя. Это я знал так же твёрдо, как своё имя. Своё прежнее имя.
Значит, вторую бочку надо выключать. А первая молчит. Значит, город останется без света. Весь.
Я посмотрел на солнце. Два часа дня. Самое удачное время, если такое вообще бывает: светло, лампы не горят, заводы на обеде. Час без силы город переживёт. Три — поворчит. А если бочка загорится вечером, город будет сидеть в темноте неделю.
— Ефим, — сказал я. — Беги на пристань, на завод и в больницу, к доктору. Скажи: узел встаёт на починку. До сумерек. Пусть доктор до темноты ничего не начинает.
— А вы?
— А я начну.
— Барин, давайте я с вами. Я подержу, посвечу…
— Беги, Ефим. Без тебя они не поверят. А без меня бочка не встанет.
Он посмотрел на меня, хотел что-то сказать и не сказал. Ушёл.
Я опустил рычаг второй бочки.
Гул оборвался разом, как ножом. Только масло ещё потрескивало на горячем боку. А потом стало так тихо, как бывает после колокола, когда звон уже кончился, а в ушах ещё стоит. Я услышал воробьёв на крыше будки. За всё это время я ни разу их не слышал.
Я постоял у бочки. Масло курилось всё слабее. Через полчаса перестанет.
Потом посмотрел на первую.
Если бы она работала, я перекинул бы город на неё и чинил вторую спокойно, без темноты. Один рычаг вниз, другой вверх. Полминуты. Рука сама потянулась к щиту.
И остановилась. Теперь я знал, кто её выключил. Но не знал, почему. А включать то, что выключили неизвестно почему, — верный способ узнать почему. Я это уже говорил себе вчера. Правило от этого хуже не стало.
Знак. Дощечка, уголь: «НЕ ВКЛЮЧАТЬ. НА ЖИЛЕ ЛЮДИ». Проволока на рычаг.
Проверить. Шар на шесте, колпачком ко всем трём шинам. Темно. Ладонью, на шаг. Ничего.
Заземлить. Я скрутил связку, посадил её на землю у будки, набросил на шины. Искры не было. Только потом я взял ключ.
Ефим вернулся, когда я уже разобрал соединение. Запыхавшийся, красный.
— Сказал, — выдохнул он. — На пристани ругаются. На заводе пожали плечами: у них обед до трёх. А доктор велел передать: ждёт до сумерек, а потом режет, хоть при свечах… — Он увидел шест с шаром у меня под рукой. — Барин, а дайте я проверю. Как вы ночью. Я смотрел, я запомнил.
— Уже проверил, — сказал я. — Подай лучше напильник.
Он подал. Постоял. Отошёл к двери.
Медь внутри соединения была чёрная. Не тёмная, а именно чёрная, как сажа, с зеленью по краям. Окалина. Болт был ослаблен на полоборота. Полоборота — а сколько от этого жару.
Я зачищал медь, пока она не заблестела. Обе поверхности, до чистого металла, ровно, чтобы ложились друг на друга всей плоскостью, а не краешком. Потом собрал соединение, добавил третий болт и затягивал их по кругу, понемногу каждый, как затягивают колесо. Не со всей силы, а ровно.
На двух других жилах соединения были получше, но я перебрал и их. Если уж разбирать, то всё.
Это была половина дела. Вторая половина висела на стоянах по всему городу.
* * *Перекос не чинят ключом. Его чинят руками и ногами.
Нижняя жила тянула вдвое, потому что через неё сажали всё подряд: дома, лавки, фонари. Значит, часть отводов надо было пересадить. Снять с пары, где нижняя, и посадить на пару верхняя со средней. Чтобы на каждую жилу пришлось поровну.
Сила была снята со всего города, и лучше времени для этого не будет.
Я надел отцовские когти, взял ключ, моток провода, шест с шаром, штырь, топор и вторую связку и пошёл по тройке. Тройка сидела на земле у щита. Но земля с одной стороны — это половина земли. Отца убило с того конца. Поэтому у каждого стояна, где лез наверх, я сначала касался жил шаром, потом вбивал штырь и набрасывал связку. И только потом лез. Отработал — снял, вытащил штырь, понёс к следующему. Одному на это уходит полдня. Вдвоём один ставит землю, другой работает. Обратная тяга мне за эти сутки уже мерещилась.
— Барин, — сказал Ефим, догоняя. — Я ж знаю, где какие отводы. Где Прохор кого сажал. Я вам покажу, быстрее будет…
— Я услышу, — сказал я. — Иди к узлу, Ефим. Сторожи рычаг.
— Да кто его тронет, он же проволокой…
— Сазонов далеко не уехал. Проволоку и снять можно. Ефим.
Он остановился.
— Батюшка ваш тоже всё сам ходил, — сказал он мне в спину. Негромко.
Я пошёл дальше.
«Я услышу», — сказал я. И только на третьем стояне понял, что сморозил. Сила была снята. Слушать было нечего. Я полез наверх и увидел три отвода, и все — через нижнюю. Какой из них куда, какой нагружен сильнее — без тока не скажешь. Пришлось идти по каждому отводу глазами, от стояна до дома, считать окна и прикидывать.
Ефим знал бы это наизусть. Но я его отослал. Вернуться — значит признать. Я полез на четвёртый.
Я лазил по стоянам до сумерек. Пересадил двенадцать отводов. Кожевенная и половина Мещанской ушли с нижней на верхнюю пару. Лавки у рынка я оставил как были: там стояли чужие отводы, и разбираться с ними одному было уже некогда.
К четырём руки перестали чувствовать ключ. К пяти голова раскалывалась так, что я спускался со стояна медленно, по одному шагу, как старик. Пятьдесят четыре года вдруг догнали девятнадцатилетнее тело.
* * *Когда я вернулся на узел, было уже темно. Ефим сидел на ящике у будки, с фонарём, и смотрел на рычаг. Как я велел.
— Всё? — спросил он.
— Всё, что успел. Снимаем землю.
Снял связку с шин, потом от земли. Рассказал ему, кого куда посадил: Кожевенную и половину Мещанской — с нижней на верхнюю пару. Размотал проволоку, снял дощечку. Взялся за рычаг.
И остановился.
Вот сейчас. Если я ошибся, если где-то пересадил не так, если болт затянут криво — я это узнаю через секунду. Вместе со всем городом.
Я поднял рычаг.
Бочка загудела.
Я ждал воя. Того, к которому привык за эти дни. Но воя не было. Был гул, ровный, низкий, мощный. Как у исправной машины, которая просто работает.
Я подошёл и встал рядом. Прислушался. Три жилы гудели почти одинаково. Нижняя ещё чуть громче, но не вдвое. Громче на четверть, не больше.
— Не воет, — сказал Ефим. Тихо, будто боялся спугнуть. — Барин. Она не воет. Первый раз с весны.
Я поднёс ладонь к боку бочки, на шаг. Тёплая. Рано радоваться: она за день остыла. Настоящая проверка будет через час, на вечернем пике. Но главное было не в тепле. Главное было в гуле.
Мы с Ефимом вышли за ворота, на край пригорка.
Внизу, на окраине, горела Кожевенная. Не пожаром, а окнами. Жёлтыми и ровными, как бусины на нитке. Не тлеющими, как все эти вечера. Дальше, за поворотом, светилась Мещанская — та половина, что я пересадил. Отсюда, с пригорка, были видны даже фонари у калиток.
— Это ж они с лета без света сидели, — сказал Ефим. — Каждый вечер. Как зажгут — так тлеет еле-еле, хоть свечку жги.
— Знаю, — сказал я. — Они сидели на нижней жиле, на самом конце. Жила перегружена, к вечеру нагрузка растёт, напор на конце проседает. Им доставались одни остатки.
Ефим смотрел на окна. Потом на меня.
— Барин, — сказал он осторожно. — А больница-то на том конце. На верхней жиле сидит. Ей и так всегда мало было. А вы ведь Кожевенную на верхнюю…
Я прикинул. Верхняя теперь не тяжелее нижней. Выдержит. Пик пройдёт.
— Завтра, Ефим, — сказал я. — Всё завтра.
Я сел обратно на ящик. Мне нужно было пять минут. Просто посидеть. Просто закрыть глаза.
Открыл я их оттого, что Ефим тряс меня за плечо. Фонарь у него в руке ходил ходуном. Было совсем темно, и бочка за спиной гудела уже не ровно, а натужно, на пределе. Вечерний пик.
А в ворота колотили. Кулаком, со всей силы.
— Тальцев! — кричал кто-то с улицы. — Тальцев здесь?

