Читать книгу Голос Ленинграда. Ленинградское радио в дни блокады (Александр Ильич Рубашкин) онлайн бесплатно на Bookz (9-ая страница книги)
bannerbanner
Голос Ленинграда. Ленинградское радио в дни блокады
Голос Ленинграда. Ленинградское радио в дни блокадыПолная версия
Оценить:
Голос Ленинграда. Ленинградское радио в дни блокады

5

Полная версия:

Голос Ленинграда. Ленинградское радио в дни блокады

Из фронтовой печати были взяты и включены в передачи радио стихи В. Шефнера. Среди них замечательное лирическое стихотворение «Тебе» (1943). В критических работах о поэзии войны установлены некоторые закономерности ее развития. Эти закономерности отразились и в литературных передачах радио. Как никто другой, работники Ленинградского радиокомитета должны были соотносить содержание стихов с реалиями блокадной жизни. Стихотворение В. Шефнера «Тебе» перекликается с симоновским «Жди меня» (1941). У Шефнера, правда, больше сказано о мужской верности, памяти, здесь нет чуть ли не фатальной, как у Симонова, веры в силу всесохраняющей любви: «…и если даже меня сметет свинцовый шквал, найдется кто-нибудь, расскажет, что я тебя не забывал». И ситуация у Шефнера иная – любимая осталась на земле, захваченной врагом. Отсюда – «я с боем шел к тебе».

По тональности это стихи, отразившие новый этап войны. Стихотворение «Жди меня» не удалось разыскать в текстах зимних передач 1942 года, хотя известность его была почти легендарной. (Есть свидетельство, что однажды оно все-таки было прочитано.) Однако каких-либо откликов, в том числе стихотворных, не последовало. И не то чтобы блокадный Ленинград не знал любви, но стихи К. Симонова не вписывались в ленинградский быт первой зимы. Вера Инбер писала в «Пулковском меридиане»: «Для нас как лишний груз при переправе влюбленность, нежность, страстная любовь». Интимная лирика казалась людям с еще не оттаявшей душой явлением другого мира. Иное дело осень 1943 года. Тогда, несмотря на блокаду и обстрелы, город был в условиях, близких к «обычным фронтовым». И шефнеровские строки ложились на душу ленинградцам и фронтовикам:

Меж нами дымные пустыни,Обугленные города.И ни с каких вокзалов нынеК тебе не ходят поезда.

Именно в блокадном кольце и должны были родиться такие строки.

Вопрос о том, что отобрать, какие произведения нужно прочитать сегодня, был вопросом и политики, и такта. Многое зависело тут от чувства времени и художественного вкуса работников литературной редакции. Их выбор убеждает: в Ленинграде передавались лучшие произведения советских поэтов военной поры.

13 января 1942 года по радио звучало стихотворение А. Суркова «Мститель»: «Человек склонился над водой, и увидел он, что он седой. Человеку было двадцать лет…» Радиожурналисты понимали, как может воспринять ленинградец, переживающий блокадную зиму, эти стихи. Ведь они были и о нем, и в то же время они говорили, что горе и беда Ленинграда – часть общей народной беды. Вместе с юным, поседевшим солдатом жители города, замерзшие, опухшие от голода, потерявшие близких, но не потерявшие веры, повторяли сурковские строки о бойце, который поклялся беспощадно мстить врагу: «Кто его посмеет обвинить, если будет он с врагом жесток».

Той же зимой в одну из «Радиохроник» были включены стихи К. Симонова «Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины», стихи о трудном отступлении сорок первого, о Родине, о том огромном потрясении, которое перенес народ. Эти стихи, помимо всего, напоминали сегодняшнему горожанину, который оказался в нечеловеческих условиях блокады, о его корнях, земле отцов и дедов, захваченной врагом. Вся эта картина оскверненных лесов, пажитей, деревень, этот глубоко личный рассказ о пережитом целым народом вселяли прежде всего чувство гордости «за самую милую, за горькую землю, где я родился». У ленинградцев были свои поэты, которые достойно сказали и о городе, и о блокадном быте, и о стойкости.

Рядом с «Февральским дневником» О. Берггольц и стихами Н. Тихонова и А. Прокофьева в Ленинграде в феврале 1942 года звучало обращение К. Симонова к другу-поэту, напоминая об общности народной судьбы:

Ты знаешь, наверное, все-таки родинаНе дом городской, где я празднично жил,А эти проселки, что дедами пройдены,С простыми крестами их русских могил.

Эти стихи звучали по ленинградскому радио, помогая пережить страшную зиму. Сотни тысяч унесли декабрь и январь, смерть продолжала косить людей в феврале. Ледовая трасса и эвакуация через Ладогу уже давали о себе знать, с продовольствием стало чуть лучше.

Многие попадали в стационары, работали бытовые отряды молодежи, но люди ослабели настолько, что спасти удавалось далеко не всех. Однако несомненно: в феврале и особенно в марте город медленно начал выходить из того положения, в котором был в декабре – январе. Стало оживать и радио. Оно заговорило громче, яснее, оно вернуло городу музыку, оно ободряло: «День придет, над нашей головой пролетит последняя тревога и последний прозвучит отбой».

Неизгладимое впечатление производил Ленинград 1942 года на тех, кто увидел впервые его военный лик. Можно было о многом прочитать и услышать, но все-таки непосредственное впечатление оказывалось значительно сильней. Так случилось с А. Фадеевым. Так было и с М. Алигер, написавшей небольшую поэму «Весна в Ленинграде». Вообще же сам факт прочтения по радио больших стихотворений и даже таких поэм, как «Пулковский меридиан» В. Инбер и «Блокада» 3. Шишовой23, отражал общий интерес слушателей и читателей к поэзии. О минувшей зиме, о городе «без огня и без воды» говорила М. Алигер, как раз в эту пору начавшая работу над своей ставшей потом широко известной поэмой «Зоя», в которой слились вместе и беда Ленинграда, и горечь личной потери, и бессмертие московской девушки-героини. Но эта поэма была еще впереди, а пока по радио звучала поэма М. Алигер о блокаде.

В теченье этой медленной зимы,Кружа ее железные потемки,«Мы не уступим. Каменные мы», —Ты говорила голосом негромким…

И опять, как и осенью, как и в начале года, в «небывало сердечной беседе», которую вело ленинградское радио с населением, приняли участие бойцы и командиры. 22 февраля выступил генерал И. Федюнинский. Он говорил: «Сейчас наша армия прорывает сильно укрепленную линию фашистской обороны на одном из участков фронта… Мы с восхищением следим, товарищи ленинградцы, за вашим самоотверженным трудом и стойкостью, с которыми вы переносите трудности и лишения».

О чем думал ленинградец, слушая эти слова? Там, на тридцатиградусном морозе, – бойцы Федюнинского. Они знают, как трудно Ленинграду сейчас. Они прорвут кольцо, они придут… Может быть, именно эта речь позволила кому-то не пасть духом, пережить еще один день, а потом другой, дождаться помощи или, превозмогая собственную слабость, сделать первые медленные шаги к спасению.

Зимой люди уезжали. Женщины, дети, больные отправлялись в трудный путь через Ладогу. Тогда уехали и некоторые работники радио – самые слабые. Начиналась ленинградская весна, мороз схлынул. На радио в марте стало светло и потеплело. Наступил новый этап блокадной жизни. Завершилась и самая тяжкая пора в работе ленинградского радио.

Среди многих и многих передач марта ленинградцы услышали печатавшиеся в «Правде» рассказы Николая Тихонова. Это было начало известного ленинградского цикла, который и появиться мог лишь к концу зимы, когда стало ясно, что пережил город. А через несколько недель, после прочтения очередного рассказа Н. Тихонова, передавалась статья «Черты советского эпоса», посвященная анализу тихоновской прозы. На этот раз радио говорило о жизни и ее отражении в литературе, о том, что героический эпос был рожден подвигом Ленинграда. Многие писатели выступали по ленинградскому радио в дни блокады. Но два голоса имели особую силу и влияние.

«ПО ПРАВУ РАЗДЕЛЕННОГО СТРАДАНЬЯ…»

(Ольга Берггольц)

«Роль воина-певца». «И даже смерть отступит…»

В контексте времени. Влияние было взаимным.

Стихи и проза. Одна из высших радостей. Особый жанр.

Об Ольге Берггольц, о ее творчестве военных лет уже написано много. Лучше всех это сделал один из слушателей ее выступлений по радио, бывший блокадный подросток, который стал потом известным критиком и литературоведом, Алексей Павловский: «И разве не достойно удивления хотя бы уже одно то, что голос великого солдата и гражданина, каким в ту пору был Ленинград, принадлежал хрупкой женщине, почти неизвестной поэтессе, взявшей на себя такую, казалось бы, сугубо „мужскую“ роль воина-певца?.. Кто еще мог с такой задушевной безыскусностью, простотой и убежденностью говорить с миллионным городом, с народом? И еще: она „выполняла приказ” – раскрывая прежде всего свою душу, но так как ее жизнь была неотрывна от жизни города и народа, то, раскрывая себя, она вместе с тем правдиво и точно рассказывала нам о нас же самих»24.

Сама О. Берггольц писала: «Работа в Ленинградском радиокомитете во время блокады дала мне безмерно много и оставила неизгладимый след в моей жизни». Что же это была за работа, как оценивали ее люди, видевшие и слышавшие тогда Берггольц? Вера Кетлинская вспоминает: «В осажденном Ленинграде, под свист снарядов и грохот бомб, голос Ольги Берггольц прозвучал с проникновенной силой… Ольга Берггольц говорила жестокую правду о нечеловеческих страданиях ленинградцев, но говорила ее для того, чтобы закалить сердца воинской решимостью, чтобы выстоять на последнем рубеже и все преодолеть ради победы. Она жила вместе с людьми и для людей – сограждан и соратников».

Александр Фадеев в своих ленинградских очерках сказал о Берггольц: «Она писала до войны. Она писала лирические стихи и рассказы для детей. Видно было, что она человек с дарованием, но голос у нее был тихий, неоформленный. И вдруг ее голос зазвенел по радио на весь блокированный город, зазвенел окрепший, мужественный, полный лирической силы и неотразимый, как свинец. У нее умер муж, ноги ее опухли от голода, а она продолжала ежедневно писать и выступать».

Фадеев лучше многих знал, сколько фальши и умолчаний требовало время. Знал: не вдруг зазвенел этот голос. Его закалила тюрьма, испытания, о которых О. Берггольц не смела говорить. Да и сам Фадеев, вызволивший ее, об этом молчал. Один из немногих, Фадеев, осознав, какой груз остался на его совести, свел счеты с жизнью после XX съезда партии. Она писала очерки и стихи, в ее выступлениях прозаический текст не только предваряет поэзию, он написан в том же ключе «небывалой сердечной беседы людей одной судьбы» (О. Берггольц). И если еще в ее речах августа сорок первого есть взволнованная патетика, то затем тон доверительного разговора становится преобладающим. Не только к «Соседке по квартире», Дарье Власьевне, к каждому ленинградцу в отдельности обращалась Берггольц: «Сядем, побеседуем вдвоем. Знаешь, будем говорить о мире, о желанном мире, о своем». Полная безыскусственность, искренность, открытость этих стихов определяла их форму. Ничего внешнего, бьющего на эффект, никаких ухищрений. Все – и ритмика, и рифмы – обычные, даже обыденные («небо» – «хлеба», «немного» – «тревога»). Все в этих стихах конкретно, и все они о главном. Ни грана фальши не только в словах – в самой интонации. «Такое пишется тогда, когда между поэтом и жизнью ничего нет, никаких оглядок, никаких мелочных беспокойств о свежести рифм, образов – тут уверенность в правоте каждого слова, а слово полноценно…» – так написала О. Берггольц одна из ее читательниц.

Поэтический образ рожден не литературными реминисценциями, пусть даже и подходящими к случаю, а самой действительностью. Победа для Берггольц не разноцветье флагов, не богиня древних греков, а сдернутые с окон черные шторы, для нее победить – значит «свежий хлеб ломать руками, темно-золотистый и ржаной». Только так, только об этом и можно было говорить, сев рядом со своим собеседником: «День придет, над нашей головой пролетит последняя тревога и последний прозвучит отбой». Такие стихи трудно было читать с трибуны на митинге. Там нужны были иные интонации. Голос Ленинграда был голосом полифоническим, ему нужна была и высокая патетичность: «Мы выкуем фронту обновы, мы вражье кольцо разорвем, недаром завод наш суровый мы Кировским гордо зовем». Наверное, в декабре сорок первого эти стихи Тихонова особенно близко воспринимали бойцы Ленинградского фронта, моряки Балтики и рабочие, которые держались, не покинули своих мест в цехах.

Другое у Берггольц. Тысячи и тысячи людей, оторванные от мира в своих холодных темных квартирах, без телефона, без газет, почти без писем, ждали этого радиоразговора как единственной, последней поддержки. Сколь ни тяжело было в заводских цехах или на передовой – ничто не могло сравниться с оторванностью от людей, от мира ослабевшего, замерзающего человека. Сквозь «этот черный говорящий круг» Берггольц входила в дома ленинградцев, говоря каждому из них в отдельности: «Сколько силы нам, соседка, надо, сколько ненависти и любви… Столько, что минутами в смятенье ты сама себя не узнаешь: – Вынесу ли? Хватит ли терпенья? – Вынесешь. Дотерпишь. Доживешь».

Тексты передач ленинградского радио долго не привлекали внимания исследователей творчества Берггольц. Между тем, во-первых, среди до сих пор не опубликованных стихов есть немало художественно значительных, и, во-вторых, как выясняется, широко известные сейчас произведения звучали в иной, первоначальной редакции. Вот одно из забытых стихотворений осени 1941 года (в отрывке):

Покуда небо сумрачное меркнет,Земляк и друг, – прислушайся, поверь.Клянусь тебе, клянусь, что мы бессмертны,Надменно презирающие смерть.Мы защищаем город наш любимый,Все испытанья поровну деля,Клянусь тебе, что мы непобедимы,За нами наша русская земля! … Клянусь тебе, мы страшно будем биться,Мы город наш, как знамя, отстоим.И даже смерть отступит, устрашитсяИ рухнет наземь остовом своим.

Даже в стихах-откликах на события бывали у Берггольц такие запоминавшиеся образы, как этот, завершающий стихотворение. Уверенность в победе ленинградцев над смертью выражена здесь с необычайной экспрессией. Характерно, что иногда отдельные удачные строки О. Берггольц использовала в других стихах, которые публиковала. Однако некоторые из своих вещей поэтесса отказывалась печатать, справедливо считая их слабыми. В таких довольно риторичных стихах призыв терял свою убедительность, энергию, становился вялым, несмотря на заключенные в нем верные слова («Они запевают, отвагой объяты, о том, что сердца говорят – вовеки не ступит нога супостата на камни твои, Ленинград»).

Таких произведений Берггольц написала довольно много, и удивляться этому не приходится. Удивительно другое – как удалось ей создать в невероятно трудных условиях (может быть, и благодаря им) значительные произведения. Готовя к публикации стихи, впервые прозвучавшие по радио, О. Берггольц изменяла отдельные строфы, строчки, некоторые строфы опускала. Эти изменения весьма поучительны. Главное же, погружаясь в эти материалы, видишь, как соседствовали они со сводкой Информбюро, выступлениями бойцов, передачей с борта крейсера, – и тогда стих начинает звучать в контексте своего времени.

Сама Берггольц понимала, что ее речи и стихи жили во времени и служили ему: «Я счастлива, что и мне выпала честь принять участие в этой неповторимой, непрерывной, честнейшей беседе воинов и тружеников Ленинграда, что очень многие мои стихи были написаны для радио, для Большой земли, на „эфир“, для своих сограждан». Берггольц и в своих очерках, и в стихах не избегала говорить о самом страшном. Вспомним, например, ее рассказ о десятилетнем мальчике, оставшемся сиротой, без обеих рук и ноги. Затрагивая такие темы, нельзя было обращаться к громким словам. «Я солгала бы, если бы сказала, что мне сейчас не страшно. Я солгала бы, если бы сказала, что мне сейчас безразлично», – говорила Берггольц. И ленинградец, знавший все блокадные тяготы, понимал: то, что говорит сейчас Берггольц, она сама пережила и переживает. Ее размышления о будущем суде над военными преступниками, еще обстреливающими город, воспринимались как уверенность в близком освобождении.

В передачах, особенно тех, что шли в эфир, приходилось учитывать военную обстановку – эти передачи могли слышать и немцы, хотя в целом о положении в городе враг знал, потому взвешивали каждое слово. Характерна, например, редакторская правка во втором «Письме на Каму». Берггольц написала: «Это гимн ленинградцам, опухшим, упрямым, родным», а прочла по радио иначе: «Это гимн ленинградцам, исхудавшим, упрямым, родным». В другом стихотворении по тем же причинам строчка «Мы готовились к самой последней борьбе» была прочитана так: «Мы готовились к баррикадной борьбе». И в том и в другом случае характер правки вполне определенный, возможно, связанный с требованиями цензуры.

Из стихов и поэм Берггольц человек будущего может узнать все реалии той страшной зимы. Эта поэзия не только правдива, она конкретна: «Я говорю с тобой под свист снарядов»; «Теперь в него стреляют, прямо в город»; «Моя подруга шла с детьми домой, они несли с реки в бутылках воду»; «Бедный ленинградский ломтик хлеба, он почти не весит на руке»; «Под артобстрелом ты идешь с кошелкою в руке»; «Завернутое в одеяло тело на Охтинское кладбище везут»; «Как беден стол, как меркнут свечи». Бытовых подробностей в стихах много, и все же вряд ли можно сказать, что Берггольц была певцом блокадного быта. Этим она бы слушателя – такого слушателя, который знал ее голос, ждал его, – не завоевала. Конечно, подробности были важны, они убеждали – все так, все точно, все это о нас. Но еще важнее для слушателя оказалось, что все это было и о себе, слушатель понимал: с ним говорит такой же ленинградец, прошедший все блокадные муки.

Многие стихи О. Берггольц – подчеркнутое размышление вслух, она именно говорила стихами, и в этом была причина успеха ее поэзии у людей, которых блокадная зима лишала возможности читать: не хватало сил, «в глуши слепых, обледенелых зданий» берегли лучину. В этих условиях О. Берггольц повторяла: «Я говорю с тобой»; «Я должна, мне надо говорить с тобой, сестра по гневу и печали». Ленинградка, «сестра по гневу и печали», знала не только голос О. Берггольц, знала (из ее же стихов), что поэтесса выросла за Невской заставой, что у нее в Москве сестра, что «далеко на Каме тревожится, тоскует мать».

Это были не просто выступления литератора, но женщины, познавшей горечь потерь: «Какие ж я могла найти слова – я тоже ленинградская вдова». В тридцатые одна за другой умерли две ее дочери. Затем во время репрессий «исчезли» многие близкие, в том числе бывший муж, талантливый поэт Борис Корнилов. О. Берггольц обвиняли… в подготовке покушения на руководителей партии, в том числе тов. Жданова. Наконец, следствием полугодовой отсидки (с 14 декабря 1938 по 3 июля 1939-го) стала потеря будущего ребенка и невозможность материнства. Так что безмятежная молодость давно осталась позади. Поэтесса к началу войны уже была человеком трагической судьбы. Можно сказать, что свою блокадную поэзию, свои радиоречи Берггольц выстрадала, и потому они – больше, чем факт литературы. Она говорила «по праву разделенного страданья», и эти ее слова можно было отнести не только к бедам, пришедшим с войной и блокадой. В ту пору о страданиях и тем более о сострадании предпочитали не говорить, даже трагедия обозначалась как «оптимистическая». По-другому звучал голос Берггольц.

После публикации Г. Макогоненко «Писем с дороги» (1979) и особенно дневниковых записей О. Берггольц и ее писем военных лет сестре – М. Берггольц («Встреча», 2000) стало бесспорным: творческий успех поэтессы предопределен тем, что в ней совпала, установилась «равнозначность, равноценность так называемого личного и общественного». Это высказано (и прямо, и поэтически образно) не только в ее письме к Макогоненко от 8 марта 1942 года из Москвы (она была там с 1 марта по 20 апреля), но особенно сильно в ее вершинной поэме «Твой путь» (апрель, 1945). Тут все совпало. И то, что она почувствовала нужность людям, обратную связь с огромной аудиторией, и новое сильное чувство. Без него (как и всего остального) не было бы такого явления, как родившейся на радио новой поэзии Берггольц. Открытой, не камерной.

Что может враг? Разрушить и убить.И только-то? А я могу любить. … Грозишь? Грози.Свисти со всех сторон.Мы победили. Ты приговорен.

Это написано в апреле 1945 года, накануне победы. А прочувствовано раньше автором «Февральского дневника» (1942), о котором речь впереди. В нем тоже равнозначно личное и общественное, но, обращаясь к тогдашнему ленинградцу, Берггольц не могла высказаться так открыто, как в «Твоем пути»: «Не знаю как, но я на дне страданья… открыла вдруг, что ты – мое желанье, последнее желанье на земле». Другое дело – мартовское письмо с дороги: «Ты и Ленинград неотделимы от меня».

Даже близкие Ольги Федоровны не сразу приняли этот спасительный роман на фоне долгой болезни и гибели мужа Берггольц Николая Молчанова, к которому она ходила в больницу до конца, отмеченного прощальным стихотворением «29 января», тогда же написанным. О существовании «другого» сказано в нем, а в поэме и о его роли в жизни автора: «А тот, который с августа запомнил/ сквозь рупора звеневший голос мой,/ зачем-то вдруг нашел меня и поднял, со снега поднял и привел домой». Теперь их общим домом стал Дом радио. В «Твоем пути» герой сказал: «А все считают, ты моя жена». Зимой 1942-го так на радио считали не все. Сознание советских людей оставалось пуританским и в трагических обстоятельствах. Но все-таки личные отношения были зоной относительной свободы, что раздражало и власть, и некоторых коллег. В. Панова была свидетельницей публичных нападок А. Прокофьева на поэму «Твой путь» и сокрушалась: «По-моему, выступать так резко поэту против поэта нехорошо». Отторгалось то, что составляет нерв поэзии. Таково мое отступление 2003 года25.

Стихи становились событием в жизни блокадного города, а нередко и значительным литературным событием. Так случилось с выступлением Ольги Берггольц 22 февраля 1942 года. Для передачи, посвященной годовщине Красной Армии, она написала свой «Февральский дневник», которому суждена была большая судьба. Берггольц ощущала значение своей поэтической работы на радио уже в феврале 1942 года, когда писала про «эту тьму, и голос мой, и холод, и баррикаду около ворот». «Февральский дневник» – первое крупное произведение военного времени, написанное как часть одной радиопередачи (Радиохроника. № 195), вышедшее далеко за ее рамки. Этим поэма, в частности, отличалась от других поэтических откликов на события. В поэме не только пронзительно достоверные строчки о зимнем блокадном Ленинграде, но глубоко обобщенный образ города и его защитников. Решающим условием успеха была авторская позиция, его собственная роль участника событий.

Позднее Берггольц напишет: «С новой силой стало мне ясно, что мы не имеем права „писать зря“, что читателю далеко не безразлично – пережил поэт сам то, о чем он пишет, или просто описал, или только притворялся, что пережил». Поэма стала значительным явлением – и общественным, и литературным. Она была подготовлена и ее прежними выступлениями, и стихами. Естественно прозвучало рядом с горькими словами о блокадных тяготах предвестие будущей победы:

Двойною жизнью мы сейчас живем:В кольце, во мраке, в голоде, в печалиМы дышим завтрашним, свободным, щедрым днем, —Мы этот день уже завоевали.

Да, «мы дышим», «нас вместе называют Ленинград», «мы стояли на высоких крышах» – у Берггольц было право так говорить. Это право оплачено той жизнью, о которой она сказала в поэме: «Дыша одним дыханьем с Ленинградом, я не геройствовала, а жила». Берггольц считала, что в стихах и поэмах военной поры, написанных в блокаду, она прикоснулась «лишь к первому, самому верхнему слою событий, чувств и душевного мира ленинградцев». В авторской оценке проявилась высокая требовательность к себе. Между тем «Февральский дневник» не только стал важной вехой в творчестве Берггольц, но и в известной мере подготовил лирико-эпическую поэму «Твой путь» (1945) с ее философским осмыслением событий и высокой трагедийностью. Критики (Н. Банк) справедливо писали о «радиовлиянии», которым объясняются некоторые черты поэзии Берггольц. Стоит заметить, что это влияние было взаимным. Рядом с речами Берггольц всякого рода литературные поделки выявляли свою несостоятельность. Даже тон информационных материалов в передачах «Радиохроники» изменился, стал менее официальным, авторы и редакторы передач стремились учитывать душевное и физическое состояние слушателей. Видимо, блокадная поэзия О. Берггольц несколько заслонила ее публицистику, которая прямо связана со стихами. Даже книга О. Берггольц «Говорит Ленинград» (в нее вошла небольшая часть радиовыступлений поэтессы) привлекается исследователями лишь как некий фактический материал о блокадной поре. В лучшем случае приводят выдержки из речей.

Между тем эта радиопублицистика, неторопливый, негромкий, можно сказать «антипафосный разговор», оказывал необычайно сильное воздействие на слушателя. Когда О. Берггольц выступала по радио, казалось, перед ней и микрофона-то никакого нет. В ту пору в стране практически не было телевидения, а сейчас лучшие телеобозреватели ведут свои беседы именно в подобном ключе, но их-то аудитория видит. Несравненно трудней было, выступая по радио, достичь такой искренности, когда слушатель мог представить своего собеседника не в далекой студии, а рядом: «Еще никогда не бывало в Ленинграде такой новогодней ночи, как нынешняя. Мне незачем рассказывать вам, какая она». И от этих слов, сказанных декабрьским вечером сорок первого года, было очень близко к стихам, которые Берггольц потом прочитала: «Я не пишу – и так вернее, что старый дом разрушен наш, что ранен брат, что я старею…» В выступлении эти стихи шли после прямого обращения к слушателям. Но вот июньская радиоречь приведена в книге О. Берггольц «Говорит Ленинград» без какого-либо выделения стихов, автор словно бы подчеркивал их естественность, органичность в ткани всего выступления.

bannerbanner