
Полная версия:
От Достоевского до Бердяева. Размышления о судьбах России
Бердяев много писал и постоянно пишет. Много думал, – вообще он талантлив. Но ему нужно ко многому еще «принюхаться», – поглядеть глазком, «постранствовать по Руси», расширить вообще свой человеческий опыт, свою человеческую зрительность, свою человеческую осязательность. «Нельзя все думать, с ума сойдешь». И вот при расширении опыта, если этому Бог учредит совершиться, – он мог бы принести на русской ниве совершенно иные плоды. Плоды совершенно другой исторической значительности.
Религия и национализм
Исследуя религиозность С. Н. Булгакова, г. Бердяев задевает множество тем, в высшей степени интересных, в высшей степени важных и волнующих, которые принципиально и окончательно вероятно никогда не будут решены и которых решение поистине принадлежит условиям «места и времени». Таков вопрос о связи «религии» и «национальности». По-видимому, «религия» связывает «душу человека», «совесть его» – с «Богом», как сущностью мира, как зерном мироздания. Где тут нации? Они исчезают, как малое. Так судит, например, католичество, стремясь к всемирности, пытаясь в охвате своем обнять Италию, негров и китайцев. Все мы знаем и всем мы дивились в свое время, как находчивые и изобретательные иезуиты, ведя пропаганду в Африке, устроили образ «Негритянской богородицы», «Негритянской мадонны», с черною кожею, толстыми губами, и только, слава Богу, не в негритянском костюме, т. е. вовсе без костюма. Но, поступая таким образом, и будучи с виду «универсальным», «поверх наций», – католичество не выберет, однако, в папы не только негра, или славянина, но оно не выберет папою и немца. Существует принцип и непоколебимая традиция, по коей папою не может быть никто, кроме итальянца. Т. е. католичество только в пропаганде универсально, а в зерне своем это есть национальное римско-итальянское явление. «Религия всемирна», существует «для человека и человечества», она «существует только для души», – но, по-видимому, именно – в смысле предмета желания, а не в смысле субъекта желающего. И это восходит к самым корням, к самым началам. Пророки были «из евреев», но вот пришла чреда расторгнуть национальные иудейские узы. Однако, самое расторжение произошло не из вне: в Вифлееме иудейском был рожден Спаситель мира, и Его апостолы и ученики – все из евреев. Таким образом, и здесь «исходящий луч» – национален, хотя он – и пролетает всю вселенную. И вот отчего с тех пор и до нашего времени все космополитически-религиозные рассуждения как-то и почему-то являются бессильными. Это – красивые рассуждения, но какие-то орхидейные, висящие в воздухе, без земли под корнями. Без земли и без крыл. Такими орхидейными и бессильными явились на нашей почве учения Чаадаева и Владимира Соловьева, и, по-видимому, в такое же учение слагается и учение Н. А. Бердяева. Он с явным неудовольствием пишет о Булгакове:
«Внутренний религиозный опыт Булгакова – сложен и не исследован до конца. Но в том, что подлежит нашему обсуждению в написанных им книгах, я не вижу никаких признаков нового, вторично-рожденного, внутренне-свободного духа, постигающего все внешнее, как символизацию внутреннего, достигающего независимость от материальной родовой жизни. А ведь с этих внутренних достижений должно начаться религиозное возрождение, новая религиозная жизнь»…
Минутная оговорка: у Бердяева так все и мелькает «новое». «Новое» – рай, «старое» – земля, да еще и отвратительная земля, но ведь есть и другой вкус: «новое – гадость», «старое – прелестно». Почему нет? Мне гадки новые незнакомые кушанья, новые квартиры и дома, новая одежда, везде жмущая и еще неприноровленная; а «старый дом», «старый письменный стол», «старая жена», «старая одежда» – привычны, мягчат душу, и в тысяче отношений сладостны. Я беру сравнительные мелочи, потому что и Бердяев к великому делу религии применяет решительно мелочный масштаб: «нового». «Новое» в религии – хорошо; «старое» же, единственно только по тому одному, что оно «старо», «привычно» и «долго исповедуется» – худо, и худо вне всяких отношений к истине и к благу, добру. Он написал книгу «Философия творчества», которую всю построил на этом фетише «нового».
«…Религия духа, – продолжает он, – не есть отрицание символов плоти. Но религия святой плоти, природной и исторической, – невозможна. Вовне, в объективизации, в природе и истории всегда дано лишь относительное, никогда не абсолютное, – лишь символическое, а не реальное».
Да, ведь и «новенькое» – то подлежит все этим же критериям. Ведь будет «новая материя», «новая историчность», новая, следовательно, временность.
Куда же деваться и как поступать? Из «ветшающего» переходим в «ветшающее»? зачем? Для чего переход? Зачем «переходить», когда, по Бердяеву же, «в лучшее» и «в вечное» перейти человеку не дано по сущности вещей.
Но «религия», будучи обыкновенно «национальным» в переживаниях, в осуществлении, – так сказать, в красках и в напевах, – в самом тоне и «содержании песни» не есть никогда национальное, а есть многонациональное, а самое-то главное: религия идет от Бога и дана людям и человечеству – в Откровениях. Недостаток и громадный недостаток Бердяева заключается в том, что он говорит о религии без достаточной солидности, отчего и происходит, что он толкает нас менять религиозные формы, как политические платья…
«Тип булгаковской религиозности порождает религиозный национализм, абсолютизацию национальной и исторической плоти…»
Ну, «абсолютизацию» не абсолютизацию, – а укрепление – да. Бердяев – полуфранцуз, полурусский, просто этого не понимает, а потому и не видит величайшей этого ценности. Ему нравятся цифры «два» и «три». Но не нравится «два пуда муки» и «три каравая хлеба». Между тем отвлеченность не противоречит конкретности, а «любит» конкретность, воплощается в ней и подпирает ее. «Два каравая хлеба» лучше «двух», потому что тут есть и цифра «два» во всей ее полноте и значимости, и есть еще сверху этого «хлеб» и мастерство выпечь муку в «каравай». Конкретное всегда выше, полнее, сдобнее отвлеченного, – и вот отчего не без основания многие в истории нашей не любили, точнее – не доверяли разговорам о «христианстве», предпочитая, что на место этого ставили всю сдобность, всю личность, всю «живую душу» православия. Ибо «христианин» – это и лютеранин, и пастор Штекер, и даже Ренан, наконец, это инквизитор испанский, а «православный»… тоже может быть с большими недостатками, и даже наверно с очень большими, но из-за спины его не слышно гари человеческого мяса и не видно отрицательного богословия. «Другое» зло и меньшее, иное и, во всяком случае, – «наше».
Бердяев может много поставить на счеты православия, но он ему не поставит на счет кровожадного, неумолимого суда инквизиции и иезуитства у католиков. Но вот нашему «национальному характеру» это специфически противно – и нельзя не сказать, что «Церковь русская», выработавшаяся под воздействием этих национальных черт характера, теперь, в свою очередь, своим «кротким и мягким духом» поддерживает эти добрые национальные черты уже как религиозный авторитет, как (в некоторых случаях) церковная власть, – не допуская быть и в других, в гражданских и бытовых столкновениях жестокости, бесчеловечию и кривизне, хитросплетению. Русская литература гордится своим «грубоватым чистосердечием» и, с другой стороны, тоже гордится своею близостью к жизни, к быту, своим «натурализмом» и «разумом». В нашей литературе как-то невозможны «Люциферы» и «Манфреды», ну невозможен и «Фауст»; между тем многим ли писателям, из коих часть и полные атеисты, Чернышевский или Тургенев, что лучшие стороны их литературной деятельности обязаны происхождением своим веянию на них, на этих атеистов, церковного дыхания. Ибо церковь надышала все это в быт, в душу, рассеяла везде, молясь и о болезнях, и о хлебе, и об урожае, и о «плодах земных», и о «временах мирных». Кротость и тишина православия, – кротость и тишина русских святынь, – она теперь действует как вечное и древнее начало, на мужика, на купца, на священника, на помещика, на воина. Получилось «христолюбивое воинство», – которое и на всемирных весах кое-что весит. И как вот не прав Бердяев в заключительных словах приведенного отрывка:
«В Булгакове преобладает жажда растворения в матери-земле. Для его религиозного национального мессианизма более характерна верность материнскому лику, чем мужественно-творческий призыв к будущему, к активному выполнению национальной миссии в мире. В отношении Булгакова к России совершенно отсутствует сознание необходимости раскрытия и развития человеческого начала (??? – В. Р.) в России, религиозного откровения личности. Он хотел бы оставить русский народ в натуральном коллективизме, который представляется ему религиозной соборностью».
Но разве «кротость», «тихость» – не человечны? Да, это несчастье русской интеллигенции. Назови вещь «пацифизмом», и все закричат: «как это человечно!» – «какой это высокий идеал». Скажи: «но об этом молится Церковь» – и все отвернутся: «какая скука!» – с этим бедламом ничего не поделаешь.
Полный сухих и пустынных веяний, в другом месте критик православия и тех же идей С. Н. Булгакова Бердяев упрекает, что в Русской Церкви в изображениях Богоматери и всех боголепиях ее преобладает мотив именно матери, а не мотив Девы. К этому он присоединяет и упреки лично Булгакову за его «софийное хозяйство». Между тем, здесь одна из драгоценных черт мышления Булгакова. Обжегшись на Марксе и Фейербахе, в то же время политико-экономист по занимаемой кафедре, С. Н. Булгаков очень правильно и очень мудро стал искать подвести трудовую и хлебную жизнь народа православного под крыло Церкви же, и это совершенно правильно, это отнюдь не анти-церковно, потому что «под молитвы цер ковные» урожай уже подведен, и было даже (мне рассказывал г. Поселянин) пожелание иеросхимонаха оптинского Амвросия об одобрении образа Божией Матери – «Спорительницы хлебов» (урожая). Справедлив или только «переданная легенда» этот рассказ об Иеромонахе Амвросии, авторитет коего очень велик, – но вообще православие, будучи столь народным, конечно, имеет тенденцию обнять собою народный труд во всех благочестивых формах его. Но вот тут, где Булгаков делает столь правильный шаг к «религиозному творчеству», вернее – к философски-религиозному, – Бердяев вдруг его останавливает, и останавливает потому только, что это «в духе православия и раскрывает дальше православие», а не в духе католичества, не в духе, например, политически-деятельных католических монашеских орденов. Здесь мы прямо видим излом в Бердяеве. Видим, что ему неприятна самая почва православия, самый дух его, самая история его. Ну, что же: он, по крови своей в значительной части человек чужой истории. Но нам своя родная почва мила и мы желаем пахать именно свою почву. Он нам нисколько не угрожает, но он нас и нисколько не соблазнит.
Остановимся несколько на характеристике других членов Московского славянофильского кружка:
«В противоположность Булгакову и Флоренскому, которые так несвободны внутри себя, – совершенно свободен другой представитель православной религиозной мысли – В. Ф. Эрн. Он утверждает свое исключительное православие из себя, из своей свободы, и ни с кем, и ни с чем на свете не считается. За религиозно-философским мышлением Эрна чувствуется не столько оригинальный и самобытный ум, сколько оригинальной и самобытный характер. Но в нем есть что-то нерусское’ слишком ясное и успокоенное, не мятущееся, что-то от протестантского пиетизма, слишком доктринерское. Эрн менее интересен и показателен для русской религиозной мысли, чем Булгаков и свящ. П. Флоренский, хотя доктринально он один из самых крайних славянофилов. Вполне свободен по сравнению с Булгаковым и Флоренским и князь Е. Н. Трубецкой. Но путь его не сложен и слишком ясен, в нем не чувствуется взволнованного трепета религиозных вопрошений и сомнения. Христианство кн. Е. Н. Трубецкого слишком гладко, слишком рациональное, не знающее антиномий, слишком, быть может, либеральное. Некоторое сближение Вячеслава Иванова с группой московских православных, их религиозное влияние на него и его эстетическое влияние на них не дает основания причислить его к типу православной религиозной мысли. Он остается прежде всего и больше всего значительным поэтом с религиозными, мистическими и философскими настроениями, не принимающим окончательно никакой веры и никакого философского учения, – учителем искусства, а не учителем жизни. В нем остаются не до конца просветленные элементы свободной мистики и недисциплинированного оккультизма, хотя в известный момент он может являться и в обличье православного. Наиболее органическим у Вячеслава Иванова остается все-таки его дионисизм и его язычески-дионисийские интрепрстации самого христианства. Русизм Вяч. Иванова носит на себе печать утонченной западной культурности и художественной стилизации, чуждой русской душе. Центральное значение остается за С. Н. Булгаковым и Флоренским».
А по существу, «центральное значение» остается не за каким-нибудь из связанных «дружбою» славянофильских друзей Москвы, а за самым этим «дружеством» их, за прекрасным и благородным союзом их, братством. Вот это-то явление и есть главное и самое обещающее. Нельзя не сосредоточить внимания на том, что громадный том в 800 страниц, в котором изложена «православная теодицея» П. А. Флоренским, – и который, будучи свободным и вдохновенным трудом, был для него «диссертациею на получение профессуры в духовной академии», – изложен не в параграфах и главах, а изложен в форме «Писем к другу», – писем рассуждений частного, личного и глубоко интимного характера и особенно тона. Труд этот, жадно и быстро раскупленный нашим духовенством, и который автор отказывается вторично издать за какими-то его «недостатками», которые ему нет времени исправить, – составляет эпоху в нашем богословии. И эпоха эта составлена не столько даже самым мышлением, на множестве страниц гениальным, сколько именно этим тоном, полным глубокого чистосердечия, и, так сказать, великой «внутренности». «Сказалась душа», – сказался ум «вот весь, какой у меня есть». Но вернемся к «дружбе». Диссертация написана в форме «Писем к другу», – а в жизни москвичей проведена эта «дружба», как жизненное христианское начало. Возник, собственно, светский монастырь, где есть женатые и неженатые, где больше всего религия и молитвы, но где есть и занятие политическою экономиею (Булгаков), и занятие математикою и мистикою (сам Флоренский – горячий защитник платонизма). Богатство цветов, узора, сложность красок – вот самое обещающее здесь. Кружок молод, крепок, – и, конечно, будет все крепиться. К нему все тянутся, главным образом, тянется молодежь, кончающая университет. Вот это то главное. И как не сказать издали: – «Заря! Заря!».
К. 1916. 25 сентябряП. А. Флоренский
Густая книга
Столп и утверждение истины. Опыт православной теодицеи в двенадцати письмах. М., Книгоиздательство «Путь», 1914.
I
Последние два-три года все лица, преданные философским и богословским занятиям или размышлениям в России, ожидали терпеливо выхода книги, заголовок которой мы привели. Она давно значилась «печатающеюся» в списке новых книг московского книгоиздательства «Путь», идущего вообще «против течения» нашей журнальной, газетной и отчасти книжной литературы. Но уже вышел в «издательстве» Сковорода, вышел А. С. Хомяков; вышли князь Одоевский, Чаадаев и серия других меньших, а «столп» все «печатался». Многие, вероятно, уже причислили книгу к тем вечно «печатающимся» и никогда не «выходящим» книгам, которые объясняются нашей обломовщиной. Но, наконец, она появилась. В 1000 страниц, – из которых 400 составляют петит «примечаний и мелких заметок», – обдуманная во всех подробностях, начиная от золотисто-зеленой обложки, передающей господствующие цвета иконописи в новгородском Софийском соборе, – она и должна была вызвать годы собственно печатания. Тут все трудно, обдуманно; нет строки легкой, беглой. Вообще – ничего беглого, скользящего, мелькающего. Каждая страница не писалась, а выковывалась. И кажется, нельзя усомниться, что мы имеем перед собой книгу, которая
Пройдет веков завистливую даль.Это – «столп» вообще русский, чего-то русского. Имея предметом своим церковь, православие, – она утверждает в то же время славянофильство, бредет в путях этих идеалистов 40-х годов, которые также полагали, что «говорить и думать о России» – значит прежде всего говорить и думать о православии, как особой стихии «восточного грско-славяно-русского» миросозерцания. Но это лишь намечает грани и дух, в которых книга построена или воздвигнута. Автор остается везде «собою», никого не повторяет, хотя и ни от кого не уклоняется. Он склоняется и примыкает к древности, к «славизмам» и «грекизмам», копается и в еврейской филологии, в корнях еврейских слов; некоторые примечания посвящены теориям высшей математики; но сердце больше останавливается на «вечернем свете», со ссылкой на Василия Великого, что это любимое нами пение за всенощной идет еще из древности, может быть – даже из языческой древности: «Отцам нашим заблагорассудилось не в молчании принимать благодать вечернего света – χάριν ϊοϋ’ Εσπείνονφώοζ, – но при явлении его немедленно благодарить. И не можем сказать, кто виновник сих речений светильничного благодарения; по крайней мере народ возглашает древнюю песнь». И затем автор скрупулезно отмечает решительно все места в opera omnia[229] у Достоевского, где он с таким памятным трепетом говорит о «косых лучах заходящего солнца». Заметим, что на египетских рисунках тоже попадаются выразительно сделанные «последние лучи солнца» (они оканчиваются кистью человеческой руки, с символом жизни, особым египетским крестом). Я наудачу взял кое-что из середины текста. Интерес и значение книги заключаются помимо мыслей и взглядов автора, его густого собственного меда, – в том, что читающий его книгу как бы вводится в целую духовную академию, не в формальном и не в учебном смысле, где встречает решительно всех мыслителей древнего и нового мира, греческих трагиков и философов, нашего Иоанна Сергеева и его духовный личный опыт («Моя жизнь в Боге») около трудов Бергсона и опять нашего Н. О. Лосского, – и тут же особое почти исследование о загадочном амулеге Блез Паскаля, – до сих пор не разобранной вполне записочке, которую он всю жизнь носил зашитою в подкладке своего платья. «Итак, – спрашиваешь, что же автор не принял во внимание!» С благородною самоотверженностью он излагает не «себя» и «свои мысли» только, не свои «парения» и «порывы», – а ему нравится любовно бродить по степям человеческим, по лесам всемирной истории, и везде указывать цветочек, и везде срывать то колокольчик, то резеду, то чистый ландыш. И конца этим «отводам в сторону» нет. Как бы обхватывает он любивших те же темы до него. И говорит: «вот – сколько, вот – какие! – любомудры, философы, поэты…», от времен Египта до нашего. Копается он даже в ненапечатанных тетрадях, найденных по монастырям (напр., недавно умершего Серапиона Машкина, – в Оптиной пустыни). И все это – около ссылок на математические труды Пуанкаре, Гауса, наших академиков.
– Ну, так значит, хаос? Может быть, хуже – компиляция?!!
Мед текущий, добрый читатель, – мед текущий и непрерывный. Везде – свое «я», везде видишь этого странника, срывающего не всякие и везде цветы, но одни – добрые, с глубоким выбором. Да вот лучше всего – начало его речи (Письмо первое к другу: «Два мира»):
«Мой кроткий, мой ясный!
Холодом, грустью и одиночеством дохнула на меня наша сводчатая комната, когда я первый раз после поездки открыл дверь в нее.
Теперь, – увы! – я вошел в нее уже один, без тебя.
Это не было только первое впечатление. Вот я примылся (умылся) и прибрался. По-прежнему выстроились на полках ряды материализованных мыслей (библиотека). По-прежнему постлана твоя постель, и твой стул стоит на своем месте неизменно (пусть будет хоть иллюзия – что ты со мной!). На дне глиняного горшочка по-прежнему горит елей, бросая сноп света вверх на Нерукотворенный Лик Спасителя. По-прежнему поздними вечерами шумит в деревах за окном ветер. По-прежнему ободрительно стучат колотушки ночного сторожа, кричат грудными голосами паровозы. По-прежнему перекликаются под утро горластые петелы. По-прежнему около четырех часов утра благовестят на колокольне к заутрене. Дни и ночи сливаются для меня. Я как будто не знаю, где я и что со мной. Безмирное и безвременное водворилось под сводами, между узких стен нашей комнаты. А за стенами приходят люди, говорят, рассказывают новости, читают газеты, потом уходят, снова приходят, – вечно. Опять кричат глубоким контральто паровозы. Вечный покой – здесь, вечное движение – там. Все по-прежнему… Но нет тебя со мною, и весь мир кажется запустелым. Я одинок, абсолютно одинок в целом свете. Но мое тоскливое одиночество сладко ноет в груди. Порою кажется, что я обратился в один из тех листов, которые крутятся ветром на дорожках.
Встал сегодня ранним утром и как-то почуял нечто новое. Действительно, за одну ночь лето надломилось. В ветреных вихрях кружились и змеились по земле золотые листья. Стаями загуляла птица. Потянулись журавли, заграяли вороны да грачи. Воздуж напитался прохладным осенним духом, запахом увядающих лис тьев, влекутцею вдаль тоскою.
Я вышел на опушку леса.
Один за другим, один за другим падали листья. Как умирающие бабочки медленно кружились по воздуху, слетая наземь. На свалявшейся траве играл ветер «жидкими тенями» сучьев. Как хорошо, как радостно и тоскливо! О, мой далекий, мой тихий Брат! В небе – весна, а во мне – осень, всегдашняя осень. Кажется, вся душа исходит в сладкой истоме при виде этих порхающих листьев, обоняя
…осинников поблекших аромат.Кажется, душа находит себя, видя эту смерть, – в трепете предчувствуя воскресение. Видя смерть! Ведь она окружает меня. И сейчас я говорю уже не о думах своих, не о смерти вообще, а о смерти дорогих мне. Скольких, скольких я потерял за эти последние годы. Один за другим, один за другим, как пожелтевшие листья, отпадают дорогие люди. В них осязал я душу, в них сверкал мне порою отблеск Неба. Кроме добра я ничего не имел от них. Но моя совесть мечется. – «Что ты сделал для них?» Вот нет их, и между ними и мною легла бездна.
Один за другим, один за другим, как листья осени, кружатся над мглистою пропастью те, с которыми навеки сжилося сердце. Падают, – и нет возврата, и нет уже возможности обнять ноги каждого из них; Уже не дано более облиться слезами и молить о прощении, – молить о прощении перед всем миром.
Снова и снова, с неизгладимою четкостью, проступают в сознании все грехи, все «мелкие» низости. Все глубже, как огненными письменами, вжигаются в душу те «мелкие» невнимательности, эгоизм и бессердечие, понемногу калечившие душу. Никогда ничего явно худого. Никогда, ничего явно, осязательно грешного. Но всегда (всегда, Господи!) по мелочам. Из мелочей – груды. И, оглядываясь назад, ничего не видишь, кроме скверны. Ничего хорошего… О, Господи!
Неизменно падают осенние листья; один за другим описывают круги над землей. Тихо теплится неугасимая лампада, и один за другим умирает близкий. «Знаю, что воскреснет в воскресенье, в последний день». И все-таки, с какою-то умиротворенною мукой, повторяю перед нашим крестом, который тобою сделан из простой палки, который освящен нашим ласковым Старцем: «Господи, если бы ты был здесь, не умер бы Брат мой».
Все кружится, все скользит в мертвенную бездну. Только Один пребывает, только в Нем неизменность, жизнь и покой. «К Нему тяготеет все течение событий; как периферия к центру, – к Нему сходятся все радиусы круга времен». Так говорю не я, от своего скудного опыта; нет, так свидетельствует человек, всего себя окунувший в стихию Единого Центра, – епископ Феофан Затворник. Напротив, вне этого Единого Центра «единственное достоверное – что ничего нет достоверного, и ничего – человека несчастнее или надменнее» – «solum certum nihil esse certi et homine nihil miserius aut superbius», как засвидетельствовал один из благороднейших язычников, всецело отдавший себя на удовлетворение своей беспредельной любознательности, – Плиний Старший. Да, в жизни все мятется, все зыблется в миражных очертаниях. А из глуби души подымается нестерпимая потребность опереть себя на «Столп и Утверждение Истины» (определение Церкви ап. Павлом); не – одной из истин, не – частной и дробящейся истины человеческой, мятущейся и развеваемой, как прах, гонимый на горах дыханием ветра, но истины все-целостной и вековечной, – той «Правды», которая, по слову древнего поэта, есть «солнце миру» (Еврипид, «Медея», действие III, явление 10, – в словах корифея).
Я нарочно взял значительный отрывок, – и его прочтет с радостью каждый, утомленный впечатлениями дня и оглушенный словами пустыми и мелкими. Читатель увидит на самом деле, а не доверяя мне, что это – кованая густая речь, и что не в словах только автора, но в мысли и в душе его нет ничего скользящего, летучего, случайного. Ни одного слова нет, которое бы он взял назад, как «не дело».