
Полная версия:
Беглец находит свой след
– Ты никогда этого не сделаешь, потому что этот ребёнок твой… – она повторяет шёпотом, – твой!
Молча подойдя к кроватке, Никита смотрит на раскинутые во сне руки в вязаных варежках, так же молча отходит, и едва владея дрожащим голосом, произносит:
– Зря ты мне это сказала.
– Они будут класть его с собой в постель, чтобы мальчик с пелёнок знал, что два мужика вместе – это нормально, и он будет таким же.
– Но ты согласилась его родить, ты его попросту продала!
– Да, я не знала, каково стать матерью…
– И каково же? Ну, говори!
– Я хочу иметь сына, я его украду!
– Думаешь, я стану тебе помогать? Не стану! Теперь мой черёд хорошо заработать!
Подойдя к нему совсем близко, так что он узнаёт запах тех же самых, что и в теплице, духов, Мона замёрзшим голосом произносит:
– Я отдам тебе миллион гривен.
– Не прикасайся ко мне, – неприязненно произносит он, отталкивая её от себя, – мне ничего от тебя не нужно. Ничего!
Закрывшись в своей комнате, Никита тупо смотрит в окно: площадь перед собором, гуляющая с таксой старуха… нет, он ничего этого не видит, он далеко, и ему хочется бежать ещё дальше… но куда?
13
В рюкзаке у него бесплатная газетёнка «Помогаем нашим», он взял её у хохлов: покупается и продаётся всё, в том числе дешёвый украинский рабочий скот. У этой человекоторговли много приятных имён, среди которых громче всего звучит «помощь». Кто только не садится на эту сладкую липучку! Помогающий же никому никогда не известен, к нему не вломишься, не схватишь за жабры. Зато с какой виртуозностью помогающий вползает в любую щель, из которой несёт неустроенностью и нуждой, с каким вожделением внимает отчаянию и страху, но главное – повсюду выискивает глупость. Она-то его и кормит, вечная, неисправимая глупость сбившихся с протоптанной тропы овец и баранов, блеющих одно и то же: «Помогите!»
Собираясь уже бросить газетёнку в мусорку, Никита замечает редкий по своей несуразности заголовок: «Нужны блондины!» А дальше пояснение, для чего они нужны: кто-то снимает фильм про эсэсовцев, которым, как известно, запрещено было употреблять для окраски волос перекись. Строгая у них была дисциплина, жестокая. Прочитав еще раз дурацкое объявление, Никита подходит к овальному антикварному зеркалу, и из золочёной рамы на него пялится чисто арийская белокурая бестия, подмигивает ему опушённым белесыми ресницами васильковым глазом. «Весь в маму,» – с удовлетворением думает Никита и тут же звонит по объявлению. Узнав, что фильм украинский, он, правда, скисает, эти вряд ли заплатят, но на пробу всё же идёт, чтобы как-то развеяться после разговора с Моной.
Оказывается, речь идёт всего лишь о массовке: одетые в форму эсэсовцы сидят за длинным столом на фоне рождественской ёлки, перед каждым тарелка и кружка, и складно поют по-немецки хором «В лесу родилась ёлочка…», завершая каждый куплет громогласным «хайль». Пройдясь туда-сюда перед сидящим за столиком режиссёром, Никита получает в гардеробной эсэсовскую форму, она ему очень идёт, и так думает не он один. Режиссёр, вёрткий и щуплый Миша Левин, готов поручиться собственным карманом, что такую неприлично натуральную белокурую бестию сегодня в Германии не сыщешь даже среди «граждан рейха», не признающих свой федеральный паспорт. И поскольку этот Вернигора украинец, его надо немедленно раскрутить, да так, чтобы никаких сомнений не было даже в днепровской синагоге: эсэсовская форма украинцам к лицу. Раскрутить как национальную идею, подогретую огнедышащий свастикой, заставляющей кровь кипеть, а мысли испаряться. Сам же Миша Левин свастику страстно ненавидит, но теперь старается ведь не ради себя, а ради бестолковых украинцев, им скоро на войну с их злейшим врагом, веками прикидывающимся их родным братом. И ничего, что все поголовно украинцы с пелёнок говорят на языке своего злейшего врага, говорят по-кацапски, свастика раскрутит их вялое воображение, и все они разом вообразят себя солдатами группы «Центр».
Разучивая вместе с остальными немецкий текст «Ёлочки», Никита то и дело оборачивается и всякий раз видит восхищённый, растерянный, блудливый взгляд, уже обещающий ему всё что угодно, взгляд нетерпения и тоски. Сам он едва ли склонен теперь с кем-то всерьёз заморачиваться, после ужасного признания Моны, но этот призывный, бесстыдный взгляд словно диктует ему чью-то неукротимую волю.
– Эта шлюха в голубом пиджаке, кто она? – безразлично спрашивает Никита у рядом с ним поющего.
– Сестра Левина, она же сценарист, Марина Левина, это уже её третий фильм, хотя ей нет и тридцати, а рядом её муж, Боря Израэлит, банковская акула и вообще… – поющий переходит на шёпот, – очень большая дрянь!
Допев «Ёлочку» до конца, стали репетировать громогласное «Хайль!», и Никита нарочно кричит громче всех: пусть эта Марина услышит.
14
Съёмки закончились, карманная мелочь роздана раздетым теперь уже эсэсовцам, и Миша Левин зовёт Никиту на чашечку кофе. Подозревая, что его угостят чем-то ещё, Никита на всякий случай держится скромно и тихо, не смея даже улыбнуться. Эти киношники – народ сплошь испорченный, завистливый, жадный, ведь это их нетленные лица живут на экране даже после их смерти. И поскольку всем им приходится притворяться кем-то другим, кто гораздо хуже их самих, их начинают преследовать двойники, домогающиеся равноправного с ними статуса, и самой последней ролью оказывается обманутый самим же собой простофиля, больше уже не выносящий притворства. Всем этим дурдомом правит бескомпромиссная воля режиссёра, готового огреть кнутом всякого, кому лень бежать той же рысью, что и остальные. И поскольку дурдом – это место незапланированных встреч, у каждого при себе заявление об уходе.
Едва очутившись в вестибюле отеля, счастливо заселённого киношной командой, Никита замечает широкое зеркало среди знойно цветущих ползучих роз, а в зеркале – отражение… или это ему кажется? Отражение совершенно круглого, обтянутого шёлковой юбкой зада. К заду прилагается всё остальное: модельная талия, закрывающие спину, с диковато не выровненными концами, тёмные волосы, дорогая сумка через плечо. Отражение напрасной мечты многих и многих, куда более удачливых, чем Никита. Отражение таинственной, вечно куда-то манящей, непостижимой женственности. Но вот оно удаляется, готовое уже пропасть из виду, и Никита, засмотревшись, натыкается на Марину Левину… это же она!
Тут наконец он видит её глаза: зеленовато-карие, загадочного семитского разреза, излучающие похоть и любопытство. Чутьё подсказывает ему, что сам он – дичь, она же – опытный охотник, и звать кого-то помощь уже поздно.
– Я поговорила с братом, – дохнув на Никиту дорогими духами, непринуждённо начинает она, – идём же!
Не оборачиваясь, Марина позволяет ему сколько угодно смотреть на свой круглый, как мишень, зад и болтающиеся на талии космы, она-то знает, как это разжигает мужской аппетит. Она пишет свои сценарии, окуная перо в еще не остывшую кровь, а тем более, в кровь крупной, не ведающей о своей силе дичи. Ведь только так и можно задеть кого-то за живое: загнать под ноготь иглу, а то и просто содрать скальп. Такова великая сила искусства.
Внезапно обернувшись, Марина с улыбкой кивает ему, словно обещая что-то на десерт, и Никита позволяет себе кивнуть в ответ… и тут же жалеет об этом.
– Чем ты тут, в Дюссельдорфе, занят? – с ходу начинает Миша Левин, переваливая себе на тарелку кусок творожного торта, – Торгуешь?
– Сначала поливал цветы, теперь вот собираюсь стать гувернёром… в хорошей семье.
– Ты заработаешь гораздо больше, поехав с нами в Одессу, – едва дослушав услужливое бормотание Никиты, уверенно заключает Миша, – мы начинаем съёмки нового фильма, и ты как раз подходишь… – он многозначительно замолкает, – для главной роли!
– Я? В главной роли? И кем же я должен прикинуться? – дрогнувшим голосом произносит Никита, чувствуя, что его несёт прямо на рифы.
Переглянувшись с братом, Марина жёстко, словно вынося смертный приговор, поясняет:
– Роль немецкого коменданта Одессы тебе как раз подходит, с твоей белокурой мастью, ростом и… – она едва заметно улыбается, – и всем остальным.
– Завтра подпишем контракт, получишь аванс, – продолжает Миша, – наш спонсор как раз здесь, – он кивает Боре, и тот сухо кивает в ответ.
Вот так, ни с того ни с сего напоровшись на неслыханную удачу, надо позволить ей околдовать себя, пусть даже ненадолго, даже напрасно… Снова оказавшись в вестибюле перед увитым розами зеркалом, Никита видит подходящую сзади Марину. Словно желая проскочить мимо, она на ходу кивает ему и так же на ходу произносит:
– Поужинаем?
Здесь, в отеле, неплохой ресторан, и ходят туда… одетыми. Но не в этой же, купленной еще в Белгороде клетчатой рубашке.
15
Вернувшись в квартиру на площади, Никита тут же идёт в комнату для прислуги. Мона сидит на узкой девичьей кровати, кормит ребёнка. У неё всё ещё много молока, и остаётся всего лишь пара месяцев этого нежданно желанного материнства. Чудно все-таки устроены бабы, и кто их поймёт… Спрятав под майку набухшую грудь, Мона выжидающе смотрит на Никиту.
– Чего тебе? – сердито произносит она, укладывая ребёнка к себе на постель.
– Мне нужен приличный костюм, найди что-нибудь в шкафу у Родика, он ведь в отъезде, а мне всего на один вечер, иду с дамой в ресторан… и ещё рубашку, пожалуй, ещё туфли и галстук…
– Сам выберешь, я тебе не нянька, – так же сердито произносит Мона и идёт в спальню Дирка.
– Ты даже не спросишь, с кем я иду? – задетый её безразличием, с обидой произносит Никита.
– Да хоть с самим чёртом, мне-то какое дело, – она открывает шкаф, отходит в сторону.
Сколько тут всего! Вот бы всё это пошло на выброс… Найдя тёмно-серый, в полоску, костюм и белую рубашку, Никита роется в ящике с галстуками, но там только радужные… тьфу ты!
– У Дирка есть чёрный галстук, – нехотя подсказывает Мона, – он недавно похоронил своего бывшего… да и сам ведь тоже со спидом, скоро и ему туда же.
– Родик знает?
– Родику не до этого, он недавно вступил в «Азов», потому и мотается в Харьков. Он у них там вроде инструктора, в паре с каким-то англичанином. И пока его тут нет, Дирк тоже не сидит дома, у него в ночном клубе… как это… контингент!
– А что это за «Азов», тоже ночной гейский клуб?
– Может и так, – безразлично отвечает она, – но их там учат руками потрошить живых кур, они все там профессионалы, и Родик ничуть не хуже других. Скоро, вот увидишь, эти азовцы будут запросто гулять по твоему Белгороду. Тут где-то ящик с туфлями…
Найдя подходящие туфли, Никита берёт и носки, однако трусы брать не решается. Тут есть ещё кое-что: совершенно новая, с нашивками-молниями, эсэсовская форма. Приложив её к себе вместе с вешалкой, Никита подходит к зеркалу. Возможно ли, что гитлеровская элита, покончившая с собой вслед за фюрером, средь бела дня вылезает из могилы и раздаёт кому попало как раз то, что не подлежит никакой раздаче? Да и может ли кто-то другой принять то, что ему не под силу нести? Четырёхлепестковый цветок свастики давно уже горит у немца над бровями, украинец же только обожжётся и станет калекой. Должно быть кто-то обводит вокруг пальца легковерных хохлов, убеждая их, что они ни в чём не уступают эсэсовцам, стоит им только надеть эсэсовскую форму. Одетые с чужого плеча, покрытые ядовитой чешуёй мефистофельской татуировки, украинские олухи маршируют по курортному берегу Азовского моря, по греческому Мариуполю и Мелитополю, по выжженной таврической степи… Может, эти азовцы ищут там пропавшее куда-то золото скифов? может даже золотое руно? И почему именно Азов, давным-давно названный так половцами, а ныне тихий зелёный городишко, становится вдруг грозным символом их новой, заквашенной Бандерой веры? За Азов русские поевали с турками, и турки воевали с русскими, так что в конце концов на этом месте не осталось даже руин, и всё же что-то ведь осталось, что не подлежит разрушению… остался древний скифский Асгард. Его не увидишь глазом, он впитан этой землёй, он стал её соком и солью. И время не уносит прочь изливающийся из самой этой почвы живительный свет древних мистерий. Свет, изливающийся на Европу.
Задуть его как свечу.
16
Оказавшись возле отеля чуть раньше, Никита сворачивает на набережную Рейна и наконец-то видит живые, всамделишные пальмы. Раньше тут были липы, но липа – это слишком уж по-немецки, сентиментально и старомодно, а надо, чтобы негры и обезьяны чувствовали себя здесь как дома, среди фиников и кокосов. И теперь эти пальмы торчат здесь не просто так, как дешёвые декорации однодневной комедии, теперь это указатели направления, путевые вехи среди благоденствующей пустыни, дорожный знак для всех, кому не лень добираться сюда из любых закоулков мира. Это и есть полная и окончательная победа над Германией: её просто затопчут приезжие. И тогда уж рухнет и остальная Европа, лишившись своего германского сердца, рухнет к ногам победителя, чья жажда власти и золота сравнима лишь с паучьей жаждой крови. Но Рейн почему-то всё ещё грохочет, бурлит, несёт на себе тяжёлые баржи, врезается в заливные луга, отражая в себе облака и высокое немецкое небо. И где-то возле самой воды, в тени разросшегося ясеня, по-прежнему вьёт гнёзда неуловимая птица Феникс, облекаясь вновь и вновь в сияющее оперенье немецкого духа. Распилят на дрова старые липы, снесут Кёльнский собор, застроят Берлин сдаваемыми внаём унылыми многоэтажками… Но миллионы душ снова спешат к рождению, снова избрав для себя берега Рейна, и они-то уж знают, отбыв свой срок на небесах, что враг хорош только мёртвый, и месть их будет сладкой.
Навстречу Никите идут, гуляя, несколько негров, и он тут же отходит в сторону, уступая им дорогу, да и как не уступить дорогу будущему. И сдаётся ему, что не может не начаться новая, еще более кровавая, чем прежде, война белого с чёрным. Хлынувшему сюда со всех концов земли цветному нашествию придётся отхлынуть назад, в зоны медленного вымирания, как это и предусмотрено самой природой. Но пока… пока эти чужие пальмы гордо торчат над Рейном, и никто ничего не скажет, ни слова.
В отеле американский ресторан: кола, бифштекс, мягкие скамейки вдоль стен, кое-как сбитое трио из контрабаса, пианино и поющего по-английски негра. Среди столов топчется с подносом раскормленная недоеденными порциями негритянка, и тот, кто, глядя на неё, пока ещё не лишается аппетита, зарывается с головой в меню, обещающее, что всё будет как в Нью-Йорке.
– Такое приятное место, ты не находишь? – усевшись напротив Никиты, деловито произносит Марина, – Американский стандарт.
– Вижу, – нехотя отвечает Никита, – заводская рабочая столовая, пожрал и вали.
– Ладно, не скули, не тебе же платить. У них тут есть рейнское вино, я заказываю.
Вино тут же приносят, светлое, золотистое, и Никита почему-то вспоминает школьный выпускной вечер, закончившийся вознёй в кустах с покладистыми девчонками. Теперь же напротив него сидит замужняя дама, каким-то чудом улизнувшая на целый вечер от надменно-скучного, толстеющего Израэлита.
– Где Боря? – на всякий случай спрашивает Никита, только теперь заметив стильную причёску Марины, сделанную явно ради него.
– Срочно вылетел в Киев, у него в банке теперь хранится не просто отлитое кирпичами золото, но… – Марина наклоняется к нему через стол, – золото скифов!
«Стащил из музея…» – тут же решает Никита, но вслух об этом не говорит, не ему же за ужин платить.
– Одна из легенд про это скифское золото, – непринуждённо произносит он, – сообщает о больших неприятностях у всякого, кто, сам не будучи скифом, их золотом завладевает. У скифов никогда не было денег, хотя в то время были уже в ходу золотые монеты. Ведь золото скифов – не просто металл, но металл, пронизанный силами древней космической мудрости, силами творения. Встречая благие намерения, эти созидательные силы помогают и спасают, в иных же случаях эти силы – яд. И лично я, с моим эгоизмом и склонностью к лёгкому заработку, не взял бы это золото на хранение…
– Тебе никто и не предлагает, – перебивает его Марина, – золото скифов поедет в Нью-Йорк.
– Лишить Украину скифских сокровищ, – упрямо продолжает Никита, – всё равно что выбить из фундамента кирпич: здание неминуемо рухнет, и никто не придёт на помощь, не защитит, разве что грифы слетятся на падаль.
– Никакой Украины нет и никогда не было, – язвительно замечает Марина, – есть только Юкрейн, американская военная база, и обслуживающие её идиоты в эсэсовской форме. И скоро, вот увидишь, Америка продвинется на восток, до самой Москвы.
Бренчащий на пианино негр кивает контрабасисту, и сладкий, туманный блюз тягуче плывёт над головами сидящих, взывая к животной тоске спиричуэлса: давай потанцуем.
17
Негр поёт как раз про то, как сладко это ожидание: «Скорее поцелуй меня!» И правда, с этим следует поторопиться, ведь неизвестно, какая погода будет завтра. Что если завтра уже зима? Уместно ли будет это зелёно-коричневое, змеиное, под цвет глаз, декольте? Уместным ли окажется вопрос: «Ну когда же?.. когда?»
Только теперь, позволив блюзу размотать тугой клубок воли, а ладоням скользнуть вдоль змеиной талии, Никита решается себе признаться, что именно такую, ни в чём с ним не согласную, недобрую и всё же такую податливую, негаданно близкую, совершенно доступную, он и желает: именно Марину.
– Пойдём ко мне, уже поздно, – ничуть не смущаясь, предлагает она и берёт Никиту под руку, – не стоит терять время!
И время, не желая оказаться потерянным, впивается в обоих жгучим, давно уже заждавшимся жалом, не желая отпускать добычу даже на рассвете. Время бездумного, сиюминутного, ничего не обещающего соблазна. Время большой охоты.
Вернувшись в ресторан завтракать, оба разом обнаруживают, что прошлого больше нет, как, впрочем, нет и будущего. Зато теперь не остаётся никаких сомнений: украденное не насыщает, но только раздувает аппетит. И пока есть что красть, не надо стесняться.
В городе мокрый снег, возле заборов доцветают поздние розы, старомодный трамвай несётся мимо газонов с колосящейся пампасной травой, настойчиво напоминающей мёрзнущим немцам о чужом и далёком лете. Тесные дворики возле подъездов, с велосипедным сарайчиком и распираемой вечнозеленым бамбуком кадкой, всё еще обещают немцу какое-то приволье, лишь бы сюда не заглянул шляющийся без дела муслим или негр. Немец доживёт свой век и так, упираясь единственной своей мечтой в беспросветность работы, роднящей его с поляком и турком, и на этом своём веку ни разу не усомнится в справедливости великой, над ним самим, победы. Но кроме двух зримых путей, вперёд и назад, есть еще и третий, незримый, путь вверх, раскручиваемый неугомонной, у немца над бровями, свастикой. И хотя анатомия отказывается подтверждать наличие у немца этого, совершенно нового органа ориентации, свастика не даёт немецкой мысли уснуть, а воле поникнуть.
– Но что означает свастика для украинца? – держа Марину за руку на сиденье трамвая, просто так, под дождливое настроение, спрашивает Никита.
– Ничего не означает, – уверенно отвечает Марина, – это всего лишь придуманная нами, идеологами будущего, наживка, на которую клюёт дурак. Однако наживку эту дураку не проглотить, и мы поведём его туда, куда надо нам, заманим на край обрыва, столкнём вниз…
– Как увлекательно, – перебирая её тонкие пальцы, улыбается Никита, – Твой новый сценарий?
– Почему бы и нет.
– Но как же ничем не смываемая с эсэсовцев вина за Бабий Яр и газовые камеры? – дразня Марину своей лояльностью к завоевавшим мир мифам, продолжает Никита.
– Ты не видел мой фильм «Бабий Яр»? Вот где пришлось повозиться: порнографическая массовка на дне оврага, сотни как попало разлёгшихся трупов, кто в подштанниках и комбинашках, кто без, и всем надо держать смирно, не дёргаться. По моему сценарию, к оврагу подгоняют бочку с мазутом, и двое эсэсовцев черпают мазут половниками и выливают на головы смирно внизу лежащих, и кто-то бросает спичку…
– И что потом? – с интересом торопит её Никита, – Куда они все потом подевались?
– Потом, когда все уже разошлись, просканировали с вертолёта овраг – а там ничего, даже ни одной железной коронки.
– Совсем ничего? Как в тех душевых, куда закачивали «Циклон-Б?»
Взяв Никиту за небритый, с белесой щетиной, подбородок, Марина смотрит ему в глаза, словно ища в них соринку сомнения.
– Никакого Бабьего Яра никогда не было, как никогда не было никаких газовых камер. Но мы будем снимать про это фильмы, много-много кассовых фильмов. И каждый такой фильм станет историческим фактом, опровергнуть который невозможно, а отрицать накладно.
– Сейчас как никогда у людей сильна потребность в ярких образах, кто-то начинает уже больше склоняться к созерцанию, чем к логике, и наиболее удачливым удаётся даже созерцательно мыслить… – пускается в приятные рассуждения Никита.
– Именно поэтому для нас, идеологов будущего, так и важны фильмы, отпечатывающие в податливых мозгах нужные нам картины…
– Картины насквозь криминальной действительности, без малейшего доступа света и воздуха, картины полной безнадёжности!
– А ты что хотел? У тех, для кого мы снимаем наши фильмы, и не должно быть никаких надежд. Мы сводим к банальности великие идеалы истины и добра, затаптываем в грязь стойкость и смирение, топим гениальность в пороках, притупляем тоску о любви примитивными сексуальными сценами, и всё это в ярких, надолго запоминающихся образах, не оставляющих у зрителя никаких сомнений: такова, увы, жизнь. Никто не должен искать в этой жизни свою, добытую в страданиях и тоске истину, мы этого не допустим!
Доехав до конечной остановки, трамвай со скрипом поворачивает обратно, ветер швыряет в окна комья мокрого снега.
18
Море непрестанно меняет цвет, смешивая на ветру краски, и волны приносят на берег то же, что и вчера, что и тысячу лет назад: напоминание о ходе времени. Сколько мачт, парусов, якорей осталось в этих глубинах, где не проплывёт даже рыба, где нет никакой жизни, где море становится чёрным.
Чёрное море.
Для него так и не нашлось другого названия, и этот цвет смерти указывает на то, через что надо пройти, прежде чем оказаться у себя дома, на суше. Тысячелетняя тоска по дому гонит в Крым амазонок и киммерийцев, сметает всё на пути скифов, указывает грекам на золотое руно… Он ведь не здесь, этот дом, а всё, что уже построено, бесследно исчезнет в глубинах времени, как выветривается прочный камень, как выгорает под солнцем степь. Он там, куда едва лишь пробирается разбуженная любовью мысль, и не прочная каменная кладка, но чистота устремлений составляет его фундамент. Дом, построенный каждым в отдельности для себя самого и для всех.
Дом, который строит душа.
Прежде чем время перевернёт ещё одну исписанную кровью и нечистотами страницу, жадно хватая следующий, чистый лист, кто-то должен переплыть море и добыть золотое руно. Солнце снова стоит в созвездии Овна, но глаз затемнён расчётом и скукой и видит лишь сиюминутное, тогда как в последний раз, когда Солнце проходило через Агнца, знание не было разлучено с любовью, глаз видел золото: золотое руно Овна. И где-то есть место, где всё еще хранится в глубокой тайне это звёздное золото. На берегу Черного моря.
Добыв в Колхиде золотое руно, переплывший море Орфей приносит его в Европу: теперь оно здесь, навсегда. Никто не отнимет, не присвоит себе добытое с таким трудом сокровище, и тайну потерянной Эвридики разгадает лишь будущее. Но перемешивая добро и зло, время притупляет остроту зрения, отнимает навыки слуха, стирает последние воспоминания об изначально чистом золоте души. Время покорно тащится следом за холодно расчётливым эгоизмом, подсказывающим ему, как растоптать это последнее, что еще остаётся у Европы: её золотую черноморскую идентичность.
– Европа – это вовсе не дом, который построил Джек, – разъясняет кому-то, бродя в одиночестве по пляжу, Никита, – Джек построил только приют для беженцев, и норовит уже сунуться сюда, поскольку сам он американец и уверен, что везде ему место. Но как сюда сунешься, если черноморский берег пронизан отсветом древних мистерий?.. если в этой земле всё ещё находят золото скифов? Джек не выносит сложностей смотрящей на звёзды души, не выносит солнечной ясности мысли, Джек всего лишь торговец краденым. И ему невтерпёж начать осаду золотой азовско-черноморской крепости, в которой готовился приход на землю Христа. Азовские мистерии Одина прозревают высокое солнечное Существо, начавшее свой путь на землю, и как будущий Будда, арийский Один вплетает в свои руны достоверное знание об этом. Сюда же, в азовско-черноморский край, позже устремляется с востока сам Будда, и в своём бестелесном свете учительствует в монашеской обители, где был воспитан будущий Франциск Ассизский, несший в своей душе отражение Христа.



