Читать книгу Writiber - 2026 (Ри Хван) онлайн бесплатно на Bookz (2-ая страница книги)
Writiber - 2026
Writiber - 2026
Оценить:

4

Полная версия:

Writiber - 2026


Квартира превратилась в поле боя. Они перестали убирать. Грязная посуда громоздилась в раковине, и запах разлагающейся еды пропитал все вещи, и даже одежда, которую они носили, пахла этим запахом — сладковатым, тошнотворным, как запах смерти. Эмили перестала мыть волосы. Джек перестал бриться. Они ходили по квартире, как призраки, и единственным звуком, нарушающим тишину, был стук клавиатуры, когда они писали очередной пост, полный ненависти. Подписчики жадно ловили каждое слово, и их количество росло — миллион превратился в полтора, потом в два. Брэд звонил каждый день, и его голос становился всё более паническим, но они не отвечали. Они были слишком заняты, разрушая друг друга.


Однажды ночью Эмили проснулась от того, что не могла дышать. В комнате пахло газом — тонко, едва уловимо, но этот запах был настолько реальным, что она вскочила с кровати, и сердце её колотилось, как бешеное, и кровь стучала в висках. Она бросилась на кухню и увидела, что одна из конфорок открыта, и газ шипит, вырываясь в воздух, и этот звук был как змеиное шипение, и она замерла, парализованная ужасом. Джек спал в своей комнате, и храп его доносился из-за двери, и Эмили поняла, что он сделал это случайно — или не случайно? — и эта мысль была настолько страшной, что она зажала рот рукой, чтобы не закричать.


Она закрыла газ, и окно, и впустила в квартиру холодный ночной воздух, и запах города — бензина, мокрого асфальта, чьей-то готовящейся еды — ворвался в лёгкие, и она дышала, дышала, дышала, пытаясь успокоиться. Сердце всё ещё колотилось, и руки тряслись, и она села на пол, прямо на холодный кафель, и обхватила колени руками, и заплакала — тихо, беззвучно, чтобы не разбудить его. Она плакала о том, что они потеряли, о том, кем они стали, о том, что когда-то любила его так сильно, что готова была отдать всё, а теперь не могла даже находиться с ним в одной комнате без того, чтобы не чувствовать, как внутри всё переворачивается от отвращения.


Утром она приняла решение. Это было не озарение, не вспышка, а скорее тихое, спокойное понимание, которое приходит после долгих бессонных ночей. Она сидела на подоконнике, и солнце, пробиваясь сквозь грязное стекло, падало на её лицо, и тепло было приятным, почти ласковым, и она чувствовала, как кожа впитывает этот свет, и впервые за долгое время ей не хотелось плакать. Она смотрела на телефон, на экран, где светился их аккаунт — два миллиона подписчиков, миллионы просмотров, тысячи комментариев, — и понимала, что это не спасение, а клетка. Они думали, что создают что-то важное, что-то настоящее, но на самом деле они построили тюрьму, и стены этой тюрьмы были из лайков и репостов, и они сами заперли себя внутри.


Джек вышел из комнаты, и вид у него был помятый, усталый, и от него пахло перегаром и потом, и этот запах был настолько неприятен, что Эмили поморщилась. Он посмотрел на неё, и в его глазах мелькнуло что-то — удивление? беспокойство? — но она не стала задерживаться на этом взгляде. Она встала с подоконника, и босые ноги коснулись холодного пола, и это прикосновение было отрезвляющим, как пощёчина.


— Я хочу поговорить, — сказала она, и голос её был спокойным, ровным, без единой трещинки.


— О чём? — он зевнул, и зевок этот был искренним, и от этого ей стало ещё противнее.


— О нас. О том, что мы делаем.


Он подошёл к кофемашине, и она зажужжала, и запах свежего кофе наполнил кухню, и этот запах был как призрак прошлого, как напоминание о тех утрах, когда они пили кофе вместе, и он рассказывал ей о своих планах, а она слушала и улыбалась. Теперь этот запах вызывал только горечь.


— Что тут говорить? — ответил он, не оборачиваясь, — мы застряли. Мы не можем разойтись, потому что контракт. Мы не можем разорвать контракт, потому что неустойка. Мы не можем заплатить неустойку, потому что у нас нет денег. Всё просто.


— Просто? — она подошла ближе, и теперь между ними было расстояние вытянутой руки, и она чувствовала тепло от его тела, и это тепло было чужим, — ты думаешь, это просто? Ты думаешь, я хочу так жить? В этой грязи, в этой ненависти, в этом...


— А чего ты хочешь? — он резко повернулся, и чашка в его руке дрогнула, и горячий кофе выплеснулся на пол, и запах стал ещё сильнее, — скажи мне, чего ты хочешь? Чтобы я ушёл? Чтобы я оставил тебе аккаунт? Чтобы ты забрала всё себе?


— Я хочу, чтобы это закончилось, — прошептала она, и слёзы, которые она так долго сдерживала, потекли по щекам, и они были горячими, почти обжигающими, — я хочу, чтобы мы перестали мучить друг друга. Я хочу... я хочу убить этот аккаунт.


Тишина, наступившая после этих слов, была абсолютной. Даже кофемашина перестала жужжать, и часы на стене остановились, и весь мир, казалось, замер, ожидая его ответа. Джек смотрел на неё, и в его глазах было столько всего — недоверие, страх, ярость, — что она не могла разобрать, какое из этих чувств сильнее. Чашка в его руке задрожала, и кофе, оставшийся на дне, расплескался по его пальцам, и он не заметил этого.


— Ты сумасшедшая, — выдохнул он, и голос его сорвался на шёпот, — ты понимаешь, что это значит? Мы потеряем всё. Всё, что мы строили годами. Деньги. Славу. Будущее.


— У нас нет будущего, Джек, — ответила она, и голос её был твёрдым, как камень, — у нас есть только прошлое, и это прошлое гниёт. Оно отравляет нас. Оно убивает нас медленно, каждый день, каждый пост, каждый комментарий. Я не хочу так жить. Я не хочу умереть в этой квартире, в этой ненависти, в этом...


Она замолчала, потому что не могла найти слов. Слова были слишком маленькими, слишком слабыми, чтобы описать то, что она чувствовала. Она просто стояла и смотрела на него, и слёзы текли по её лицу, и она не вытирала их, потому что это было неважно. Ничего не было важно, кроме этого момента, кроме этого решения, которое она приняла не умом, а сердцем — тем самым сердцем, которое, как она думала, умерло, но оказалось, всё ещё бьётся, всё ещё хочет жить.


Джек отвернулся. Он поставил чашку на стол, и звук фарфора о дерево был резким, как удар. Он прошёл в свою комнату, и дверь за ним захлопнулась с грохотом, и этот грохот отдался в её груди, как эхо давно прошедшей бури. Эмили осталась одна на кухне, и запах кофе и газа смешивался с запахом её слёз, и она стояла, и дышала, и чувствовала, как что-то внутри неё меняется — медленно, болезненно, но необратимо.


Она вернулась на подоконник, и открыла ноутбук, и пальцы её, всё ещё дрожащие, забегали по клавишам. Она зашла в аккаунт — их общий аккаунт, их ребёнок, их тюрьму, — и посмотрела на миллион подписчиков, на миллионы лайков, на тысячи комментариев, и впервые за долгое время не почувствовала ничего, кроме усталости. Она открыла настройки, и нашла кнопку «удалить аккаунт», и курсор завис над ней, дрожа, как бабочка над огнём. Она думала о том, что будет дальше: о неустойке, о суде, о Брэде, который, наверное, никогда с ней не заговорит, о Джеке, который, возможно, возненавидит её навсегда. Она думала о подписчиках, которые проснутся утром и не найдут их страницу, и, может быть, расстроятся, а может быть, даже не заметят. Она думала о себе — о той девушке, которая когда-то улыбалась в камеру и верила, что строит что-то важное. И она поняла, что та девушка давно умерла, и что она, нынешняя, — это всего лишь её призрак, блуждающий по коридорам собственной жизни.


Палец нажал на кнопку. Экран мигнул, и появилось окно подтверждения: «Вы уверены? Это действие нельзя отменить». Она замерла, чувствуя, как холодок пробегает по спине, как воздух в комнате становится плотнее, как время замедляется, растягивается, как резина. Она подумала о Джеке — о его руках, которые когда-то обнимали её, о его голосе, который когда-то шептал ей на ухо, что всё будет хорошо, о его глазах, которые когда-то смотрели на неё с такой любовью, что у неё перехватывало дыхание. Она подумала о том, что они потеряли, и о том, что ещё можно спасти. И потом она подумала о тишине — о той тишине, которая наступит, когда исчезнет этот аккаунт, когда исчезнут комментарии, лайки, сторис, вся эта мишура, весь этот шум. Тишина, в которой можно будет услышать собственные мысли. Тишина, в которой можно будет дышать.


Она нажала «Да».


Экран мигнул, и страница исчезла, и на её месте появилось пустое белое поле, и это поле было как чистый лист, как начало чего-то нового, как рассвет после долгой ночи. Эмили закрыла ноутбук, и звук захлопывающейся крышки был как выстрел, как точка, как конец. Она сидела на подоконнике, и солнце светило ей в лицо, и тепло было мягким, почти нежным, и она чувствовала, как что-то внутри неё отпускает, разжимается, как пружина, которая слишком долго была сжата.


Из комнаты Джека не доносилось ни звука. Тишина была полной, абсолютной, и в этой тишине Эмили вдруг услышала, как бьётся её сердце — ровно, спокойно, живо. Она закрыла глаза, и представила, что стоит на берегу океана, и волны омывают её ноги, и ветер пахнет солью и свободой, и нет никаких подписчиков, никаких лайков, никаких комментариев — есть только она, и небо, и вода, и бесконечное, головокружительное чувство пустоты, которое на самом деле было не пустотой, а свободой.


Через час Джек вышел из комнаты. Он выглядел старше, чем утром, — морщины на лбу стали глубже, плечи опустились, руки висели вдоль тела, как плети. Он подошёл к ней, и встал рядом, и она почувствовала запах табака и пота, и этот запах больше не вызывал отвращения — просто был, как факт, как данность. Он посмотрел на пустой экран ноутбука, и на его лице не было ни ярости, ни отчаяния — только усталость, такая же, как у неё, только такая же бесконечная.


— Ты сделала это, — сказал он, и голос его был хриплым, как будто он долго молчал или кричал.


— Да, — ответила она, и это слово прозвучало легко, почти невесомо.


— Что теперь?


— Не знаю.


Они стояли молча, и солнце медленно двигалось по небу, и тени на полу становились длиннее, и где-то на улице закричал ребёнок, и залаяла собака, и мир продолжал жить, не замечая, что где-то в Бруклине, в квартире с высокими потолками, два человека только что похоронили своё прошлое и стояли на пороге чего-то нового — неизвестного, страшного, но всё-таки нового.


Эмили повернулась к нему, и посмотрела в его глаза, и впервые за долгое время не увидела там врага. Она увидела просто человека — уставшего, потерянного, такого же, как она. И она протянула руку, и коснулась его ладони, и его пальцы, холодные и шершавые, сомкнулись вокруг её пальцев, и это прикосновение было не любовью и не ненавистью, а чем-то третьим — прощанием. Прощанием с тем, что было. Прощанием с тем, кем они были. Прощанием с аккаунтом, который умер, чтобы они могли жить.


— Я не знаю, что будет дальше, — прошептала она, и голос её дрогнул, но не от слабости, а от чего-то другого — от надежды, может быть, или от страха, — но я знаю, что я больше не хочу притворяться.


Он кивнул, и в этом кивке было больше слов, чем в любом разговоре, который они вели за последние месяцы. Он отпустил её руку, и отошёл к окну, и закурил, и дым, серый и едкий, поплыл в воздухе, смешиваясь с солнечным светом, и Эмили смотрела на этот дым, и думала о том, что жизнь — это не лайки и не подписчики, не посты и не сторис. Жизнь — это запах кофе по утрам. Это тепло чужой руки. Это тишина, в которой можно услышать себя. Это возможность начать всё сначала, даже если не знаешь, с чего начать.


Она встала с подоконника, и босые ноги коснулись холодного пола, и этот холод был отрезвляющим, но не болезненным. Она прошла в свою комнату, и закрыла дверь, и села на кровать, и обняла подушку, и заплакала — не от горя, не от обиды, а от облегчения. Слёзы текли по её лицу, и она не вытирала их, потому что это было неважно. Важно было только одно: она сделала это. Она убила аккаунт. Она освободилась. И теперь, когда шум стих, она могла услышать свой собственный голос — тихий, но живой, настоящий.


За окном шумел Бруклин. Пахло весной — мокрой землёй, распускающимися почками, чьим-то барбекю. Где-то играла музыка, и смеялись дети, и лаяли собаки, и жизнь продолжалась — со всеми её запахами, звуками, красками. Эмили лежала на кровати, и смотрела в потолок, и чувствовала, как внутри неё рождается что-то новое — робкое, неуверенное, но живое. Она не знала, что будет завтра. Она не знала, сможет ли расплатиться с долгами, сможет ли найти работу, сможет ли простить Джека и себя. Но она знала, что теперь у неё есть шанс. Шанс на тишину. Шанс на свободу. Шанс на жизнь, в которой не нужно улыбаться, когда хочется плакать, и публиковать фото счастливых моментов, когда внутри всё горит.


Она закрыла глаза, и представила, что стоит на берегу океана, и волны омывают её ноги, и ветер пахнет солью и свободой, и нет никаких подписчиков, никаких лайков, никаких комментариев — есть только она, и небо, и вода, и бесконечное, головокружительное чувство пустоты, которое на самом деле было не пустотой, а свободой. И в этом чувстве не было страха. Была только она — настоящая, живая, свободная.


А где-то в другой комнате Джек докурил сигарету, и открыл окно, и впустил в квартиру свежий воздух, и этот воздух был как глоток воды после долгой засухи. Он посмотрел на телефон, на пустой экран, на котором больше не светился их аккаунт, и почувствовал, как что-то внутри него отпускает. Он не знал, что будет дальше. Он не знал, сможет ли простить её, сможет ли простить себя. Но он знал, что теперь, когда шум стих, он может услышать свой собственный голос — тихий, но живой. И этого было достаточно.


Весна в Бруклине пахла свободой.


3 - убогие блаженны

Город Сан-Франциско никогда не спал, но теперь он не спал по-другому: не от тревоги, не от жадности, не от любви, а от ровного, сытого, искусственно поддерживаемого блаженства, которое стекало с холмов в низины, как теплый сироп, и заполняло собой все щели, все переулки, все лица. Воздух пах не выхлопными газами и не соленым туманом с залива, а чем-то средним между свежеиспеченным хлебом и больничным антисептиком — так пахло «Каскадом», центральным сервером счастья, чьи вышки, утыканные антеннами, торчали над городом, как серебряные ежи, и транслировали в эфир ту самую частоту, которую большинство жителей уже не слышало ушами, а чувствовало затылком, позвоночником, кончиками пальцев. Люди шли по улицам с расслабленными плечами, с легкими, почти танцующими шагами, и улыбались так, будто кто-то невидимый держал уголки их губ двумя пальцами и не давал им опуститься; впрочем, так оно и было — только эти пальцы были цифровыми, и держали они не мышцы, а нейронные контуры, вживленные в мозг еще в младенчестве или, для опоздавших, в зрелости, за немалые деньги и с обязательной подпиской на обновления.


В тени этих улыбок, в подворотнях, где «Каскад» не добивал до конца, жили те, кого называли «убогими» — слово, которое произносили с брезгливой жалостью, как произносят диагноз, и которое сами они давно перестали оспаривать, потому что спорить с сытым бессмысленно. Убогие были разными: старики, у которых чипы отторглись, как отторгается чужеродная ткань; сектанты, считавшие боль единственной честной валютой; дети, рожденные от матерей, отказавшихся от имплантации, и потому не получившие ни единой цифровой заплатки на свою и без того хрупкую психику. Они страдали — по-настоящему, физически, всем нутром, — и именно поэтому они чувствовали реальность острее, чем те, кто плавал в искусственном сиропе; они знали, что асфальт может быть холодным, что ветер может резать щеки, что голод — это не абстрактное слово, а скручивающаяся в узел пустота под ребрами, и что слезы, если их не глушить чипом, оставляют на коже соленые дорожки, которые высыхают и стягивают лицо, как маска.


Элизабет Коннорс, тридцати четырех лет, с руками, покрытыми сеткой мелких шрамов от осколков стекла и ржавых гвоздей, жила в подвале на Мишн-стрит, в квартале, где когда-то продавали тако и дешевое пиво, а теперь стояли закрытые ставни и пахло мочой и мокрым картоном. Она отказалась от чипа в двадцать один год, в день, когда ее мать умерла в хосписе, подключенная к капельнице с обезболивающим и к «Каскаду» — умерла с улыбкой, не понимая, что умирает, и это было последней каплей для Элизабет, потому что она хотела видеть смерть, а не ее цифровую имитацию. С тех пор прошло тринадцать лет, и все эти годы она училась заново: заново чувствовать боль, заново бояться, заново ненавидеть и любить без анестезии, и иногда, по ночам, когда дождь барабанил по железному навесу над входом в подвал, она лежала на продавленном матрасе, смотрела в потолок, покрытый плесенью, и спрашивала себя, не ошиблась ли она тогда, в тот день, когда сняла с себя белый больничный браслет и вышла на улицу, где мир вдруг стал слишком громким, слишком ярким, слишком колючим.


Дверь скрипнула, и в подвал, оставляя за собой запах озона и дешевого табака, вошел Маркус Уэллс — сорок два года, бывший инженер «Каскада», а теперь один из немногих, кто знал систему изнутри и все равно предпочел снаружи. Его лицо было худым, с глубокими носогубными складками, а левая рука слегка подрагивала — последствие аварии, в которой погибла его жена, и последствие чипа, который он вырвал из себя сам, обычным кухонным ножом, потому что не мог больше выносить, как система глушит его горе, превращая его в мягкое, пушистое, ни к чему не обязывающее облако. Он закрыл за собой дверь, прислонился к ней спиной, постоял секунду, вдыхая спертый воздух подвала, и только потом заговорил — тихо, с хрипотцой, которая появлялась у него всегда, когда он волновался.


— Элизабет, — сказал он, и ее имя прозвучало в тишине, как камень, брошенный в стоячую воду, — они закрыли нижний рынок. Тот, где мы брали воду и консервы. Патрули стоят на каждом углу, у них новые сканеры, они проверяют сетчатку и температуру тела, и если ты не в базе «Каскада» — тебя отправляют в центр перераспределения. Я видел, как они забрали старика Харрисона. Он шел с бутылкой воды, споткнулся, упал, и они подняли его, как мешок с мусором, и увезли в белом фургоне, а он даже не кричал, потому что у него не было сил кричать.


Элизабет сидела на матрасе, поджав ноги, и медленно перебирала в пальцах кусок провода, который нашла вчера в мусорном баке за домом; провод был мягкий, гибкий, и она сгибала его так и этак, чувствуя, как металл пружинит под кожей, как он холоден, как он реален. Она подняла глаза на Маркуса, и в ее взгляде не было страха — только усталость, густая, как патока, и что-то еще, похожее на злость, которую она давно научилась прятать глубоко внутри, потому что злость отнимает силы, а силы нужны были для другого.


— Харрисон, — повторила она, и голос ее дрогнул, потому что она знала этого старика, он жил на соседней улице, он всегда угощал ее леденцами, когда она была маленькой, и его руки пахли табаком и машинным маслом, — он не был убогим. У него был чип. Он просто… он просто отключил подписку. Ему не хватало денег. Он говорил, что лучше уж так, чем в долговую яму.


Маркус отошел от двери, сел на перевернутое ведро, которое служило ему стулом, и потер ладонями лицо — медленно, с нажимом, так, будто хотел стереть с себя не только грязь, но и все, что он видел за последние сутки. В подвале было тихо, только где-то капала вода, и каждый звук — кап, кап, кап — падал в эту тишину, как монета в жестяную кружку, и от этого становилось только тошнее.


— Это не имеет значения, — сказал он наконец, и его голос был ровным, почти безжизненным, как у человека, который слишком долго смотрел на что-то ужасное и перестал удивляться. — Для них имеет значение только одно: ты в системе или ты вне системы. Убогий ты или счастливый — это их не волнует. Они не делают различий. Они просто чистят город. «Каскад» перегружен, ты же знаешь. Слишком много отказов, слишком много сбоев, слишком много людей, которые не могут платить за обновления. И вместо того чтобы чинить систему, они решили чинить людей. Убирать лишних.


Элизабет встала, и матрас под ней скрипнул, как старое седло; она подошла к маленькому столу, сколоченному из досок, на котором стояла банка с водой и лежала коробка спичек, и взяла спичку — просто так, чтобы чем-то занять руки. Спичка была шершавая, с неровным концом, и она провела ею по большому пальцу, чувствуя, как дерево царапает кожу, и это ощущение было приятным, потому что оно было настоящим, потому что оно не приходило извне, из чипа, из «Каскада», из ниоткуда, а рождалось здесь, в ее теле, в ее пальцах, в ее крови.


— Значит, они решили, что мы лишние, — сказала она, и в ее голосе появилась та самая злость, которую она так долго прятала, — мы, те, кто отказался, те, кто не может, те, кто не хочет. Они решили, что мы — ошибка, которую надо исправить. А знаешь, что самое страшное, Маркус? Самое страшное — это то, что они, возможно, правы. Мы страдаем. Мы голодаем. Мы живем в дерьме. И мы не можем дать им ничего, кроме проблем. Может, действительно проще нас убрать.


Маркус поднял голову, и в его глазах — усталых, красных, с темными кругами, которые не сходили уже которую неделю, — не вспыхнуло ничего. Ни гнева, ни протеста, ни той упрямой искры, которой так хотелось бы верить. Только пустота, ровная и гладкая, как бетонный пол под его ногами, и эта пустота была страшнее любой истерики, потому что она означала, что он уже все понял — понял давно, может быть, еще тогда, когда вырывал чип из собственного черепа кухонным ножом, стоя над раковиной, залитой кровью, и смотрел, как вода смывает розовые струйки в слив. Он посмотрел на Элизабет долгим, тяжелым взглядом, и в этом взгляде не было ни жалости, ни нежности, ни желания утешить — только усталое, тупое, животное признание того, что они оба давно знали, но гнали от себя, как гонят прочь навязчивую мысль о собственной смерти.

— Ты права, — сказал он, и голос его был ровным, почти безжизненным, как у человека, который слишком долго смотрел на что-то ужасное и перестал удивляться. — Ты права, Элизабет. Мы — ошибка. Мы — сбой в системе. И они исправят нас. Не потому, что они злые, а потому, что они — порядок. А мы — хаос. Мы — грязь, которую надо вычистить. И знаешь, что самое смешное? Они даже не ненавидят нас. Они просто делают свою работу. Как дворники. Как санитары. Как те, кто убирает мусор.

Слова падали в тишину подвала, как камни в колодец — тяжело, глухо, без эха, и Элизабет почувствовала, как что-то внутри нее сжимается, скукоживается, гаснет, будто кто-то невидимый задул последнюю спичку в темной комнате. Она открыла рот, чтобы что-то сказать — что-то протестующее, что-то живое, — но из горла вырвался только сухой, сиплый выдох, и она замолчала, потому что говорить было нечего, потому что все слова, которые она знала, все доводы, все аргументы, все мольбы — все это разбивалось о ровную, сытую, безразличную стену «Каскада», о его вышки, о его серверы, о его белые фургоны, о его людей с чипами, которые не слышали, не видели, не понимали, потому что им было хорошо, потому что им всегда было хорошо, и это «хорошо» было глухим, как вата, и твердым, как бетон.

Маркус встал с перевернутого ведра, и оно скрипнуло под ним, царапнув бетон, и этот звук — резкий, металлический, короткий — резанул по нервам, как лезвие по стеклу. Он прошел к двери, взялся за ручку — холодную, влажную, покрытую слоем ржавчины, — и на секунду замер, не оборачиваясь, глядя на дверное полотно, исчерченное царапинами и старыми надписями, оставленными прежними жильцами этого подвала, людьми, которых уже давно нет, которых, может быть, тоже увезли в белых фургонах, и никто не помнит их имен, никто не помнит, что они когда-то дышали, любили, боялись, надеялись. Его пальцы сжались на ручке так, что побелели костяшки, и Элизабет увидела, как по его спине — худой, сутулой, под тонкой, засаленной курткой — пробежала мелкая дрожь, будто он замерз, хотя в подвале было душно и влажно, и воздух стоял тяжелый, как мокрое одеяло.

— Я уйду сегодня, — сказал он, не поворачивая головы, и голос его был тихим, почти шепотом, но в этом шепоте не было ни решимости, ни надежды — только усталая, обреченная констатация факта, как у человека, который сообщает о своей неизлечимой болезни. — Не через тоннели. Не в Окленд. Там нет никаких людей. Там давно никого нет. Я знаю это, Элизабет. Я проверял. Я ходил туда три месяца назад, и я видел только пустые дома, разбитые окна и собак, которые жрут друг друга. Никто нас не ждет. Никто нам не поможет. Мы — одни. Мы всегда были одни. И будем одни до самого конца.

bannerbanner