![Серебряный город мечты](/covers/70062256.jpg)
Полная версия:
Серебряный город мечты
Пожалуй.
Тёмные страницы забывать удобно.
– Её король искал, – я повторяю слова Эльзы.
– Да, – Йиржи кидает косой взгляд, усмехается. – Как во всякой приличной легенде, по Альжбете сох даже король. Он собирался сделать её своей любовницей, но она его послала и отказала. Она всех послала и всем отказала, – он уточняет цинично. – И вообще, как опять же бывает в легендах, втюрилась в какого-то нищеброда.
– Йиржи…
– Что? – он фыркает насмешливо, закатывает глаза, но после тычка под рёбра послушно исправляется. – Ла-а-адно, она любила по гроб жизни какого-то благородного, красивого, смелого, но обедневшего пана.
– Какого пана?
– Неизвестно. История и моя Магдичка об этом не знали и всегда умалчивали. Кто-то был, но кто, когда и куда делся непонятно. И вообще много непонятного, включая спрятанное в самом серебряном городе неведомое сокровище, что дороже, однако, города в миллионы раз, – Йиржи хмыкает скептически.
Выражает интонацией всё, что думает и о легенде, и о городе.
Поворачивается ко мне всем корпусом, разводит широко руками, отчего кофе, давно остывший, расплескивается, а мой закадычный враг детства, не замечая этого, вопрошает возмущённо и эмоционально:
– Нет, ты вот представляешь, каких размеров этот город должен был быть? Такое захочешь, но не утащишь далеко и не спрячешь. А его не нашли. Ничего. Вообще. Ни одной куклы, ни одного куска серебра. Хотя влюбленный и несчастный король прискакал лично. И пепелище явно перевернули не на один раз в поисках драгоценной Альжбеты.
– Или хотя бы её костей.
– И серебра. Только ни-че-го, поэтому вся эта история чистейшее Эльдорадо, – Йиржи ворчит раздосадовано.
И можно биться об заклад, что по развалинам замка в поисках «Эльдорадо» он ползал долго и упорно.
– Только об Эльдорадо все помнят, а тут забыли, – я замечаю отстраненно.
Стучу ногтем по картону, покачиваю тёмные остатки кофе, под которыми обнаруживаются залежи сахара.
Коричневого.
– Да, – он соглашается… удивлённо, – и нет, знали, но… не искали. Лихорадки не было, и ползали там тока мы, пацанами. Да и то, когда моей Магдичке кто-то донёс, что мы там… рыщем, она меня полотенцем по всей кухни гоняла.
Йиржи кривится.
Трёт невольно шею.
И… странно, поскольку даже за ворованные яблоки и отколупанную в Костнице немыслимым образом кость нам читались лишь нотации.
Долгие и нудные.
– Да-а-а, – он тянет шумно.
Будто подтверждает мои мысли, от которых зябко до дрожи. И Йиржи косится неодобрительно, стягивает свою куртку, накидывает её, тяжёлую и тёплую, мне на плечи, и спрашивает, спохватываясь, он запоздало:
– А ты чего про них вспомнила-то?
– Пишу. Статью. Загадки истории и старинных родов, – отвечаю я через короткую запинку, сочиняю, подкрепляя слова честным взглядом.
И ответный, красноречивый, выдерживаю.
– Пишешь, – Йиржи хмыкает вежливо, отставляет медленно пустой стакан, чтобы в капот руками упереться и вперед, будто желая детально рассмотреть потертые носки берцев, накрениться. – Про загадки, про старинные рода. Ветка, там… болотно.
– Как? – я переспрашиваю изумлённо.
Моргаю.
Поскольку никаких болот близ Кутна-Горы не вспоминается.
– Болотно, – он буркает недовольно, передергивает плечами. – Атмосфера. В замке. В том, что осталось от него. Тебе одной соваться туда не надо.
– Пропаду, как Альжбета? – я интересуюсь.
Насмешливо.
Вот только порыв ветра эту деланную насмешливость сбивает, бросает на асфальт вслед за стаканом, который катится к бордюру и стучит.
– Пропадешь, – Йиржи соглашается без усмешек и смешков, смотрит, повернув голову, пристально, и глаза его, кажущиеся в ночи белыми, впервые пугают своей бесцветностью. – Ты бедовая.
– Я не пропаду, – я возражаю.
Из вредности.
Заправляю за ухо прядь волос, кои за долгий день совсем растрепались, завились мелким бесом от сырости. И от капота я отталкиваюсь, чтобы о Праге напомнить и разговор, переставший нравиться, закончить.
Ибо поздно.
Предостерегать.
И отговаривать не влезать запоздало.
Чудаковатый пан, пришедший из самого девятнадцатого века, уже сделал свой подарок, что лучше было никогда не получать, а кто-то уже об этом узнал. Кто-то, кто остался чёрной тенью в свете хищных фар-глаз крадущегося автомобиля.
Он не догонял.
Он знал, что мне уже не убежать.
И избавляться от куклы – я знаю – поздно, не спасёт и не поможет, а потому придётся разбираться. Искать пана, который попросил никому не верить и исчез. Поговорить с историками и, быть может, посетить архивы, дабы мистические легенды достоверными фактами разбавить.
И статью, пообещав сенсацию, Любошу можно взаправду предложить. Отгородиться волшебным словом от рутинной работы и скучных текстов, которые требуется проверить, исправить и доделать за кем-то, закопаться всецело в… настоящие тайны прошлого?
Или собственные выдумки?
У страха велики глаза, а у меня с детства, как говорила пани Власта, богатая фантазия, и легенды мне впору сочинять самой.
Автомобиль, крадущийся следом, мог статься случайностью, никак не связанной с куклой. Влипать в истории я умею и без таинственных кукол. Та же новогодняя ночь в клубе год назад тому в подтверждение, а поэтому нельзя отметать версию идиота, что решил покуражиться, или водителя, что, боясь пропустить иль ища нужный дом, ехал медленно, а я лишь попалась на пути и всё себе напридумывала. И тётушка Марека могла ошибиться, а чудаковатый пан оказаться просто чудаковатым стариком, который на старосте лет выжил из ума.
Да.
И нет.
Я ещё строю догадки, перебираю версии, собирая из них личный кубик Рубика, когда Йиржи поворачивает к моему дому, присвистывает изумленно, и этим свистом внимание привлекает, вырывает из раздумий, заставляя глаза открыть.
Увидеть огни кареты скорой помощи.
Толпу людей.
И обтянутую голубой рубашкой широкую спину Любоша, которая вызывающе маячит в этой толпе и которую я безошибочно выцепляю взглядом, признаю. И я слепо шарю по двери, натыкаюсь на кнопки, путаюсь, когда Йиржи скорость сбрасывает, стонет обречённо.
Кажется, проницательно:
– Только не говори, что это по твою душу.
– Не по мою, – я выдыхаю через силу.
Выскакиваю, все же распахивая дверь, под злую брань Йиржи и визг тормозов, по которым он ударяет, поскольку больная дура в моём лице выскакивает на ходу, привлекает внимание, и Любош меня замечает.
– Крайнова! – он рявкает.
Не менее злобно, чем заклятый враг детства.
И голубые глаза от гнева у лучшего друга и начальника темны, мечут гром и молнии, не предвещая ничего хорошего. И следующая фраза, кою он гремит яростно и холодно одновременно, лишь это подтверждает:
– Крайнова, я тебя задушу! Я убью тебя, Крайнова!
Он обещает.
Распихивает любопытствующих, и возле меня, чтобы схватить за локоть и сердито встряхнуть, почти отрывая от земли, Любош возникает слишком быстро, как по волшебству.
Шипит взбешенно:
– Ты где была, Крайнова?! Ты… ты…
– Я тебе написала, – я выпаливаю.
Быстро.
Но сие меня не спасает, лишь напоминает, что, отправив с утра сообщение с обещанием появиться на работе завтра и зная наперед, что после подобных заявлений звонки начнутся, телефон я отключила.
Не включила до сих пор.
И узнавать сколько пропущенных от Любоша мне не хочется.
– Любош, к кому скорая?
– Написала?! Ты вчера сорвалась в ночь, в дождь, из Нюрнберга! – он орёт.
Оглушает этим ором.
Трясёт.
И к сине-чёрным синякам на запястье добавятся синяки выше локтя. Пусть Любош и впивается неожиданно стальными пальцами через куртку Йиржи, но всё равно больно и вырваться не получается.
Лишь задирается рукав куртки.
Привлекает внимание лучшего друга к расползшимся уродливыми кляксами гематомам. Они же заставляют подавиться гневной тирадой, посереть и оглядеть меня внимательно, заметить мешковатые дранные джинсы и футболку.
Мужскую.
Кеды, которые под взглядом Любоша кажутся до безобразия неуместными, столь же пошлыми, как и весь мой внешний вид, что о моральном падении и беспутном образе жизни свидетельствует явственно, кричит.
Впору мазать ворота дёгтем.
– Ты… откуда? – он, заканчивая осмотр, заглядывает мне в глаза.
Интересуется стеклянным голосом, который с каждым словом обороты набирает, дребезжит и от домов, заполняя гулким эхом улицу, рикошетит, разлетается на осколки и вопросы:
– Крайнова, что случилось? Откуда ты явилась в таком виде?! Что, чёрт возьми, вообще происходит? Почему я нахожу в твоей перевёрнутой вверх дном квартире твою же домработницу с проломленной головой?!
– Фанчи? Где она?
– В скорой.
– Пусти!
– Куда?
– Любош!!!
– Да пожалуйста… – он пускает.
Ядовито.
Отступает любезно, но поздно.
Я не успеваю.
Карета скорой, волнуя людское море из зевак, отъезжает. Ослепляет яркими мигалками, включает пронзительную сирену, что голос Любоша заглушает, и вопрос подошедшего Йиржи в ней тонет, а жёлтый, почти как у меня, канареечный автомобиль проплывает мимо.
– Фанчи… – я шепчу потерянно.
Жалко.
Делаю шаг вслед чужому канареечному автомобилю.
И ещё один.
Бегу.
– Ветка! – Йиржи перехватывает меня поперёк талии.
Отрывает от земли.
Ставит на тротуар, а красная машина, расплываясь перед глазами, тенью проносится мимо через перекресток, гудит негодующе.
Рядом.
– Крайнова, ты совсем ополоумела? – Любош шумит запыхавшись.
Оказывается тоже рядом.
Смотрит.
И из рук молчащего Йиржи я вырываюсь. Не смотрю на заклятого врага детства и вопрос, игнорируя зависшее в воздухе неодобрение, я задаю своему лучшему другу детства и юности заодно:
– Что здесь произошло?
– Ничего, – Любош кривится недовольно, косится на Йиржи. – Ничего из того, что обсуждается при чужих и на улице. Идём домой.
Он приказывает.
Он прав.
Но его правота здесь и сейчас раздражает, злит, потому что в лоб ему следовало сказать про Фанчи, а не выдвигать претензии и задавать вопросы. И на себя за отключенный телефон и беседы под звёздным небом я тоже злюсь.
И уходить не спешу, спрашиваю упрямо при чужих и на улице:
– Фанчи нашёл ты?
– Да, – губы, прожигая взглядом и отвечая не меньше, чем через минуту, Любош раздражённо поджимает, суёт руки в карманы брюк, дёргает зябко плечом, ибо ночь пришла, стало промозгло до белёсого пара, который выдыхается. – Крайнова, пойдем домой.
– Она решила, что вернулась я, и поэтому открыла двери, а её ударили?
– Квета.
– Нет, ерунда. Я открываю всегда сама, и я ей звонила…
– Господи, ну ты ей хоть скажи! Нам ещё разговаривать с полицией!
– Дверь вскрыли и застали Фанчи врасплох, да?
– Ветка, он прав, – Йиржи вздыхает, обнимает за плечи, ведёт настойчиво к распахнутому подъезду, около которого всё так же толпятся и расходиться не спешат люди, перешептываются, косятся. – Идём в дом.
В квартиру.
Дверь которой – деревянная и резная – сиротливо распахнута. И подставка для зонтов, начала прошлого века и так любимая пани Властой за причудливую форму, опрокинута.
Перегораживает.
И через неё, подставку, приходится перешагивать.
Чувствовать запах лекарств.
Беды.
И от Йиржи и Любоша я отмахиваюсь. Пусть последний и пытается что-то сказать, даже говорит, но я не слушаю, молчу, когда он следует за мной, продолжает говорить.
Или объяснять.
Неважно.
Не сейчас, когда мой дом перестал быть моим домом и последней неприступной крепостью мира, в которой можно не бояться даже самых страшных чудовищ, в которой на столе всегда оставляют стакан молока, а плетённую корзину с завиванцами накрывают льняным полотенцем, в которой ждут всегда, даже если ты обещаешься быть только через пару дней или месяц.
И сегодня Фанчи несмотря на мой звонок и предупреждения меня ждала.
Вот только пришла не я.
– Проверь драгоценности пани Власты, деньги. Или ты их здесь не хранишь? – Любош советует, спрашивает деловито, и рассыпанный бисер, которым Фанчи вышивала картины, под его ботинками шуршит. – Всё перевёрнуто.
– Как Мамай прошёл, – я произношу вслух.
Усмехаюсь криво.
– Кто?
– Мамай, – я повторяю, поднимаю фоторамку, стекло которой покрылось вязью трещин, рассматриваю пани Власту с дедечкой, и хорошо, что они не видят свой дом таким. – Так дедечка говорил. Я раскидывала в детской все игрушки, а он так говорил.
Называл меня Мамаем.
Рассказывал про Куликовскую битву и бой двух богатырей.
Про Россию, что была его Родиной.
– Иногда я тебя не понимаю, – Любош заявляет печально.
Наблюдает.
Хмыкает удивлённо, когда бриллиантовые серьги пани Власты в шкатулке находятся, переливаются в свете люстры всеми цветами радуги, искрятся.
– Однако, не успели, – Любош, заглядывая через плечо, произносит удовлетворенно. – Невезучие грабители.
– Да, – я соглашаюсь.
Возвращаюсь в гостиную, где хмурый и сутулый человек, представившийся Теодором Буриани, лейтенантом, терпеливо ждёт, стучит худыми нервными пальцами по кожаной папке, разглядывает меня без толики смущения.
Задаёт вопросы.
Коих много, слишком много.
И наша беседа смахивает на допрос, поскольку я его раздражаю, как и нависший коршуном Любош, что сходу объявляет о дружбе с министром внутренних дел, как Йиржи, что застывает в дверном проеме со скучающим видом.
Он зевает показательно.
А второй час монотонного общения из ста тысячи однотипных вопросов перетекает в третий, катится к четвёртому, когда мне наконец подают исписанные бисерным почерком листы бумаги для подписи.
Следят за ручкой, которой я вывожу размашистый автограф, и последний вопрос озвучивают доверительным тоном:
– Пани Кветослава, может есть что-то ещё, о чём мне следует знать в интересах дела?
– Нет.
Я вру.
Всем и сразу.
И вру на этот раз убедительно.
Глава 13
Апрель, 1
Кутна-Гора, Чехия
Дим
– Я тебя ненавижу, – Север отчеканивает.
Приговаривает.
Прожигает взглядом, и её глаза невозможного цвета северного сияния полыхают зеленью. И, наверное, у ведьм, сжигаемых на кострах, были точно такие же глаза. И можно тогда понять инквизиторов.
Я бы тоже сжёг.
К чёрту и от греха.
– Вы рехнулись оба! – Йиржи, возникая из ниоткуда, рявкает.
Ударяет, заставляя меня согнуться пополам, под дых.
Отталкивает.
А Север смотрит, опускает руку, отступает, чтобы развернуться и сбежать. Чтобы оставить, как всегда, за собой последнее слово, чтобы исчезнуть, дыша духами и туманами, столь же внезапно, как и появилась, чтобы ускользнуть, когда кажется, что ты её поймал.
В этом вся Кветослава Крайнова.
Это в её духе.
И злость на неё от понимания этого закипает ещё больше, перекатывается даже через точку кипения, если у злости на Север подобная точка существует.
– С-стре…коза, – я выдыхаю рвано.
Распрямляюсь, чтобы кинуться следом.
Договорить.
Она не может сбежать вот так.
Или может, поскольку дорогу мне заступает пани Гавелкова, удерживает узловатыми и цепкими пальцами за рукав, когда я слышу хлопок двери и дёргаюсь. Пани Гавелкова же восклицает звонко и тонко:
– Димо!
Димо, а не Дима.
Или Дим, как называет Север.
Собственное имя, искорёженное звательным падежом, режет по ушам как никогда, заставляет скрипнуть зубами. И послать, а то и отпихнуть драгоценную соседку с пути, хочется неимоверно, но…
– Остановись, – она требует, смотрит пристально и… понимающе, и это её вселенское понимание тормозит, заставляет разжать кулаки, вслушаться в певучий голос, что увещает и заговаривает, как заговаривают в сказках бабки-шептухи. – Пусть Йиржи с ней поговорит. Вам обоим надо успокоиться. Подумать. Врозь. Не твори ещё больших глупостей, Димо.
– Не творю, – я цежу.
Вслушиваюсь в тишину, что вспарывается неразборчивыми возгласами Йиржи, разбавляется шелестом колёс.
Север уезжает.
Плохая мысль, и очередная вспышка злости от этой мысли ослепляет. И глаза приходится закрыть, досчитать до десяти, собрать по осколкам собственную выдержку, которую у Север раз за разом получается разносить вдребезги.
– Вы совсем неразумная молодежь, – пани Гавелкова вздыхает.
Взирает, пожалуй, сочувственно.
И что ей сказать – я не знаю, поэтому её руку убираю молча, огибаю и на террасу взбегаю, дабы в доме скрыться, остаться в одиночестве и папиросы найти.
Достать бутылку рома.
Или две.
Даже три, чтоб до беспамятства.
До беспросветной черноты вместо вязких снов, которые, однако, всё равно приходят, проскальзывают в полуявь, полусон сизым дымом, что змеится, клубится, сплетается в клочья серой ваты.
Син-те-по-на.
Синтепоном – когда-то давно и, кажется, что не взаправду – мы с Данькой набивали самую неправильную на свете лошадь зелёного цвета. Лошадь для Данькиных трудов шила мама, ибо у Даньки руки росли не из того места.
И она обиженно дулась, когда я издевался, что на криворучках, вроде неё, никто не женится. Тем более не женятся на злобных криворучках, которые обзываются и кидаются, отщипывая от рулона, наполнителем.
Получают в ответ.
Объявляют войну до победного конца и последнего куска синтепона.
И квартира, в тот далёкий и безумный день, к приходу отца напоминала взрыв на фабрике мягких игрушек или белоснежное поле жестокого сражения, где в качестве оружия использовали диванные подушки.
Впрочем, использовали.
Мама за подушку, утратив все аргументы и попытки прекратить подобное безобразие, схватилась первой, включилась в битву титанов, и квартиру с гиканьем и хохотом мы переворачивали вверх дном втроем, устраивали бедлам.
А белые клочья вальсировали в воздухе, вьюжили, путаясь в волосах и разлетаясь. И от них, пружинистых и светлых, хотелось чихать.
И тогда это было смешно.
Весело.
Сейчас же, в моём удушливом и зыбко-прочном полусне, полуяви страшно. Жутко до холодного пота и ломоты в затылке, что почти невыносима. Хочется заорать, проснуться, вырваться, но серые ошмётки облепляют, не отпускают.
И в них так легко задохнуться.
Потеряться.
Провалиться в очередной то ли сон, то ли воспоминание. Туда, где не разобраться, что ложь, а что правда…
…правда или действие? – вопрос задаёт Ник.
И Ветка, прищурившись, стучит пальцем по подбородку, взирает на сидящего напротив неё Ника, и в её глазах пляшут лукавые бесенята.
Что выберет Север очевидно.
– Действие, – она произносит насмешливо.
Напевно.
Словно мурлычет, и глаза северного сияния в обманчивом свете клуба на миг кажутся зелёными, кошачьими.
– Хоть с кем-то здесь интересно играть, – Ник ухмыляется, косится на меня.
И его взгляд ничего хорошего не сулит.
– Осторожно, Никки, – Север фыркает, – твоя девушка приревнует.
Не девушка, а очередное увлечение на пару ночей, что на Ветку и так взирает с неприкрытой ненавистью и, правда, ревностью.
Придвигается ближе к Нику.
И руку в собственническом, смешном, жесте ему на колено кладет.
– Ты ревнуешь, золотце? – Ник отвлекается, целуя своё золотце, издевается, ибо вопрошает он озабоченно, но смотреть продолжает на Север, подмигивает ей. – Дадим ещё больший повод для ревности, Ветка? И не только моему золотцу, а?
Издевается Ник не над одним золотцем.
Но Север едва заметно поводит головой, смотрит пристально, и Ник, раздражающе и привычно, понимает её без слов. Кивает в ответ, и можно только завидовать и их манере общения, и их непомерному уровню взаимопонимания, которое меня бесит.
– Тогда раздевай, – Ник выдает иезуитскую усмешку, гипнотизирует взглядом Север, но напрягаюсь я, смотрю предостерегающе на друга, вот только он игнорирует, предлагает радушно и беззаботно, подначивает. – Снимай рубаху с того, у кого она чёрная. Давай, Ветка, восемнадцать тебе уже как две недели есть. Закон разрешает и даже одобряет.
– Никки… – Ветка смеётся.
Встряхивает белоснежной копной волос, которая по оголенным плечам рассыпается, привлекает внимание и взгляды.
И мне хочется разбить в кровь лощеную физиономию «Никки», объяснить кулаками, какие «действия» не стоит загадывать Север.
Придурок.
– Прости, Димыч, – Ник гримасничает, допивает залпом свою бурду, и руки разводит он извиняюще, наигранно. – Ты один вырядился, как на похороны. А мы тут отмечаем совершеннолетие нашей нордической красоты.
– Прекрати называть меня нордической, – Север фыркает, подается вперед, к Нику, наклоняется, и её бокал со скрежетом проезжается по столу к нему, останавливается на самом краю, а Ветка произносит, касаясь губами его уха. – Принято, Никки.
Она отстраняется, улыбается победно, оставляя на коже Ника след ярко-красной помады, не замечает перекошенное лицо золотца.
Север поднимается.
Грациозно.
Неуловимо текуче.
И на внимательный взор самых необычных глаз в мире я натыкаюсь, не могу отвести уже свой взгляд, и пошевелиться, пока Ветка под одобрительные возгласы Андрея с Ником движется ко мне, не получается.
Она же смотрит.
И кажется, что мир суживается, расширяется, меняется. Исчезает грохот музыки, пропадают прожектора, что бросают разноцветные отблески, высвечивая поочередно наши лица, замолкает толпа.
И людей больше нет.
Они уплощаются, превращаясь в картонки, уходят на второй, третий, сотый план, проваливаются в другую реальность, оставляя здесь и сейчас только Север.
Что рядом.
Она склоняется, улыбается так, как улыбаться не должна. И её колено оказывается на самом краю дивана, между моих ног. А тонкие пальцы скользят по груди, царапают, обжигая сквозь ткань.
И оторвать голову Нику за «действие» всё же стоит.
– Боишься? – Ветка шепчет.
Вздрагивает, когда я обхватываю её за талию, придерживаю, дабы коленом она мне никуда не заехала.
– Тебя? – я усмехаюсь.
Запрокидываю голову, чтобы по её щеке губами проехать, заглянуть в глаза, в которых пульсирует чернота и в которых от радужки остаётся лишь тонкий ободок. И от этой черноты сердце ухает.
Стучит.
Так, что она чувствует.
Кладет ладошку.
– Себя… – Север произносит беззвучно.
Губы в губы.
Ускользает, когда я уже путаюсь рукой в её волосах. Хочу удержать, не отпустить, поцеловать, избавляясь от наваждения и воплощая хотя бы часть желаний, которые роились в голове с начала вечера и думать мешали.
Злили.
Вместе с Север, что вырядилась в слишком короткое, слишком открытое, слишком облегающее платье, накрасилась тоже слишком, стала красивой… слишком. И заставить её переодеться, когда она выпорхнула из Данькиной комнаты, не получилось.
– Нет… – я выдыхаю.
То ли отвечая ей, то ли облачая досаду в слова.
Отодвигаться она не смеет.
– Да… – Север обжигает шею и дыханием, и губами.
Прикусывает.
И зубы приходится сцепить, сжать её талию. И плевать если до боли, мне тоже… больно. Нестерпимо, когда она неуловимо выскальзывает из моих рук, опускается на колени, смотрит снизу вверх из-под ресниц, прогибается, чтобы до самой верхней пуговицы дотянуться, расстегнуть, всматриваясь в моё лицо.
Потянуться, касаясь кожи, ко второй.
Улыбнуться лукаво.
Так, что на щёках играют ямочки, которых у Север… нет. И глаза у неё не цвета горького шоколада. У Север белоснежные волосы, что вьются мелким бесом после мытья, а не тёмные и прямые. Да и с чуть заметной печалью взирать Кветослава Крайнова не может, не умеет, она не…
– Алёнка…
– Я тебя ненавижу, – Алёнка отчеканивает.
Произносит, вбивая каждое слово, голосом Ветки.
Толкает меня.
И падаю я в темноту…
…темноту разрывает яростный грохот.
Отпугивает её, дымчатую и вязкую.
Вот только я сопротивляюсь, цепляюсь за подушку, которая пахнет чем-то забыто-знакомым и родным, пытаюсь вернуться обратно, потому что там, в изматывающем полусне, полуяви, было что-то очень важное.
Нужное.
То, что остаётся лишь немецкой фразой, начертанной на прохладной коже плоского живота.