Полная версия:
Серебряный город мечты
Чёрная вязь.
Готическая.
И прочитать её ни в темноте полусна, полуяви, ни тогда не получилось, а она рассмеялась, перевела, собирая пальцами простынь, вскрикнула, когда эту окончательно сводящую с ума вязь я поцеловал.
Повторил на её коже…и нельзя.
Вспоминать нельзя.
Надо просыпаться, вставать.
Открывать тому злобному дятлу, который в дверь грохотать продолжает, барабанит так, что чистые стёкла окон возмущенно позвякивают и здесь, на третьем этаже. И Айт им не менее возмущенно вторит, тявкает, носится, сотрясая весь дом в целом и лестницу в частности, от входной двери и до кровати.
Тянет, порыкивая, за край одеяла.
Пятится, оттопырив задницу.
– Айт! – грозный, в теории, крик выходит глухим и хриплым карканьем, от которого скребет пересохшее горло и от которого я сам болезненно кривлюсь.
Отпихиваю через силу тяжёлую и громоздкую подушку, что обычно лежит нетронутой на пустой половине кровати, и чего меня потянуло сегодня обниматься с ней, думать не хочется.
Некогда.
Ибо ещё немного и дверь снесут ко всем чертям, поэтому вставать, шатаясь и морщась от головной боли, всё же приходится, подбирать брошенные джинсы. И впрыгиваю я в них, совершая чудеса эквилибристики, уже на лестнице, по которой только чудом не лечу кувырком, поскольку Айт радостно пытается снести с ног, нарезает вокруг меня круги, лает заливисто.
Мучительно.
И солнце, ослепляя холл и нагревая пахнущий мастикой и деревом пол, светит не менее мучительно. И, значит, утро настало давно. И, значит, можно испытывать муки совести от того, что собака не накормлена и не выгуляна.
Хозяин из меня таки хреновый.
– Прости, – я треплю его по лобастой макушке, отвожу взгляд от преданных карих глаз, что светятся пониманием и всепрощением, – ещё минуту, Айт. Я только открою.
Дятлу.
Что выглядит взвинченным и нервным.
Переводит взгляд с головы Айта, который суется в щель между моей ногой и косяком двери, на меня, и в бесцветных глазах местного дятла мелькает непонятный гнев, которому вторит непривычно злобно-радостный голос:
– Доброе утро, пани пьяны!
Дятел в лице Йиржи щерится приветливо.
Угрожающе.
Выкидывает правую руку, бьёт, превращая ладонь в кулак резко, без замаха. И первый удар, который точно в челюсть и который отдается в и без того звенящей голове, я пропускаю, отшатываюсь, чтобы споткнуться об зарычавшего Айта и свалиться, вот только… приятель Север упасть не даёт.
Не обращает внимание на Айта, что кинуться готов.
– Айт, нельзя! – я произношу торопливо.
Утираю кровь.
Сплевываю.
Выпихиваю Йиржи, который не противится, на террасу, дабы холл, выдраенный Север, вновь не разгромить. Она старалась, мыла вручную, высказав что-то язвительное про швабры, и волосы, выбивающиеся из-под дурацкой косынки, убирала запястьем.
Она расстроится.
Поэтому разбираться, пусть и непонятно в чём, лучше во дворе и лучше без Айта, перед носом которого я успеваю захлопнуть дверь.
– На кулаках, – Йиржи выплевывает презрительно.
– На кулаках, – я соглашаюсь.
Расстегиваю ремень, дабы отбросить его не глядя, услышать глухой удар пряжки о пол террасы. И за кинутым в ту же сторону ремнем Йиржи проследить. И от стремительного удара, что следует без предупреждения, я успеваю отклониться в последний момент.
Увернуться, чтобы подсечку неловко сделать.
Не рассчитать.
И с террасы, сцепляясь и опрокидывая кресло, мы слетаем вместе. Катимся по траве, распадаемся, дабы вскочить и по поляне настороженно закружить.
Ударить.
Под рёбра.
Или солнечное сплетение, чтобы как дышать забылось.
В челюсть или в нос.
И за первый пропущенный удар взять реванш у меня получается: Йиржи кровью тоже плюется, кидается остервенело в ответ, и можно признать, что драться он умеет и что внешность крайне обманчива.
И, пожалуй, сия мысль – последняя связанная, потому что дальше мир смазывается, растворяется в механических, оточенных многолетними тренировками движениях, переключается на шестое чувство, которое каждый шаг противника дает предугадывать, блокировать удары, ударить самому.
Действовать быстро.
И на землю летит всё же Йиржи.
Взирает, тяжело дыша, хмуро, и произносит, утирая разбитый нос, он хмуро:
– Надо поговорить.
Надо.
Ещё как надо.
Я киваю согласно, дышу не менее тяжело и руку ему протягиваю.
Глава 14
Дим
– Мою Магдичку хватит удар, – Йиржи припечатывает.
Прикладывает, устраиваясь за каменным столом, к переносице найденную в холодильнике бутылку просроченного молока.
И взгляд на него, прижимая к ноющей челюсти банку оливок, я кидаю косой.
Молчу.
Ощупываю зубы, что, кажется, всё же на месте. Пусть от поселившегося во рту солоновато-металлического привычного привкуса, что не перебивается даже табачной горечью, и накатывает тошнота.
Тоже привычная.
– Или нет. Сначала она допечет сливовый пирог, огласит весь список предков до тринадцатого колена, что из-за меня и так вертятся в гробу, и проклянет Микулаша Дачицкого, – Йиржи кривится.
Касается с шипением нижней губы, которая уже опухла, а кровь, запёкшись, осталась в углу рта бурым пятном, замарала стальную серьгу.
И уточняет, подумав, он пространно:
– Моя Магдичка почему-то уверена, что на путь беспутства и бестолковости я встал именно из-за него. Связь веков, не иначе, – ухмыляется беспутный и бестолковый самодовольно, отнимает от переносицы бутылку, чтобы глаза на свой же нос скосить, закончить глубокомысленно. – Удар её хватит после припоминания Дачицкого.
– Почему?
– Потому, – Йиржи хмыкает, шевелит, проверяя, пальцами, и стесанные костяшки снова кровят, напоминают мои, что тоже разбиты. – У нас отработанная годами программа. После проклятий моя Магдичка начинает помирать, а я проникаюсь собственным скотством и мчусь в аптеку. Может сразу в аптеку заехать, а?
– Почему? – я повторяю.
Вытягиваю, пристраиваясь по другую сторону стола, ноги, задеваю соседний стул, что противно скрежещет. И Айт, поднимая голову от еды, смотрит вопросительно, фыркает неодобрительно – отвлекли его попусту, – возвращается к сбалансированному супер-премиум-классу, гремит увлеченно железной миской.
И грохот этот, кажущийся чугунным и звенящим, отдается в не менее звенящей голове.
– Или не нарушать программу? – заботливый племянник вопрошает с деланным беспокойством, от которого тянет добавить.
Дать в по-аристократически прямой и тонкий нос на этот раз до хруста костей и перелома со смещением, дабы издевательскую манеру общения отшибло вместе с аристократическим профилем.
И беззаботностью, что тоже выводит из себя.
– Мордобоя на сегодня хватит, тпру… – Йиржи, отодвигаясь, заявляет проницательно.
Задушевно.
Так, что зубы, враз занывшие от этой задушевности, приходится сцепить, дождаться, когда в непонятные гляделки приятелю Север играть надоест и заговорит он серьёзно.
Ответит, наклоняясь и почти ложась на стол, на заданный вопрос:
– Потому что Ветка влипла.
– Куда?
Вопрос… вырывается.
И рука, правая, дёргается, сыплется седой пепел на чёрный пол. И ругательство на великом и могучем вырывается.
Тоже.
– Ещё б понять, – Йиржи хмыкает, отбирает пачку папирос, чтобы одну вытянуть, постучать ею о портсигар и, сунув в рот, за зажигалкой потянуться, пробормотать раздраженно и невнятно. – Это ж Ветка. Бедовая.
Бедовая.
И ещё беспечная.
Безалаберная, безответственная, безбашенная, без… Север слишком много «без» чего, включая мозги и здравый смысл. И по жизни она порхает, как настоящая Попрыгунья Стрекоза, ищет развлечения, не думает.
Ни о чём она, Кветослава Крайнова, не думает.
Никогда и ни о чём она не думала.
Она сразу делала.
Влипала в неприятности, а после упрямо задирала подбородок и глазела с вызовом, сверкала глазами, что позже снились в кошмарах, в ледяных снах, где вытащить из очередной передряги её не удавалось, где было слишком поздно и где глаза северного сияния потухали, застывали навсегда.
Нет.
Север… я прибью сам, придушу самолично, выпорю и запру, как обещал уже не раз, потому что… перебор. И злость на неё от этого перебора мерно отстукивает в затылке, пляшет перед глазами чёрными пятнами, оплетает горло, не давая даже материться.
И рассказ Йиржи я слушаю молча.
Курю.
И за первой папиросой идёт вторая.
Третья.
Четвертая… ломается.
Крошится на тёмную каменную столешницу золотистой пылью. И неуместное золото это с глянцевой поверхности смахнуть тянет. Хочется до глухого раздражения, за которым… страх, давно забытый и живой.
Горячий.
Он прорывается, обжигает, расплавляя внутренности. Подводит больше обычного правая рука, дрожит, и в кулак обезображенную шрамами ладонь я сжимаю через силу, через боль, что фантомна, ибо поверхностной чувствительности нет.
А глубокая нарушена.
Не восстановить.
Так сказали в декабре, в холодный день, когда мир за окном слеп от яркого солнца, а дым от труб застывал в воздухе белыми клубами, висел неподвижно над городом и домами. И люди в тот день, казалось, застывали.
Замирали неподвижно на остановках.
И горящих красным, тоже замерших, светофорах.
Я же застыл у окна, замёрз от решения врачебной комиссии и такого яркого, но такого безжизненного солнца, что зимой, как известно, не греет. И оно не грело, оно лишь дало милосердно заледенеть.
Притупило боль.
Надежду.
Страх.
Все эмоции, от которых осталось только отчаянье. И бессильная тупая злость настигала лишь вспышками, подкатывала тошнотой и отвращением к себе же, но даже эта злость не горела, не полыхала столь ярким огнем, как… сейчас.
Из-за Север.
Из-за неизвестного сукина сына, который влез в её квартиру.
– …её домработница сейчас в больнице, в реанимации, – Йиржи говорит глухо, рассказывает монотонно, – ударили сильно.
– Фанчи.
– Что? – он переспрашивает рассеянно.
– Фанчи. Её зовут Фанчи, и она помощница по хозяйству, а не домработница, – я повторяю, объясняю, пусть говорить от с трудом сдерживаемой ярости и выходит медленно, каким-то скрипучим голосом. – Ветка не любит, когда говорят домработница. Фанчи – это семья.
А семьей Север дорожит.
Проблески чего-то разумного у неё таки есть.
– Домработницей её называл Любош, – Йиржи поясняет, отбарабанивает пальцами по столу незамысловатую мелодию прежде, чем продолжить. – А Ветка не возражала. Хотя ей не до этого было.
Он усмехается криво.
– Всю квартиру перевернули, как в фильмах. Как в очень плохих и дешёвых фильмах, – уточняет Йиржи задумчиво, стряхивает пепел, чтобы снова затянуться, прищуриться и заговорить отрывисто. – Замки уже поменяли. Этот её… Любош подсуетился. Квохчет над Веткой, как курица-наседка. Достал даже меня… Да-а-а… Рудгарды эти опять ж. Какая к бесам статья про историю и загадки. Как-то оно одно к одному, не находишь?
Нахожу.
И закурить уже без счёта от подобного нахождения тянет.
– Ты мне про этих Рудгардов обещал сказку… сказать, – я напоминаю.
Выслушиваю сказку, что слишком сказочная.
Невероятная.
По-детски пугающая и неправдоподобная. В чёрном-чёрном городе на чёрной-чёрной улице чёрный-чёрный дом…
Улыбнуться хочется снисходительно.
Вот только… в квартиру Север залезли, проломили Фанчи череп и в Нюрнберге с самой Север творилась какая-то чертовщина, о которой заголосил Любош, но при виде Йиржи опомнился, заткнулся недовольно.
Отложил занимательную беседу.
К сожалению.
Моему, вящему.
– Она что-то скрывает, Дим, – Йиржи заявляет уверенно, отбивает ещё раз незатейливую мелодию, вздыхает тяжело. – И хорошим это не кончится.
– Не кончится, – я повторяю эхом.
Игнорирую пытливый взгляд.
Я… не хочу.
Или не могу.
От удушающего невыносимого сочувствия я смотался в Чехию не для того, чтобы влезать и разбираться с очередными выкрутасами и неприятностями Север, чтобы снова её вытаскивать и спасать, чтобы переживать за неё.
Мне нужен покой.
И одиночество.
А со злостью и ожившими страхами я справлюсь как-нибудь сам, не маленький. И Север давно уже не маленькая, должна была думать головой, не влезать, куда влезать не следует.
И к своему профессору Вайнриху не ездить.
Чтоб её…
– Думается, даже её разлюбезный друг не в курсе, – Йиржи замечает отрешенно.
Подливает масло.
– Она дура, – я выговариваю зло.
Встаю, поскольку сидеть дальше не получается, и стул, на этот раз мой, мерзостно скрежещет по полу, отчего задремавший рядом Айт голову вскидывает, смотрит вопрошающе.
– Дура, – Йиржи соглашается.
Как-то участливо.
Насмешливо.
– И жить спокойно не умеет. Безмозглая идиотка.
– Идиотка, – со мной опять же соглашаются.
Затыкаются после красноречивого взгляда.
Не вмешиваются, когда полупустую пачку папирос я всё же смахиваю на пол, врезаю и так разбитым кулаком по стене и голову под кран сую, включаю ледяную воду, чтобы успокоиться и очевидное признать.
Спросить, опираясь о раковину:
– Когда ближайший поезд до Праги?
Глава 15
Дим
Прага встречает гулом.
Суетой.
Людьми, что говорят быстро-быстро, галдят весело, недовольно, непонятно. Мешаются языки, создавая ошеломляющую какофонию, над которой из громкоговорителей объявляют поезда, что приходят и уходят.
И слышно не должно быть, однако слышно, как играет расписанное надписями чёрное пианино. Разносится по слепящему своими огнями зданию Главного вокзала знаменитая композиция Клинта Мэнселла, что сменяет беззаботный «Собачий вальс» и зарождает тревогу.
Торопит.
Будто можно опоздать.
Не на поезд – к… Север.
Она не отвечает на звонки. И после двадцатого я убираю телефон, дергаю от раздражения, а не надобности Айта, что башкой своей крутит степенно, вот только выходит всё одно с любопытством. И на взрослого серьёзного пса он не тянет, пусть и вышагивает рядом чинно, не облаивает встречных и поперечных, как в Кутна-Горе.
Айт молчит.
Глядит, поднимая голову, вопрошающе, будто понимает, знает всё.
И в сторону Вацлавской площади, что в моём понимании никогда не тянула на площадь, смахивая куда больше на проспект, мы устремляемся поспешно, лавируем среди туристов. Они же толпятся организованными могучими кучками, лепечут на своём родном и по команде гида головы в сторону очередной достопримечательности века этак девятнадцатого послушно задирают.
Восторгаются.
Фотографируют не менее восторженно.
И этот чужой восторг раздражает, злит, как и ослепляющие резкие вспышки фотоаппаратов, и щелчки затворов, и голоса пронзительные, и смех…
Какого хрена, обыкновенного, Север не отвечает?
Злится?
Обижается?
Она сказала, что ненавидит, и удрала в свою Прагу, а значит не отвечать на звонки вполне может, в её манере, вот только… не спокойно.
И раздражённо.
И на людей, подходя к подъезду Север, я налетаю. Врезаюсь плечом в старика, который неловко покачивается, роняет трость, и о брусчатку она гулко ударяется, катится к Айту. Он же внезапно щерится.
Рычит.
А старик бормочет невнятно.
Непонятно.
И его спутник его же перебивает, улыбается извиняюще и располагающе, чтобы под руку старика придержать, протянуть тягуче и певуче:
– Простите моего дядю. Он слегка не в себе. Вы в порядке?
– Да, – я соглашаюсь.
Отступаю.
И Айта, который рычит глухо и на одной ноте, за ошейник я перехватываю, вглядываюсь в парочку, в которой есть что-то неуловимо неправильное.
Что-то, что толкает задержаться, предложить:
– Может нужна помощь? Я… врач.
Был.
Когда-то был, по крайней мере.
Оперировать мне больше никто и никогда не даст, но тут другое и знания у меня есть. И мне нужна ещё хотя бы минута, чтобы понять, разобраться, что не дает покоя в щегольском старике, у которого из нагрудного кармана костюма, в полоску, торчит розовый платок.
И лента шляпы розовая, в цвет платку.
Как и виднеющиеся носки.
Настоящий модник, который поправляет съехавшие круглые очки, и выглядит он…
– Не думаю, – племянник сообщает решительно, и мысль, почти пойманная, ускользает безвозвратно, теряется в этой решительности, – мы справимся сами. Ещё раз прошу прощения.
– И я у вас, – я отвечаю машинально.
Сторонюсь, чтобы к машине, замершей у обочины, племянник дядю сопроводил, открыл заднюю дверь, усадил.
Заботливо.
Иль… поспешно.
И мне, закрыв за дядей дверь, племянник на прощание чуть кланяется, садится на пассажирское сиденье впереди. Трогается машина, катится медленно к повороту и светофору, который загорается в аккурат зелёным. И надо набирать номер квартиры Север, вот только я смотрю вслед автомобилю.
Думаю.
И из задумчивости меня выводит Айт. Он отрывисто гавкает и лапой по джинсам, привлекая внимание, призывно скребет. И девушку, что держит дверь открытой и смотрит и удивленно, и вопросительно, я наконец замечаю.
Она же повторяет свой вопрос:
– Вы будете заходить?
– Будем, – я соглашаюсь.
Пропускаю Айта, иду следом, дабы позолоту нисколько не поблекшую за прошедшие года рассмотреть, вспомнить красочную фреску с библейской сценой под сводчатым высоким потолком.
О сюжете и смысле её когда-то увлеченно рассказывала Север, показывала, запрокинув голову к потолку и указывая пальцем кто есть кто, но… забылось.
И вспомнить не получается.
Кованые перила с затейливыми завитками, сквозь которые мы разговаривали, вспоминаются куда лучше. Широкая мраморная лестница, по которой вниз наперегонки. Массивные двери квартир, поразившие меня в самый первый визит сюда, заставившие усомниться, что этот дом жилой и люди – самые обыкновенные люди с двумя руками и ногами, а не какие-то там небожители или атланты – здесь могут жить.
Они же, двери, двухстворчатые и с лепниной, как в каком-то небесном дворце…
Впрочем, дворец сей дом и есть.
И лифт, стеклянный и новый, в этом дворце смотрится чуждо.
Поэтому лестница.
По которой до четвертого этажа куда быстрее. И, взбегая по вьющимся вверх ступеням, я забываю про старика и его племянника, не думаю больше, почему взгляд за них зацепился и искать неправильности захотелось.
О Север думается больше.
И по двери, не сразу замечая звонок, я долблю, чтобы после позвонить, вжать чёрную кнопку до предела и побелевшего ногтя и по царственной двери ещё раз совсем не царственно ударить.
Забарабанить.
Рявкнуть, окончательно руша величавый покой дома-дворца:
– Север!
– Ты?
Цепочка звякает, щёлкает отчетливо замок, и дверь распахивается, а Север пятится, смотрит широко открытыми глазами, в коих враз умещаются все оттенки северного сияния и Балтийского моря заодно.
И все заготовленные яростные фразы в этом северном тёмном море тонут.
Тоже враз.
Остается только неловкое, обрубленное злостью:
– Здравствуй.
– Здравствуй.
– Ты… почему на звонки не отвечаешь?
– Телефон… где-то… где. Как ты… здесь? – она вопрошает растерянно.
Вглядывается непривычно и незнакомо.
Так, что орать на неё не получается, застревают слова в горле.
– И что с твоим лицом?
– Упал… – левая рука к лицу взлетает сама, и ссадины на скуле я трогаю, – раз десять. Когда до положения риз, то так… бывает.
– Бывает, – Север вторит эхом.
Не продолжает.
И молчание на пороге старинной квартиры с каждым ударом сердца становится всё объемнее, гуще… глупее. И злость, выныривая из тёмного северного моря, затопляет вместе с этим морем, накатывает уже на самого себя, потому что ехать не стоило.
Не ждала.
Нелепо вышло.
Впору разворачиваться и уходить, поезда до Кутна-Горы ходят каждый час. А там собрать сумку и… «куда» придумать время будет.
Главное, подальше.
– Ты… проходи, – она отмирает.
Всё же приглашает, словно мысли читать, как мечтала когда-то давно, научилась. Отступает ещё дальше, кутаясь в бесформенную чёрную кофту, что на ней болтается, спускается до колен, кои и раньше были острыми, а сейчас… кости, patella, femur, tibia18. Можно изучать анатомию. И не только нижних конечностей, Север вся… истончилась.
Выцвела.
И несуразная кофта, напоминающая балахон, лишь это подчёркивает, выставляет напоказ и бледность, что почти гротескна, и тонкие кости, что через кожу будто бы просвечивают, ещё немного и проткнут.
– Больше не нравлюсь? – она интересуется.
И, кажется, это где-то уже недавно было.
Только вопрос задавал я.
– Ты… изменилась.
– Ты тоже, – Север хмыкает, не спорит, и её согласие такое же непривычное и незнакомое, как и она сама, кажущаяся впервые… чужой. – И проходи на кухню. В столовой и гостиной ещё Мамаево побоище.
Вижу.
Отворачиваюсь от обломков хрусталя, которые ещё вчера были салатником или вазой, а теперь превратились в россыпь похожих на бриллианты осколков, что искрятся в свете пока не севшего и заглянувшего в окна солнца.
– Хорошо, что пани Власта увезла многое в Карловы Вары, – Север следит за моим взглядом, произносит равнодушно, натягивает рукава раздражающего этого балахона на пальцы, словно мерзнет. – Тебе Йиржи рассказал? Кто ж ещё… можно не отвечать.
– Он за тебя волнуется.
– И Любош волнуется. И Ага звонила, волнуется. И Алехандро. Ты вот волнуешься? – она перечисляет безучастно, спрашивает.
Замирает на пороге кухни, чтобы к косяку прислониться, смять об него вьющиеся пряди встопорщенных коротких волос, что всегда были длинными, а сейчас едва касаются выступающих ключиц.
Когда она успела их обрезать?
Вчера была косынка, а до этого ночь и привычный пьяный дурман, в котором виделись только глаза цвета северного сияния да слышался голос, который не отпускал и до утра, переживая самый страшный час перед рассветом, дотянуть дал.
«До» она тоже приезжала.
Когда-то.
Не вспоминается.
Лезет из глубин памяти лишь глухое тяжёлое раздражение, что при её назойливых и шумных приездах вспыхивало ярко. И его, раздражение, приходилось сдерживать, терпеть, пока она готовила, раскладывала какие-то продукты по полкам и новости, беззаботно тараторя, рассказывала.
Напоминала позвонить домой.
– Я за тебя всегда волнуюсь.
– Врёшь. Я Попрыгунья Стрекоза… лето красное пропела… Кофе? – Север усмехается.
Болезненно.
Проходит к плите, дабы над гладкой поверхностью застыть, нажать, медленно и неуверенно, на сенсорную панель, попытаться включить, настроить. И за джезвой она тянется, насыпает, рассыпая, специи, хватается за кофемолку.
Просыпаются зёрна, дробью стуча о столешницу.
И глянцевый пол.
– Чёрт!
– Север…
– Что? – она спрашивает сердито, поворачивает, как поворачивает только она, руку, чтобы прядь волос за ухо отчаянным жестом отправить.
Знакомым, её, жестом.
От которого радость, идиотская и мальчишеская, появляется совсем не к месту, смущает, сердит, и джезву я отбираю поспешно.
– Сядь.
– Не командуй, – она требует по-детски, поджимает недовольно губы, но джезву отпускает, отходит к окну, дабы к виднеющимся шпилям Тынского храма отвернуться, сказать глухо и непривычно, ибо раньше она так говорить не умела. – И не смей жалеть. Зачем ты приехал?
– Кофе сварить. У тебя он паршивый.
– А ты учился на бариста.
– И ещё двухмесячные курсы бармена в анамнезе. Как думаешь, твой Йиржи возьмёт к себе работать?
– Меня не пустили к Фанчи, – мой вопрос она пропускает, оборачивается, чтобы к подоконнику прислониться и руками себя обхватить. – Обещали позвонить, если… если умрет. В остальных же случаях звонить завтра в приёмные часы.
– Значит, позвонишь завтра. Завтра ей будет лучше.
– Врёшь. Ты всё врёшь. Но я хочу поверить, – она улыбается блекло.
Наблюдает.
И под её взглядом неуютно.
Страшно, что не получится, и рука, присмиревшая в последние месяцы, подведёт, задрожит мелко и унизительно. И помолотые зёрна тогда осядут тёмной пылью на светлом столе или опрокинется наполненная водой джезва.
Или разобьется.
Как бывало уже не раз.
Учиться жить по-новому пришлось долго.
– Так… странно, Дим, – Север выговаривает и удивленно, и заторможенно. – Меня спрашивали про страховку, счета, кто оплатит вызов скорой. Они решали. Любош решил. А я оказалась бесполезной и дурой. На меня смотрели, спрашивали… Зачем спрашивать, когда там Фанчи? Они же счета, деньги и деньги, вопросы. Я… безмерно устала от вопросов. Все только и делают, что задают мне вопросы.
Она бродит, расхаживает, как заведённая механическая кукла, по кухне, замирает внезапно вытянутой струнной у стола, чтобы раскрытую пачку сигарет взять.