![Серебряный город мечты](/covers/70062256.jpg)
Полная версия:
Серебряный город мечты
Кроме того, что так будут звать самого странного джентльмена, отъявленного модника и настоящего денди, который, кажется, пришел из самого девятнадцатого века. Прожил, не найдя источника вечной молодости, весь двадцатый, а потому состарился, одрябло тело, испещрили глубокие морщины всю кожу.
И глаза, тёмно-серые, за кругляшами очков, смотрят с вековой прожитой мудростью.
Проницательностью.
– Однако, мне нужно с вами поговорить и желательно, – он оглядывается по сторонам, морщится несколько болезненно и говорит правильно, без акцента, но все равно с неуловимой инаковостью, – в более… удобной обстановке.
– За углом кофейня, – я отвечаю медленно, испытываю редкую и странную нерешительность, что заставляет засомневаться в правильности слов.
И самого разговора.
Который странен и внезапен.
Вызывает замешательство, и джентльмена позапрошлого века я рассматриваю без стеснения, выговариваю, отмахиваясь от тени беспокойства:
– Я как раз собиралась туда.
– Полагаю, истинная пражачка никогда не выберет заполненное шумными туристами место, поэтому ведите, панна, – он кивает благосклонно.
Подставляет руку калачиком.
Но…
– По правилам хорошего тона принято представляться, пан… – я выговариваю с вежливой улыбкой и ударением на последнем слове.
Медлю, и класть пальцы на сгиб локтя я не спешу.
Мой же непредставленный собеседник тонко улыбается:
– Давайте опустим эти правила, панна Кветослава. Сделайте одолжение старику. Я же в свою очередь обещаю ответить на все ваши вопросы, но только кофейне.
Хорошо.
И нехорошо.
Но дверь за моей спиной хлопает, выпускает толпу, среди которых мелькают знакомые лица, что кивают, здороваются и косятся с любопытством, оттесняют от дверей и принять решение подталкивают.
Я соглашаюсь, беру загадочного визави под руку, веду к «Айлес».
Где, правда, тихо.
Малолюдно.
Поскольку кофейня, похожая на венскую, смогла затеряться между Вацлавской и Старомнестской площадью, скрыться за кадками с агератумом и ампельными петуниями в каменных вазонах.
– Здесь уютно, панна Кветослава, – мой спутник признает одобрительно, осматривается с любопытством.
Выбирает самый дальний стол.
И стул, опережая официанта, мне отодвигает.
– Знаете, панна Кветослава, просить вас заказать на ваше же усмотрение блюда будет на редкость дурным тоном, однако, – знаток этикета улыбается извиняюще, закрывает своё меню, – боюсь, нам снова следует отступить от заведённых правил, а мне попросить вас сделать выбор за нас двоих. Как я смог убедиться, вкус у вас есть.
– Почту за честь, – я чуть склоняю голову.
Отдаю застывшему у стола официанту свою папку.
Улыбаюсь, поскольку происходящее начинает неожиданно смешить, а беспокойство сменяется лихим весельем.
– Зденек, сегодня два штруделя и императорский меланж11. Вы положительно относитесь к коньяку в разгар рабочего дня, пан? Да? Зденек, ты слышал. Кофия тоже два.
Командую я задорно, ставлю локти на стол, сцепляю пальцы замком и подбородок на них привычно умещаю.
Разглядываю незнакомца, и оповещаю я его любезно:
– А вы знаете, пан, что тесто для настоящего штруделя раскатывают так тонко, что сквозь него видно буквы на книжной странице, подложенной снизу? Кстати, яблочный штрудель ни в коем случае нельзя подавать с эспрессо. Не сочетается. Вкус перебивается. Может вы уже представитесь? Вы обещали, пан.
Обещал, однако… он молчит.
Разглядывает в ответ.
И свою картонную коробку водружает на стол совсем уж не по этикету.
– Вы похожи на неё, – он говорит тихо, почти шелестит и, собирая складки на скатерти, двигает коробку ко мне. – И я бы хотел сделать вам подарок, панна Кветослава. Позвольте подарить вам куклу.
– Куклу? – я переспрашиваю.
Моргаю удивлённо.
Теряю враз всю весёлость и лихость.
А пан смотрит серьёзно, не объявляет, что происходящее шутка или розыгрыш Аги, которая подобные представления как раз любит и устраивает.
Он ждёт.
И под его взглядом, что гипнотизирует, к коробке я послушно тянусь, развязываю не глядя шелковые ленты и крышку снимаю. Отрываю с трудом взгляд от тёмно-серых глаз, в которых плещется странное нетерпение, и голову я опускаю.
Смотрю.
Кукла.
Лежит в белоснежной пене ткани, в хрустальном гробе, как Белоснежка в сказке братьев Гримм, глядит бутылочными глазами.
Стеклянными, но живыми.
И взгляд, не по-кукольному глубокий, проникает в самую душу, пленяет и поглощает. И трещины на некогда белоснежном, а теперь желтоватом лице с высоким лбом перестают казаться уродливыми.
Не замечается почти стёртая с алых губ краска.
Отходит на второй план богатый и тяжёлый наряд дамы далёкого века, навевающий воспоминания о портретах Елизаветы Тюдор из учебника истории. Не притягивает взгляд сложная причёска из светлых волос под сеткой, замысловатое кружево высокого воротника и потускневший золотой узор платья.
Живые глаза затмевают всё.
Ворожат.
И в ушах звенит хрусталь, когда какофония голосов разбивает кукольную магию.
– Крайнова!
– Кветослава!
– Алехандро, я вам клянусь, что здесь подают лучшие десерты во всей Чехии…
– Марек, вы мне так и не ответили на счёт сегодняшнего вечера… Кветка!..
Знакомые голоса… вырывают.
Возвращают.
А даритель куклы резко встаёт, разносится протяжный скрежет его стула по полу. И руки от куклы я поспешно отдёргиваю, отшатываюсь, а крышка стеклянной шкатулки – не гроба, Квета! – скрывая старую куклу, ударяется звонко.
– Панна Кветослава, боюсь вам придётся простить меня ещё раз, – пан говорит торопливо.
Взволнованно.
Смотрит не на меня.
И я провожаю его взгляд, натыкаюсь на Любоша, Марека, Агу и Алехандро, что направляются к нам, огибают деревянные столики и из бежевых лент-тюлей, летающих от заглянувшего в кофейню ветра, выпутываются.
– Мне нужно идти, – свой стул мой визави задвигает небрежно, опирается на его спинку руками, чтоб наклониться, перегнуться через весь стол и прошептать. – Я найду вас сам. И, прошу, не верьте никому, панна Кветослава!
– Что? – я хмурюсь.
Пытаюсь встать.
Остановить.
Но придвинутый к столу стул задерживает, мешает выбраться быстро. Тормозят взлетающие ленты декора, вызывают впервые глухое раздражение и вопрос о том, как официанты с блюдами лавирует между ними.
Ибо я путаюсь.
Теряю из вида загадочного пана.
Наталкиваюсь на удивлённого Любоша, который замолкает на полуслове, удерживает меня за плечи, и из его рук приходится выкручиваться. И вопросы, летящие в спину, я не слушаю, выбегаю всё же на улицу, что… пуста.
Безлюдна.
Лишь за углом, где кипит жизнь, раздаётся перезвон трамвая.
– Кветка? – Ага появляется бесшумно. – Ты чего?
– Не знаю, – я говорю потерянно.
Огибаю её, оглядываюсь по сторонам и к ближайшему перекрёстку, срываясь на уже бессмысленный бег, несусь, но… яркого пиджака среди редких прохожих не вижу, и синяя шляпа нигде не мелькает.
Мой загадочный незнакомец исчез столь же незаметно, как и появился.
Улетел, но обещал вернуться.
– Старик, – я сообщаю раздельно и медленно, проверяю слова на прочность и к спешащей следом Аге поворачиваюсь. – Старик сидел со мной за столом. Странный. Шляпа, трость. Видела?
– Видела, – Ага соглашается, щурится, вглядывается обеспокоенно в моё лицо. – Любош обозвал его франтом. А Марек сказал, что…
– Ты видела, куда он делся? – я её перебиваю.
А Ага, так и не рассказав про Марека, закрывает рот, хмурится, задумывается и головой в этот раз качает отрицательно. Хмурится ещё больше и глазами воинственно сверкает от предположения, которое она озвучивает грозно:
– Он что-то тебе сделал, да?
– Да, – я соглашаюсь неуверенно, потому что происходящее продолжает казаться абсурдным, странным и тревожным.
Слишком быстрым.
И мысли за действиями не поспевают.
– Да, – я перестаю вглядываться в прохожих, перевожу взгляд на Агу. – Он подарил мне куклу.
– Чего?
Лицо Аги искажается от изумления, и смотрит она недоверчиво, мелькает в зелёных глазах ещё большая тревога и сомнения в моей вменяемости.
– Кукла. На столе осталась. Картонная коробка, в ней хрустальная шкатулка, а в шкатулке старая кукла, – я разжевываю бесцветно.
Обхватываю себя руками от порыва ветра и холодного страха, который приходит вместе с этим ветром, пронизывает до костей, а Ага заканчивает на меня смотреть, делает неутешительный и безжалостный вывод:
– На тебе лица нет. Хронический недосып ведёт к отупению.
– Угу, – я соглашаюсь машинально.
Провожу ладошками по этому самому лицу, тру щёки и обратно к кофейне даю себя увести. Не сопротивляюсь, когда Ага отсылает всполошённого Любоша к столу и десертам, а сама дёргает меня в сторону уборной.
На дверь которой она невозмутимо весит табличку уборки, щёлкает на всякий случай замком и на длинную мраморную столешницу с раковинами запрыгивает.
– Умойся, – она предлагает язвительно, включает, грациозно потягиваясь, воду, – а то, пожаловавший по твою душу, ювелирный принц сбежит раньше положенного времени и предложения своих органов.
– Какой принц? – я, подтверждая слова про недосып, уточняю тупо.
Рассматриваю равнодушно синяки под глазами и меловую бледность в зеркале. И совету следую, чтобы от обжигающей ледяной воды сразу зашипеть, прийти хоть немного в себя и необъяснимый липкий страх смыть.
– Ювелирный, – Ага повторяет с удовольствием, поясняет со скучающей насмешкой, – Алехандро де Сорха-и-Веласко. Как там у твоих русских классиков? «Чуть свет уж на ногах! и я у ваших ног!», да? Ну вот, я, вся такая красивая, приезжаю в вашу богом забытую редакцию в несусветную рань, в половину двенадцатого. И что я вижу? А вижу я этого самого наследного принца, который маячит у твоего кабинета с обалденным букетом роз!
– Зачем тебя понесло в редакцию? – от воды я отфыркиваюсь.
Поднимаю голову и руками в холодный мрамор упираюсь, окидываю своё отражение придирчивым взглядом.
И катящиеся по лицу капли стирать не спешу.
– Спасала Марека от вашего тирана Йозефа, – Ага извещает гордо, поясняет небрежно и с показной скромностью. – Я уломала Любоша выдать военные тайны и рассказать всё о моём милом мальчике.
– Уже твоём?
– Ещё нет, но скоро будет, – Ага не смущается, улыбается предвкушающе.
И Мареку остаётся только посочувствовать.
Как и Любошу, которого Ага явно терроризировала всё утро. Или даже ночь, поскольку, видя цель, о препятствиях Ага забывает и об окружающих с их планами-желаниями не задумывается.
– Ворвавшись посреди занудной перепалки, я, подобно девушке, снимавшей платок на поле брани, остановила эту баталию, – Ага восторгается сама собой, роется деловито в сумочке и ярко-красную помаду выуживает. – Позвала обедать и потребовала тебя.
– Зачем? – теперь хмурюсь я.
Поскольку при коварном соблазнении Марека я Аге точно не понадобилась бы.
– Профессор Вайнрих, – она отвечает серьёзно, вытаскивает жестом фокусника визитку, поднимает руку, зажимая драгоценный кусок картона между двумя пальцами. – Он завтра возвращается в Германию. Чего мне это стоило можешь не спрашивать.
– Не буду, – я соглашаюсь быстро.
Забываю враз о куклах и странных панах, тянусь за визиткой нейрохирурга с мировым именем, но Ага руку отводит, спрашивает требовательно:
– Уверена, что Дим того стоит?
– Да.
– Точно?
– Ага!
– И эта влюблённая идиотка моя подруга, – она закатывает глаза к потолку.
Отдаёт визитку.
А я расплываюсь в широкой улыбке:
– Спасибо, мой верный циник.
– Не за что, – Ага вздыхает и смотрит, пожалуй, сочувственно, – я достала только его рабочий номер, а вот дозваниваться и договариваться с ним придётся тебе.
И это будет гораздо сложнее…
Глава 7
Март, 31
Кутна-Гора, Чехия
Дим
Очередной день начинается под вечер. И начинается он с настойчивого телефонного звонка, что оглушительным звоном обрушивается на голову, раскалывает череп по швам и мозг просверливает.
Вызывает тошноту.
И разноцветный фейерверк перед глазами, когда эти самые глаза я пытаюсь открыть, приподняться и новый телефон на просторах огромной кровати левой рукой отыскать.
На ощупь.
Ибо глаза, открытыми, держаться отказываются.
– Да? – я вопрошаю хрипло.
Отпихиваю Айта, что осознаёт острую нехватку внимания его хвостатой персоне, а посему сей недостаток пытается восполнить.
Лезет под руку.
Дышит приветливо в лицо, обслюнявливает радостно.
– Айт, фу!
– И тебе привет, – по ту сторону телефона раздаётся женский голос.
И невидимый гонг, который громыхает в голове, от этого голоса затихает, убаюкивается вместе с раздражением, и на постели, потирая засыпанные фантомным песком глаза, я сажусь.
– Мама, – родной голос признаётся даже в тяжёлом похмелье.
– Мама, – она подтверждает любезно, – а вот ты – блудный сын, что уже неделю не подаёт признаки жизни и не находит даже минуты на звонок домой. Сообщение. Или что, в Чехии случился апокалипсис и сейчас работает только голубиная почта? Голубь ещё не долетел?
Мама интересуется бойко и ядовито.
Обеспокоенно.
И от этой тени беспокойства на самой грани слышимости становится мучительно стыдно, куда более тошно, чем от ополовиненного ящика рома.
– Прости.
– У отца послезавтра день рождения, – после длинной и ёмкой паузы мама заговаривает тихо, напоминает.
Не спрашивает, но я отвечаю:
– Я не смогу прилететь.
– Знаю, – она отзывается спокойно, слишком спокойно, ровным голосом, в котором боль спряталась давно и хорошо, затерялась вместе с постоянным волнением, – но поздравить не забудь.
– Не забуду, – я обещаю, тянусь к тумбочке за пачкой папирос.
Вот только едкий дым не спасает.
Не притупляет чувство вины.
– Как вы? – и мой вопрос получается неловким.
И зажигалкой я щёлкаю тоже неловко.
Подводят руки.
– Хорошо. Работаем. Данька по три раза в день клянётся бросить институт, а Кирилл уверяет, что если сил хватает на клятвы, то и на конспекты найдутся. Кажется, они разойдутся.
– Не разойдутся.
– Да, – мама соглашается легко и беззаботно. – Кирилл собирается на ней жениться. Отчаянный человек.
– Отчаянный, – я повторяю эхом.
И наш разговор скатывается в тупик, упирается в чёрную стену тягостного молчания, в табу, которых мы не касаемся, сохраняем звенящее нервами равновесие.
Видимость нормальности.
Она не спрашивает, я не отвечаю.
Не заговариваю… обычно, вот только сегодня не обычно. И промолчать, дабы не расстраивать ещё больше не получается. Слова, что разъедают не хуже плавиковой кислоты, вырываются, слетают с обожжённого языка:
– Мам, сегодня у Алёны день рождения, – я сообщаю, хотя она это тоже знает.
Звонит именно поэтому.
И сейчас молча ждёт продолжение, не отвечает, потому что слишком хорошо знает меня, не перебивает, давая пережить.
Сделать вдох.
И ещё один выдох.
– Ей исполнилось бы двадцать четыре, – я выговариваю и выговариваюсь севшим голосом, смотрю на бежевые стены.
Вижу летний июльский вечер перед глазами.
Серую ленту дороги.
Закатное солнце над полосой бронзового поля ржи, кромку тёмного елового леса, на который указывает Алёнка, рассказывает о ёлках и Новом годе в далёком детстве, когда Фёдор Алексеевич доставал живую ель и дом пропитывался запахом смолы и еловых веток.
И в этом запахе было что-то немного от чуда.
«Мы ель всегда сжигаем, – Алёнка улыбается грустно, – папка говорит, что выкидывать на мусорку ужасно. Это… это как предательство».
Я же бросаю быстрый взгляд на неё, чтобы печаль, от которой сжимается сердце, в шоколадных глазах заметить.
Понять.
«Мы поедем к ним в следующие выходные и останемся до понедельника, хорошо?» – я прошу, нахожу её руку, что уже привычно лежит на пока ещё плоском животе.
«Правда?» – она вспыхивает радостью.
И я готов ей пообещать.
Пообещать что угодно, но белоснежная «Лада» в зеркале заднего вида отвлекает, сокращает между нами расстояние, нагоняет и кажется, что врежется, наподдаст под зад багажника.
Но не врезается.
Вылетает, грохоча музыкой, на встречную полосу, обгоняет. Мелькают высунутые в открытые окна руки, и едущую по своей полосе машину «Лада» не замечает, прибавляет газ…
И время замедляется.
Режется на кадры, что отпечатываются в памяти, проматываются в кошмарах, где раз за разом весёлая «Лада» врезается в чёрную смазанную тень машины. Разносится какофония из визга тормозов, истерики клаксона, корежащего лязга металла, бодрого голоса ведущего радио FM и вскрика Алёнки.
Когда «Лада» взлетает, как в постановочной сцене дешевого боевика, в воздух, отлетает на нас, а я не успеваю вывернуть руль.
Сделать хоть что-то…
– Мелкому было бы уже два месяца, – я шепчу, но мама услышит. – Мы так и не успели придумать ему имя.
Узнать пол.
Сказать.
Моим родителям, которые были в Карловых Варах. И по скайпу Алёнка отказалась им рассказывать. Она строила планы на грандиозный семейный вечер, представляла знакомство наших родителей и рассказ о поданном в загс заявлении. Давала дикие версии, как огорошить новостью о скором новом статусе бабушек и дедушек.
Хохотала.
– Лариса Карловна права, это я виноват. Она просила остаться до утра, а я настоял… Если бы не я, Алёнка и мелкий были бы живы, мам…
– Димка… – мама говорит жалобно.
Слышатся слёзы.
Что сводят скулы от ненависти к самому себе, заставляют потушить третью по счёту папиросу о правую ладонь, которая всё равно не чувствует.
Нет чёртовой боли.
Только медленно расползающаяся краснота, глядя на которую получается взять себя в руки, произнести решительно:
– Я справлюсь, мам. Ты только не переживай…
Попросить.
Глупо.
Переживать она всё равно будет.
Будет пить украдкой таблетки и мерить давление, доставать и обратно убирать загранпаспорт, метаться по спальне от беспокойства и шёпотом, забывая, что они теперь живут в квартире вдвоём, выговаривать отцу, что он отпустил, дал мне уехать в феврале.
– Мы тебя очень любим, Димка, – мама говорит сердито.
И это уже знаю я.
Любят.
Любит, пусть мама она мне и не родная. И с отцом они поженились, когда мне было уже пятнадцать. И первые четыре года я звал новую жену отца Ингой.
Ингой Вацловной, когда злился и издевался.
Немкой, когда мы безбожно и вдрызг ругались. Притирались, учились жить вместе. Одной семьей, в которой вместе с мачехой появилась сестра с мальчишеским дурацким прозвищем и с чешской подругой по имени Квета.
– И всегда ждём. И тебя, и Вету, – мама вздыхает, успокаивается.
Просит неожиданно:
– Присмотри за ней, Дим. Ей сейчас… тяжело.
– Почему? – вопрос вырывается невольно.
От замешательства, которое перебивает даже боль и ненависть, отодвигает их на задний план, заставляет поперхнуться дымом, сквозь который отчётливо всплывает образ Север.
Её беззаботная улыбка.
Вечное веселье и безалаберность в глазах цвета северного сияния.
– Потому. Спроси у неё сам, Димка, и не будь дураком, – мама выговаривает недовольно и раздражённо.
Удивляет ещё больше.
И дураком себя почувствовать как раз получается.
– Мам… – я тяну, пожалуй, растерянно.
А она передразнивает насмешливо:
– Дим…
Собирается сказать что-то ещё, но где-то там, за несколько тысяч километров от Кутна-Горы и Чехии, раздаётся стук в дверь, звучит вопрос и мама, незримо присутствующая рядом, отдаляется.
Исчезает.
Пусть её голос ещё и звучит в динамике:
– Ты вставай, ребёнок, и не пропадай, а мне ещё работать надо.
Решать куда девать Смирнова из триста пятой, о чём уже тоскливо докладывают, просят кому-нибудь позвонить и о переводе договориться.
– Я не забуду поздравить и звонить буду, мам, – я обещаю.
И она – уже совсем далёкая – соглашается машинально, отключается поспешно, и мне остаётся только слушать короткие гудки.
Думать, что мне такая работа больше не светит.
И что делать со Смирновым из триста пятой у меня уже никто никогда не спросит. Не придётся больше переступать через красную линию в операционной, одеваться, подмигивая медсестре просто так и напевая какую-нибудь ерунду, держать скальпель и разрез одним ровным привычным движением делать.
– Ничего и никогда, Айт, больше не будет, – я произношу вслух.
И собственный голос в гулкой пустоте огромного дома тонет.
Душит.
Режет разноцветной и острой, как стекляшки в калейдоскопе, яростью. И подняться получается легко, пнуть пустую бутылку около кровати, спуститься, шатаясь, по качающейся перед глазами лестнице на первый этаж и очередную пустую бутылку со столика в прихожей подхватить.
Швырнуть об стену.
И стеклянный звон, заполняющий дом, послушать. И ещё одну бутылку с недопитым ромом разбить, посмотреть на россыпь острых неровных осколков.
Отправить следом бокал.
Смести с барной стойки на кухне взятые впрок бутылки, кои протяжно ухают, ударяются о чёрную плитку пола, разрываются подобно гранатам и своим грохотом оглушают.
Заполняют невыносимую тишину.
Дают дышать.
Через раз.
В унисон с очередным искрящимся взрывом и болью от впивающегося в кожу стекла, что стремительно окрашивается кровью.
Глава 8
Март, 31
Прага, Чехия – Эрланген, Германия
Квета
Седьмой звонок Любоша настигает аккурат на границе с Германией, когда я, чувствуя себя Шумахером, ловко лавирую между двух грузовиков, вдавливаю педаль газа, собираясь обогнать ещё и автобус.
Вырваться вперед.
Разогнаться до предела на своём «Мини Купере», который Любош именует исключительно канареечным чу… чудом, взывает к покупке нормальной машины и сейчас названивает с особой настойчивостью, поэтому, скорчив гримасу зеркалу заднего вида, я всё же ему отвечаю.
– Да?
– Крайнова! – он грохочет без приветствий.
И представить, как испуганно затихает вся редакция, а главный редактор приподнимается в кресле и тяжело упирается ладонью в стол, сминая бумаги, получается легко.
Привычно.
– Немедленно скажи, что я ослышался или что Люси – клиническая идиотка, которая неправильно поняла твои слова! – Любош требует гневно.
И отзываюсь я немедленно:
– Ты не ослышался и твоя секретарша не идиотка.
Идиотка здесь только я, поскольку надежды любимого начальства не оправдываю и данные миллион раз обещания не гонять, выворачивая резко руль, забываю.
Вылетаю в левый – только для обгона – ряд.
Довожу стрелку спидометра до ста сорока, выдыхаю сквозь зубы, а скорость, размывая мир, забирает зарождающуюся от голоса Любоша тревогу.
Сомнения, которым места нет.
– Значит, поехала.
– Да.
– И где ты сейчас?
– Пересекла границу, – информирую, провожая в боковое зеркало оставшийся позади знак, я любезно и охотно. – Пробираюсь тропами контрабандистов и собираюсь просить политическое убежище от босса-тирана. Как думаешь, дадут?
– Нет, – Любош отрезает мрачно, – дам и наподдам тебе я. Крайнова, ты… ты дура.
– Знаю, – я соглашаюсь беззаботно.
И мой главный редактор на такую беззаботность выразительно фыркает, спрашивает занудно-обречено и явно возводя глаза к потолку:
– Тебя хотя бы ждут?
– Да, – я вру без запинки.
Обманываю скорее себя и свои страхи, чем Любоша, который скептически хмыкает, не верит в мою браваду, и интересуется он иронично:
– Думаешь, лично добьешься большего?
– Думаю.
Верую, ибо абсурдно.
У меня получится.
Я умею быть обаятельной и очаровательной.
Настойчивой.
Упрямой до раздражения, но профессор Дитрих Вайнрих – мой последний шанс, и я сделаю всё, чтобы с ним поговорить.
Он мне нужен.
Он – лучший, он – первый после Бога, он – последний, кто может помочь Диму. Пусть и так уже сделано много, больше, чем возможно и можно представить. И правую руку, которую планировали ампутировать, Диму оставили, собрали, словно мелкий пазл, по частям, сшили сосуды и нервы.
И она, рука, перестала быть похожей на «обезьянью кисть».
Сгибаются неловко пальцы.
Удерживают.
Но чувствительности нет.
И кардиохирургом Диму уже не быть. И я слишком отчётливо помню его закаменевшее лицо, когда в декабре врачебная комиссия огласила свой вердикт.
Вынесла приговор.
Смертельный.
Потому что крест получился не только на мечте. На последнем поводе жить дальше этот самый крест ему тоже нарисовали. И «научиться жить как-то ещё и заново» можно обнадеживающе или пафосно сказать, но не сделать.