Полная версия:
Иностранная литература №10/2011
(Не знаю, как оно было с крещением, но первое причастие я помню. Сперва мы долго, несколько месяцев, ходили в дом органиста, где сестра Леония втолковывала нам, что первое причастие – самый важный день в жизни. Или читала отрывки из книги с биографией святого Иоанна Боско и еще нескольких святых – для них для всех первое причастие тоже было самым важным днем в жизни. Если сестра Леония была в особо приподнятом настроении, она сразу после молитвы начинала рассказывать, как все будет. Приедет сам епископ! Перед словом “епископ” она делала паузу, а мы невольно затаивали дыхание. Мне было очень интересно, как выглядит епископ, но я его немного побаивался: по моим представлениям, он должен был быть огромным, высоченным, в красно-белом, расшитом золотом одеянии и, если кто-нибудь будет ему мешать, может одним движением пальца обречь нарушителя на вечные муки – в аду грешников поджаривают в кипящей смоле. “Приедет сам епископ”, – повторяла сестра Леония, на этот раз делая паузу перед словом “сам”. И дальше говорила, что девочки в беленьких платьицах будут в левом нефе, а мальчики в синих костюмчиках – в правом, и что хорошо бы костюмы у всех были одинаковые: темно-синие, а не черные или кремовые, потому что некрасиво, когда кто-то выделяется. Конечно, если у кого-нибудь никак не получится, денег на новый костюм не хватит или еще что, тут уж ничего не поделаешь, пускай приходит в том что есть. И когда мы будем входить в костел по двое, высоко, перед подбородком, сложив ладони, епископ будет смотреть на нас из кресла около алтаря. И нам необычайно повезло, что епископ – спасибо нашему ксендзу! – начнет с нашего прихода. Это большая честь, очень большая, великая, такого не каждый удостоится. “Как ты думаешь, – спросил меня кто-то из одноклассников, – епископ потом, когда устанет, потеряет силу? И когда приведут ребят из шестой школы, святые дары уже будут послабже?”)
Поезд трогается, и внутри у меня что-то ёкнуло. Гдыня начинает убегать, вот-вот убегут и Сопот, и Гданьск, а потом Тчев и Мальборк – а спустя несколько часов я выйду в Кракове. Ёкнуло; секунду-другую я колеблюсь – пока этого не осознáю и не отброшу колебания. Ведь еще можно дать задний ход, сойти на ближайшей станции, позвонить Клубню, сказать ему что-нибудь: что я сломал ногу, попал под машину, внезапно умер, скончался. Но – поздно: я уже связан с поездом, уже сидящий у дверей парень спрашивает меня: “Извиняюсь, плацкарта действительна только на определенное время? Я покупал билет утром, а сейчас вижу, тетка в окошечке продала плацкарту на девять тридцать… но это ведь не девятичасовой, а мне ехать далеко, в Кельце, не хочу, чтобы контролер прицепился…” Я перебиваю его и говорю: “Да, на определенное время”. Он растерянно умолкает, потому что еще не закончил рассказ о тетке в окошечке, о долгом путешествии в Кельце – и, наверно, о девушке, которая его там ждет и чью фотку он сейчас достанет из бумажника; а потом начнет рассказывать о том, что в Кельце с работой туго, но приятель помог ему устроиться в Гдыне, и вот он мотается между Кельце и Труймястом[20], девушку, пожалуй, перетащит к себе, потому что они собираются пожениться, может, осенью, а может, на будущий год, что ни говори, жена – это жена, а девушка – только девушка, страх ведь до женитьбы оставлять ее за тридевять земель. Мне даже жаль, что я его перебил, мог бы позволить ему разговориться, мог подождать, пока он дойдет до этой девушки и своих страхов. И лишь тогда его прервать, мягко и вежливо: “Да-да, оставлять страшно. У меня была когда-то девушка далеко, это всегда, да-да, всегда кончается одинаково: тусовка какая-нибудь, на дискотеку пойдет или к сослуживцу на день рождения… момент, понимаете, один момент, и готово – вот уже и трусики на полу, уже он ее… ну, понимаете, всегда найдется какой-нибудь, понятное дело, а утром слезы, утром слезы, и прошлого уже не вернешь, вас какой-то червяк точит, ее точит, вот и вся любовь”. Так что пусть он на меня не смотрит такими глазами и с такой укоризной, я ведь и вправду мог это все сказать.
Когда мы уже порядком отъехали от Гданьска, я выхожу в коридор. Звоню Але: “Привет, лапушка; я как раз достиг границы разделяющего нас пространства в пределах города и начинаю отдаляться, как ты?” Она минуту молчит, и я понимаю, что сейчас не время для шуток. “Родители пригрозили, что выгонят меня из дома, – говорит она наконец. – Догадались, конечно, что я не у подруги была, все из меня вытянули, и о том, что было ночью, тоже, мать обозвала меня шлюхой, а отец потребовал твой номер телефона, но я не дала”. Я тупо уставился в стену – к такому повороту я не готов. А она продолжает: “Черс, Черс, что будем делать, если окажется, что я залетела? Не брать же снова таблетку, после той еще недели не прошло”. Я стараюсь тихонько прочистить горло, настроить голос на соответствующий моменту регистр, притом очень быстро, чтобы она не услышала. “Что будем делать, что будем делать – поженимся и будем растить нашего ребенка, – говорю, как будто давным-давно это запланировал, – ну а сейчас-то ты где?” – “У подруги, – говорит, – готовимся к экзамену”. И тут в небесах открывается окошечко и через него на меня снисходит озарение – теперь я могу не раздумывая сказать: “Занимайся, милая, готовься к экзамену и ни о чем не думай. Я тебе еще позвоню, когда приеду, пока”, – ну вот, а сейчас прислониться лбом к холодному стеклу и застыть надолго.
(Из месяца в месяц сестра Леония твердила, что это будет самый важный день в нашей жизни, и рассказывала о епископе. Она повторяла это столько раз, что в конце концов мы переставали ее слушать, и только когда она нависала над нами, крича: “Вы когда-нибудь успокоитесь? Хотите, чтоб я ни одного не допустила к причастию? Хотите, чтобы родители из-за вас слезы лили: костюм куплен, сласти заказаны, а сынок не допущен?” – только тогда мы умолкали и опускали головы. А она, встав посреди комнаты, пунцовая от гнева, обводила нас злобным взглядом, после чего поднимала вверх палец и говорила, что первое причастие – очень важный день, важнее не бывает.)
“Папа, – вдруг вспоминаю я, уже сидя в купе и читая купленные перед отъездом газеты, – что с Папой?” В газетах о Святом Отце ни слова, тема недели – ТерриСкьяво[21], спокойно угасающая в Америке после отключения аппарата искусственного питания. Терри уже умерла, кажется, вчера или позавчера, но люди, чьи высказывания я сейчас читаю, еще об этом не знают. Они спорят: отключать или не отключать, хорошо это или плохо, убийство это или избавление от страданий, – а ее между тем уже нет в живых. Это даже смешно: такие жаркие споры, а она мертвехонька, холодна как лед. И мне бы так хотелось. При условии, что я не буду знать, когда меня отключат специалисты на основании результатов обследований, на основании таблиц, норм и расчетов. В любом случае это лучше, чем проснуться лет через пять и в старых подшивках газет и на информационных порталах увидеть свою, тысячекратно повторенную фотографию, на которой я лежу с широко раскрытыми глазами и столь же широко раскрытым ртом – как безобразная восковая кукла, как пришедший в негодность манекен, валяющийся на складе. А все эти люди, этики, лирики и прочие пикники, они не о настоящей Терри спорят, а о Терри виртуальной, какую знают по газетам и телеэкрану. Поройся они в Интернете, нашли бы кучу документов разных лет: предположения, что муж пытался ее задушить; записи в истории болезни о том, что больная, хоть и в ограниченной степени, контактирует с окружающими; подсчеты суммы страховки, которую получит муж после смерти супруги. Я бы на месте Терри встал с кровати, из полумертвых бы встал, и прямо в циклопьи очи камер нацелил указательный палец, и поднял бы его вверх, и произнес страшным голосом: “Вон!” Но: Папа – снова вспоминаю я и отправляю сестре эсэмэску: “Сообщай мне регулярно, что с Папой. И выключи мой компьютер, я в спешке забыл”.
Здесь, в поезде, все как обычно: будто ничего особенного не происходит. Пятница, Краков после работы возвращается в Краков из Варшавы. Солидные мужчины беседуют о новых контрактах фирм, в которых они занимают важные посты. Студенты вспоминают тусовки на прошлой неделе, сколько было выпито, рассуждают о преимуществах голландской марихуаны и о том, что хорошо бы сразу после окончания института получить хорошую работу на крупном предприятии. У солдат, отпущенных в увольнительную, в разговорах только цифры. Выйдя покурить возле клозета, я слышу, как один спрашивает другого: “Сколько?” – “Еще до хрена!” – отвечает тот подобострастно, явно учуяв “деда”. “Сколько?” – повторяет первый. “Двести шестьдесят три”, – говорит второй. “Ну, салага еще, – качает головой первый, – зеленый, бля. А мне уже всего ничего”, – добавляет хвастливо. Во взглядах зависть, в воздухе уважение, угощают друг друга сигаретами, начинают искать общих знакомых. “Ты из Катовице? У меня кореш оттуда. Вишневский. Яцек Вишневский, может, знаешь? Белобрысый такой, невысокий”. – “Белобрысый… – повторяет как эхо тот, к кому обращен вопрос, изображая глубокую задумчивость, затягиваясь сигаретой, чтобы продлить паузу, – вроде припоминаю. Ну да, знаю – с виду”.
А вот парень, с которым мы едем в одном купе, наверняка “с виду” никого не знает. Он блондин, только это я и заметил, а вообще как он выглядит, я не знаю, никогда не осмеливался разглядывать незрячих. Они обладают каким-то дополнительным органом чувств, кожа у них ощущает тяжесть чужого взгляда – если посмотришь на такого, даже украдкой, он в какой-то момент ответит на твой взгляд своим невзглядом, и ты, оставшись с глазу на глаз с его бельмами, вынужден посмотреть прямо в глаза пустоте. Тогда тебе становится жутко неловко – чувство необоснованное, но жгучее. Минут за десять до Кракова слепой говорит: “Извините, пожалуйста, как попасть на стоянку такси?” Не просит впрямую: проводите меня, дайте руку, пойдемте со мной. Только спрашивает, очень вежливо, и этот вопрос – экзамен, который никто не сдает. Я читаю газету – смотрю на газетный лист с таким напряжением, что буквы бледнеют, типографская краска трескается и крошится, – а парень и девушка, сидящие напротив, будто язык проглотили, заслушавшись хип-хопом в плейере. Я вижу их только краем глаза, а двоих мужчин, возвращающихся в Краков с работы, вообще не вижу, но все равно знаю, что они с кислыми минами переглядываются: только они и остались, с пустыми руками, защититься нечем. “Где там ближайшая стоянка?” – спрашивает один у другого, и в вопросе этом звучит фальшь. “Стоянка, – медленно тянет второй, с усами, – гм, вроде бы ближайшая прямо у выхода, нет?” – “Да, – говорит тот, что в очках, – рукой подать, два шага по туннелю, потом чуть-чуть повернуть, и все дела. И все дела”, – повторяет удовлетворенно, будто здорово выкрутился, ведь второй раз “и все дела” он сказал уже усатому, как бы в продолжение их разговора. Ловко они это разыграли: “Где там стоянка, Метек?” – “Недалеко, рукой подать”, – и дело в шляпе, Кшисек теперь знает, Метек указал вопрошающему путь, нормалек. Между тем ни в какой не в шляпе, не удался Кшисеку с Метекем номер, потому что слепой уже напрямую просит: “А вы бы не могли меня проводить, я не уверен, что сам найду”. И – тишина, тишина, тишина. “Ну да-а-а-а-а, – говорит наконец усатый очень-очень медленно, – конечно. Можем проводить, это близко, рукой подать, два шага по туннелю и повернуть чуть-чуть”. Нажимает на это “чуть-чуть”, хватается за спасательный круг. В его “чуть-чуть” вмещается то, что он на самом деле хотел сказать: “Отвали, малый, я спешу. Мне на автобус надо успеть, заскочить по дороге домой в круглосуточный, пива купить, колбаски, Ванда звонила, что колбасы нет”. А у меня рта как не бывало, губы слились с кожей лица, срослись, зарубцевались. Ты же не знаешь Кракова, мысленно говорю себе, честно не знаешь, понятия не имеешь, где эта гребаная стоянка, если б знал, помог бы этому пареньку; но ты правда, бля, не знаешь, и, если он тебе скажет, что ему нужно на какую-то там Новогродскую или Новоблядскую, ты даже не сообразишь, куда с ним выходить, налево поворачивать или направо, к тому же тебя уже ждут, в подземном переходе сотовый не берет, потянутся люди с поезда, Марко и Клубень подумают: что-то не так, не смогут тебе дозвониться, уедут домой. И что тебе тогда, с тяжеленным рюкзаком и сумкой, делать, если ты даже не знаешь, куда ехать? И так я себя оправдываю, спешу отпустить себе грех, однако, когда поезд останавливается, не бегу к выходу, жду, пока незрячий выйдет с этими двумя недовольными, пока ребятки, что сидели напротив, приведут себя в порядок и тоже выйдут; только тогда я встаю, беру рюкзак, надеваю куртку, стараюсь не смотреть в зеркало.
Клубень ждет возле киоска, одетый как всегда: широченные штаны и толстовка; по виду больше похож на диджея, чем на известного литературного критика. Таким же он был, когда мы познакомились года три или четыре назад. “Привет, чувак, давай пять, братан! – кричит он. – В жизни не видел, чтобы кто-нибудь приезжал на три месяца с одним рюкзаком!” Даю пять. “Понимаешь, – говорю, – я вчера aconto[22] отмечал день рождения, собирался с бодуна, сам не знаю, что у меня в рюкзаке. Скажи лучше, он еще жив? Жив еще старец?” Клубень головой описывает в воздухе небольшой круг (один из его характерных жестов) с миной, означающей: “понял, знаю, о чем ты, можешь ничего больше не добавлять” – и говорит: “Жив, хотя, кажется, уже в агонии. Только что передавали по радио. Слышь, Черс, тут такое дело, Мартина страшно из-за этого переживает, так что, понимаешь… Не говори при ней ничего такого, ну, сам знаешь”. Я киваю: “Не знаю, но догадываюсь”. А Клубень продолжает: “Понимаешь, тут, в Кракове, последние пару дней дым коромыслом. Пойдешь на Рынок – сам увидишь. На каждом углу телевизионщики, Польсат, ТеВеПе, ТеВеЭн, ТеВеХрен. Так ловко расположились, что друг дружке не мешают и в чужую камеру не попадают, не знаю, договорились, что ли, между собой, во всяком случае, на заднем плане у всех только Рынок и люди, никаких тонвагенов. Правда эпохи, правда экрана, правда и только правда”.
В машине все молчат и слушают по радио последние новости. Едем медленно, я верчу головой, гляжу по сторонам – на тротуарах яблоку негде упасть, краковская пятница, город хлынул в центр. “Состояние Иоанна Павла Второго ухудшается, и, хотя сердце и мозг продолжают работать, сейчас уже ясно: нет у Святого Отца надежды”, – замогильным голосом сообщает диктор. У Марко вырывается короткий нервный смешок. “Слышали, мать их? – спрашивает он. – Надежды, видите ли, нет, и это о человеке, который всю жизнь говорил о надежде. Нет надежды, ну что несут, кретины!” Я с ним согласен – как тут не согласиться. “Переступить порог надежды[23]. Надежда мира. Господь – надежда наша. Вера, надежда и любовь как три звезды, сверкающие на небосводе духовной жизни”. Надежда, надежда, надежда неугасимая – а этот диктор, профессионально модулируя голос соответственно потребностям минуты, выдает наспех придуманную пуэнту: “Нет у Святого Отца надежды!” Марко неодобрительно качает головой, объезжая какого-то пьяного сопляка, который лезет под колеса и вдобавок тащит за собой свою девушку. “Одно я вам скажу, – говорит наконец Марко, – католические издатели теперь заработают миллионы”. И это правда.
Мартина ничего не говорит, даже не смотрит по сторонам, только покусывает антенну сотового телефона. Оживляется, лишь когда по радио сообщают, что звонари на Зигмунтовской башне[24] в полной готовности ждут информации о смерти Папы, чтобы раскачать огромную тушу колокола весом одиннадцать тонн, чтобы извлечь из нее звук чистый и печальный, который повиснет над городом, от которого содрогнутся стены и сердца. “Марко, поедем послушать Зигмунта? – спрашивает Мартина. – Я еще никогда не слышала, как звонят. Поедем?” Марко отвечает не сразу, видно, чувствует, что легко не отвертится. “Ладно, постараемся, – говорит он наконец. – Сперва отвезем Черса… хотя, думаю, сегодня не будут звонить. Еще не сегодня, может быть, завтра”. Я тоже никогда не слышал звона Зигмунта, только видел когда-то по телевизору документальный фильм “Зигмунтовы ребята” или что-то в этом роде. Звонари – тщательно подобранная группа, есть даже запасные. Каждый добирается до места максимум за пятнадцать минут, достаточно одного телефонного звонка – и среди ночи они вскакивают с постели. Как пожарные. Помню один кадр, снятый снизу: наверху в светлом ореоле величественно раскачивается колокол: “бим-бом, бам-бим-бом, эх, кабы знать, по ком звонит он”[25]. А потом показали звонарей, они говорили, какая большая это честь – звонить в самый главный польский колокол. Я был маленький – сколько мне могло быть? лет восемь, от силы девять, – и подумал тогда, что хочу когда-нибудь стать таким звонарем. Похоже, не бывать тому, думаю я сейчас, представляя себе, как они стоят там, наверху, двенадцать солидных мужчин, ожидая сигнала, затаив дыхание… Сколько им еще стоять в этом тягостном ожидании? Час, два, четыре? Постепенно напряжение начнет спадать… когда же впервые мелькнет мысль: умирание штука долгая, а тут все холоднее, и есть хочется, а утром вставать на работу? Или что-то в этом роде.
(А потом наступил, наконец, тот майский день, когда мама разбудила меня рано утром, нарядила в синий костюм, достала из шкафа громницу[26] – ту самую, что горела, когда меня крестили, – а потом всей семьей: мама, папа, бабушка и сестра – мы вышли прямо на слепящее утреннее солнце, в безжалостный зной. По улицам нашего городка я старался идти с достоинством, то есть стягивал лопатки, высоко задирал подбородок и ровно отмерял шаги: нога на плите тротуара, одну плиту пропустить, вторую ногу – на следующую плиту. Так мы шли всей семьей, минуя поперечные улицы, откуда выходили другие семьи, и другие мальчики в костюмчиках, и девочки в беленьких платьицах, с зелеными веночками на голове, и эти группки сливались в длинную многоцветную процессию, направляющуюся к старому костелу. Высокая башня костела до войны была еще выше, но немцы ее разрушили, потому что она мешала взлетающим с полевого аэродрома самолетам, – это мне рассказала бабушка, когда мы, пройдя в ворота, входили на площадь перед костелом. “Ну иди, сынок”, – сказала мама и легонько меня подтолкнула, и я пошел к своим товарищам, стоявшим парами у стены костела. “Так стоять! – приказала сестра Леония. – Стоять и не шевелиться! Не разговаривать! Сейчас придет фотограф, а потом вон там пройдет, – она сделала паузу дольше обычного, после чего отчеканила Заглавными Буквами: – Его Преосвященство Епископ!” Мы стояли, возбужденные ожиданием, и только переглядывались и изредка перешептывались. “Подарили тебе бемикс? – спросил у меня Лукаш. – Мне подарили, я уже катался”. Я молчал, потому что не знал, подарят ли мне бемикс, а кроме того, не хотел сейчас, в самый важный день моей жизни, перед самой важной минутой в этой жизни, думать о велосипеде. Как и о том, что будет очень обидно, если не подарят: сейчас не время для обид! – а если хоть на минутку станет обидно, это может все испортить. Хорошо Лукашу – его родители были в прекрасных отношениях с сестрой Леонией и приходским ксендзом, поэтому Лукашу поручили на мессе прочитать главу из Евангелия, а после мессы – так он говорил, но мы не верили, ври, да не завирайся! – Его Преосвященство Епископ будет у них дома обедать. Потом из плебании[27] вышел фотограф, навьюченный сумками, и стал нас снимать; когда дошла очередь до меня, я выпрямился и выпятил грудь, всем своим видом стараясь показать, что на меня снизошла благодать и что я жду не дождусь первого причастия и прибытия Его Преосвященства. Это фото до сих пор есть где-то в семейном альбоме: подстриженный под пажа мальчик в костюме, криво держащий громницу и явно ослепленный солнцем; глаза сощурены, чуть ли не зажмурены, лицо искривилось в мерзкой гримасе: рот перекошен, зубы оскалены. Вот все, что осталось от того дня, про который мне говорили – и я свято верил, – что это будет самый важный день в моей жизни.)
– Заходи, это твоя комната, – говорит Клубень. – Гляди: шкаф, кровать, тумбочка, письменный стол. – Показывает пальцем, словно я похож на такого, кто без него не сообразит и будет работать на кровати, а спать на шкафу. Впрочем, может, и похож: в ушах неприятный шум, во рту сухо и противно, и вообще я усталый, голодный, и на душе кошки скребут. Какой-то я вздрюченный. Помятый. Скидываю рюкзак, расстегиваю куртку, открываю окно, опираюсь руками на подоконник. – Ну что? – спрашивает Клубень с наигранной бодростью массовика-затейника. – Давай посидим спокойно, покурим и подумаем, что делать дальше. Можно, например, поехать в город, поужинать у меня – у Андреа, кстати, тоже сегодня день рождения, – а потом заскочим к Хутнику, у него намечается пьянка. Что скажешь?
Я пытаюсь состроить мину, означающую “да мне без разницы”, но не успеваю, потому что Мартина, которая не вынимает из уха наушника от портативного приемника, говорит:
– Он по-прежнему в коме, только что подтвердили.
Мы смотрим на нее, потом друг на друга, смотрим прямо в глаза, будто обмениваясь приветствием мира[28].
– Мне без разницы, – говорю я.
За ужином беседуем о литературе. Кто, с кем, когда, сколько – обычный польский треп за польским бигосом. Вино пьем венгерское, потому что Андреа из Будапешта. Мартина поминутно нервно вздрагивает и роняет вилку – это означает, что закончился очередной музыкальный антракт и начинается специальный выпуск новостей. Все замолкают, обрываются на полуслове сплетни о знакомых и незнакомых, зависают на середине фразы профессиональные умозаключения. Это повторяется с жутковатой регулярностью: Мартина замирает, мы напряженно молчим – а потом расслабляемся, поскольку ничего нового по радио не сказали и можно продолжить беседу. Под конец мы все рассыпаемся в комплиментах – хвалим бигос и вино, после чего одеваемся и, спустившись по крутым ступенькам в вечернюю прохладу, направляемся прямиком в ближайший круглосуточный магазин, а оттуда к Хутнику, польскому писателю. У Хутника гулянка не прекращается уже третий день: на диване сидят и курят дамы, на стуле какой-то мужчина молча потягивает вино, а сам Хутник, пьяный в дым, кемарит в кресле. Везде разбросаны пустые пивные банки и водочные бутылки, книги, бумаги, одежда, тарелки. Из динамиков несутся голоса: ЗдиславаСосницкая вперемежку с “Больтером” и Петром Щепаником[29] (лучше Петра Щепаника никого нет – так, по крайней мере, утверждает одна из сидящих на диване дам). Все здесь похоже на сляпанную на скорую руку театральную декорацию – слишком уж безупречен этот хаос, чтобы возникнуть случайно. Мы рассаживаемся – кто куда: на табуретки, на коробки, на пол, открываем пиво, закуриваем, ждем хоть какой-нибудь живой струи, но разговор не клеится, что-то нехорошее висит в воздухе и почему-то, несмотря на распахнутое окно, очень душно. Тоска зеленая, кто-то что-то вяло говорит, но редко и тихо, приходится напрягать слух. Если через это открытое окно внезапно влетит колокольный звон, как бы он, ворвавшись в комнату, не размозжил нас, не стер в порошок.
Вместо этого открывается дверь и входит Качка. Качка всегда появляется там, где собирается более-менее интересная тусовка, и всегда его встречают с распростертыми объятиями – по причине как личного обаяния, так и (чего уж тут скрывать) толстого кошелька. Качка – персонаж из другой оперы: когда мы еще под стол пешком ходили, он основал туристическую фирму, а когда мы выводили первые корявые буквы в школьных тетрадках, был уже чуть ли не монополистом в своей области и у него оставалось время, чтобы заниматься переводом еврейских песен, петь русские романсы или создавать вагнеровские общества. А еще писать стихи. Сейчас он ставит на пол сумку, набитую банками пива, и начинает в своем духе: “Нну-с, что там, как там? Так и думал, что застану вас или здесь, или в ‘Красивой собаке’. Выкладывайте, что слышно?” Наконец-то забрезжила надежда: можно будет встряхнуться, завести разговор, развеять эту духоту – но пауза опасно затягивается, а когда Клубень все-таки раскрывает рот, Мартина громко шипит: “Тсссс, шшшшш, что-то говорят…” – и крепче прижимает к уху наушник, так что Клубень только тихо выпускает воздух и затягивается сигаретой, я сосредоточенно разглядываю ногти, Качка застывает, не успев открыть пиво, дама на диване – с поднесенной к губам рюмкой, мужчина на стуле – с зажигалкой в руке. Все в ступоре, и тут вдруг раздается грохот: это Хутник очнулся от дурного сна и вскочил с кресла. “Что за поминки? – нечленораздельно бормочет он. – Это что за поминки, бля, спрашиваю?” Никто не отвечает. Мы все на него смотрим, а он, похоже, начинает ощущать тяжесть воздуха, духоту, скрытое напряжение и – это видно – собирается с силами, чтобы врубиться… и внезапно бросается к столу, хватает первый попавшийся стакан и – хлобысть! – выливает пиво на свою девушку, сидящую на диване. Она вскакивает и кидается на него с кулаками, а мы только смотрим и никак не реагируем, больно уж нелепая, абсурдная ситуация. И опрометью вниз по лестнице, как повстанцы, бегущие из осажденного дома. Останавливаемся только за углом. “Ничего страшного, – пыхтит Марко, – милые тешатся, вечно они так, сейчас помирятся или она позвонит в полицию и его заберут, спокуха, все путем, не обращайте внимания, что поделаешь, это Польша”. Так что мы не обращаем внимания и расходимся кто куда: Марко с Мартиной, Клубень с Андреа, а мы с Качкой – в “Красивую собаку”.