
Полная версия:
Осада Переславля ханом Батыем

Рафаэль Каносса
Осада Переславля ханом Батыем
Глава 1. Осада: кровь в оправе инея
Стены старого Переславля-Залесского… Это была не просто фортификация, это была сама летопись, вырубленная в кондовом дубе, выщербленная временем и камнями монгольских метательных машин. Те камни летели с каким-то утробным воем, разбивая изысканную тишину заснеженного Плещеева озера в мелкое крошево. Зима 1238 года выдалась жестокой, морозной, будто сама природа взяла сторону захватчиков, сковывая землю железным панцирем.
Архитектура беды была замысловатой. Вдоль зубцов тянулись «галереи верхнего боя» – деревянные артерии города, по которым еще вчера бегали мальчишки, а сегодня – владимирцы, суздальцы, москвичи и простые залесские мужики вели свой последний, хриплый разговор с вечностью. Внутри стен – лабиринты, лестницы, потайные ходы… Не хватало только одного: людей. Смерть косила их без разбора: кого – стрелой, остро и внезапно, кого – горючей смесью, превращая человека в живой, кричащий факел. А те, кто уже «отвоевался», лежали вповалку – жуткие, одеревеневшие куски рогожи. Еще утром это был чей-то муж, пахнувший хлебом и домом, а сейчас – просто безгласный реквизит великой трагедии.
В подклете, у самой галереи, стоял сумрак – плотный, хоть ножом режь. В нем смешалось всё: гарь, медь пролитой крови, кислый запах страха. За узкой щелью бойницы выл и улюлюкал смертоносный океан Орды.
Иван Данков, которого за длинную шею и какую-то нелепую, домашнюю походку прозвали Гусем, сидел на лавке. Его топор – верный, зазубренный дружок – казалось, врос в дерево скамьи, став продолжением его занемевших рук. Боярин Пожарский, их воевода, уже отошел в небесные чертоги, оставив этих израненных горемык одних на ветру истории. Рядом стонал паренек-ратник, совсем еще зеленый, от сохи – его плечо сочилось красным, как спелая клюква на снегу. Еще трое молча, зубами затягивали тряпицы на ранах. Слов не было. Слова вымерзли. Все знали: следующий приступ – это финал, занавес, обрыв.
И тут Иван поднял голову. Голос его прозвучал неожиданно – сухо и твердо, как щелчок взводимого курка:
– Последний приступ, братья. Помощи ждать неоткуда. За спиной – Земля. Постоим за род наш. До конца.
Он начал вставать – медленно, как поднимается старая, измученная баржа. Ноги не держали, и Иван оперся о стену. Ладонь легла на черное, вековое бревно. И вдруг – точно удар молнии! Он почувствовал эту шероховатость, этот холод, который когда-то, столетие назад, усмирял топором его прадед, Николай Данков. Перед глазами Ивана, сквозь гарь и копоть, поплыло видение: ясное утро, запах свежей щепы, могучая рука предка, вгоняющая паз в паз… Это была кровь. Та самая густая, неперебиваемая кровь, что текла в них обоих.
Снаружи взревело. Батый дал знак.
И в этот миг Ивана прорвало. Нет, он не закричал – он воззвал всем своим существом, каждой клеткой, каждой зазубриной на топоре:
«Деды! Прадеды! Вы, кто на Калке лег, чьи щиты истлели – слышите?! Я, ваша плоть, стою здесь! Силы иссякли, враг у ворот… Прими, мать-земля, последнюю клятву! Не прошу чуда, молю об одном: разбуди то, что спит в жилах! Дай волю камня, упорство до последнего вздоха!»
И мир дрогнул. Грохот катапульт вдруг отодвинулся, стал неважным, фоновым. Бревно под ладонью ожило, потеплело, словно в него вернулись соки. Вместо гари дохнуло весенней пашней, мокрым листом, надеждой.
Ордынцы лезли, как муравьи, облепляя стены. Но это был уже не бой – это была какая-то мистическая жатва. Топор в руках Ивана стал легким, почти невесомым инструментом. Он двигался как вода – текуче и смертоносно. И он видел… Господи, он видел их всех! За плечами его товарищей вставали тени – могучие, в мерцающих кольчугах. Они не махали мечами, нет. Они просто стояли, вливая свою железную волю в руки живых. Иван кожей почувствовал на плече тяжелую отцовскую длань и услышал сквозь вопли врагов: «Так, сынок. Бей крепко. За нами – всё».
И тут израненные воины, словно почуяв тот же электрический разряд, закричали. Это был не крик отчаяния – это был клич, от которого со стен осыпался иней:
– За Русскую землю! Предки с нами!
Видение растаяло, но огонь остался. Евстафий Брызов, длинный, как каланча, хрипя, сминал двоих ордынцев разом. Оборона превратилась в стальной монолит. Волна приступа разбилась о них, как о гранитный утес.
Когда всё затихло, тишину можно было резать ломтями. Иван стоял, прислонившись к почерневшему срубу. Руки дрожали, сердце пело какую-то странную, суровую песнь. Евстафий присел рядом, утирая кровь. Выживших – горстка, на пальцах перечесть. Завтра будет новый бой, это ясно. Будет огонь, будет смерть, будет забвение.
Но Иван Данков смотрел на горизонт и не чувствовал страха. Он коснулся дерева – просто холодное дерево. Взглянул на ладони – обычные руки человека. Но он знал: он не один. Он – это и суровый прадед Николай, и тот паренек от сохи, и вся эта бесконечная, уходящая в туман веков цепочка судеб.
Предки не уходят. Они – в составе нашей крови, в структуре нашего упрямства. Это не дар. Это наследие, которое нужно просто разбудить в себе, когда время начинает крошиться под ударами камней.
И вот когда первая лестница с противным скрежетом впилась в обледенелый край бревна, когда над зубцами возникла перекошенная маска первого нукера, время для Ивана вдруг замедлилось, превратившись в тягучий янтарный сироп.
Это был совсем мальчишка, едва ли старше того ратника, что стонал в подклете. Плоское, как степной блин, лицо, обветренное до цвета старой подошвы, и глаза – два узких разреза в бесконечность. В этих глазах, обрамленных редкими, покрытыми инеем ресницами, Иван неожиданно для себя увидел не ярость и даже не жажду добычи, а… остекленевшее, доведенное до абсолюта одиночество.
Этот нукер – назовем его Бату или как-то иначе, какая теперь разница? – тащил за собой шлейф пыльной степи, запах кизячного дыма и бесконечную тоску по юрте, оставшейся где-то на краю географии. В его зрачках отражался не Переславль, а мираж чужой, непонятной ему войны, в которую его впрягли, как вола в упряжь. Он смотрел на Ивана сквозь прицел своей ненависти, но за ней сквозило детское, почти щенячье недоумение: «Почему ты стоишь? Почему не падаешь? Я ведь должен тебя убить, чтобы просто пойти погреться у костра…»
Иван увидел в этом мальчишке не демона из преисподней, а такую же детальку в огромном, безжалостном механизме истории, который сейчас, скрежеща шестернями, перемалывал их обоих. На секунду их взгляды сцепились, как анкерные вилки в часах – тук-тук, жизнь-смерть. Иван разглядел даже крохотный шрам у него над бровью – след от старого падения с лошади или отцовской плетки.
А потом дистанция схлопнулась. Механизм провернулся.
Иван качнулся вперед, и его топор – этот тяжелый, неопрятный инструмент справедливости – поставил точку в их коротком, немом диалоге. Секундная стрелка снова пустилась вскачь, шинкуя воздух на Rue du Rhône… ох, простите, на стенах Переславля, превращая мгновение в вечность. Нукер исчез, сорвался вниз, как ненужный обрывок ткани, а Иван остался стоять, чувствуя на губах соленый привкус чужой судьбы, которая на долю секунды стала его собственной.
И вот настал этот час – час высокого, невыносимого огня, когда небо над Переславлем сделалось цвета спелого граната, прошитого черными нитями копоти. Город уже не сопротивлялся – он горел, он исходил жаром, как перетопленная печь, в которой вместо дров догорали надежды, колыбели и резные наличники.
А над всем этим адом, над стоном и воем, над лязгом кривых сабель, плыл колокольный звон.
Это был не тот праздничный, масленичный перезвон, от которого сердце прыгает в горло, нет. Это был голос самой совести, охрипший от дыма. На колокольне Спасо-Преображенского собора еще бился в свои медные бока великий колокол, раскачиваемый безумным, захлебывающимся ритмом огня. Язык его бил по краям с каким-то вдовьим надрывом, будто выкрикивал в равнодушное февральское небо имена всех, кто сегодня не вернется к ужину.
Иван Данков стоял на последнем уцелевшем пятачке стены. Вокруг него уже не было ни ратников, ни теней предков – только стена пламени, жадная и горячая. Он чувствовал, как обугливается мех на его зипуне, как трескается от жара кожа на щеках. Но в груди, там, где под ребрами бился маленький, перепуганный человечек, вдруг воцарилась невероятная, звенящая тишина.
Он посмотрел вниз, на кишащую массу врагов, и на его почерневшем от гари лице вдруг проступила улыбка. Это была улыбка человека, который только что понял главную тайну: город можно сжечь, колокол можно разбить, но нельзя уничтожить этот самый запах – запах родного пепелища, который через столетия прорастет в ком-то другом такой же нелепой и великой отвагой.
И в этот миг колокольня не выдержала.
Старые, надежные балки, державшие на себе тяжесть меди и веры, наконец сдались. Раздался страшный, сухой треск – так ломается кость гиганта. Колокольня медленно, почти торжественно, начала крениться, зачерпывая куполом густую черноту дыма. Колокола в последний раз выдохнули – это был не звон, а пронзительный, предсмертный стон металла, встретившегося с бездной. Грохот обрушения накрыл город, и на секунду всё – и крики нукеров, и вой ветра – утонуло в этом медном эхо.
Иван закрыл глаза. Он не видел, как рухнул последний оплот, он чувствовал только, как под его сапогами дрогнула земля – та самая, Переславская, в которую он сейчас уйдет, чтобы стать её частью.
– Ну, вот и всё, – шепнул он, и в этом шепоте было больше силы, чем во всем реве Батыевой орды. – Потерпи, матушка. Мы еще вернемся. Мы всегда возвращаемся.
Он крепче сжал в руках топор, ставший вдруг легким, как перышко, и сделал свой последний шаг навстречу пламени, навстречу вечности, которая уже распахнула перед ним свои холодные, звездные объятия.
***
На следующее утро над пепелищем стояла непривычная тишина. Дым стлался низко, цепляясь за черные остовы домов. Хан Батый, молодой еще, но уже с лицом, высеченным из желтого камня, медленно ехал по улицам того, что еще вчера было городом. Его темные, словно пропитанные дымом глаза, внимательно и безразлично скользили по руинам. Он искал не добычу – её уже собирали воины. Он искал ответ. Как этот клочок дерева и земли мог так долго сопротивляться?
Конь его фыркнул, споткнувшись о что-то мягкое. Батый посмотрел вниз. У самого основания обгоревшей стены лежал человек. Лица не было видно – только обугленный овал, да крепко сжатые, даже в смерти, руки на топорище. Рядом, вмёрзшая в лужу запекшейся крови, лежала деревянная игрушка – конёк, грубо вырезанный, но с любовью.
Батый долго смотрел на этого последнего защитника. Потом его взгляд поднялся выше, на сизое, февральское небо, на котором уже кружили первые вороны. Он что-то коротко сказал по-монгольски – фразу, которую переводчик позже переведёт как «Вот они, русские. Умирают, но не сдаются». Но в оригинале смысл был иным, более простым и страшным: «Они как земля. Сожжешь верхний слой – а под ним снова корни».
Он повернул коня и поехал прочь, оставляя позади дымящиеся руины и тишину, в которой уже начинал рождаться новый, далёкий гул – гул будущих веков, что придут отомстить за этот. А иней, тот самый, февральский, уже начинал серебрить чёрные брёвна и замёрзшую кровь, оправляя смерть в хрустальную, временную оправу, пока весна не придёт растопить этот лёд и не пустит в землю новые ростки памяти.
Глава 2. Кости Шернского леса
То, что происходило в Шернском лесу в начале марта 1238 года, не было битвой в полном смысле слова. Это было избиение, методичное, жестокое, словно молотьба, где человеческое тело заменяло колос, а сабли и стрелы – цеп. Но даже в этой молотьбе была своя страшная закономерность, своя железная логика гибели.
Прохор Данков, брат того самого Ивана, что сгорел на стенах Переславля, не видел смерти брата. Он только чувствовал её – как внезапный холод в груди, навалившийся неделю назад, в тот самый час, когда над Переславлем должно было взойти солнце, но взошло багровое зарево. В Москве, которую Прохор покинул за три дня до её падения, он был скорняком. Его руки, привыкшие к тонкой работе с мехом, к осторожным движениям, которые могли испортить драгоценную шкурку, теперь судорожно сжимали старый бердыш, взятый в походе из оружейницы погибшего дружинника. Руки помнили мягкость горностая, а теперь знали только шершавость древка и липкую влажность запёкшейся крови под ногтями.
Он отступал с разрозненными отрядами выживших, этих теней от людей, которые шли, не оглядываясь, потому что за спиной оставалось только пепелище. Они влились в войско Владимирского князя Юрия Всеволодовича, собиравшего силы у Сити. Войско было большим, тысяч десять, может, чуть меньше. Казалось, теперь-то, собравшись в кулак, можно дать отпор. Но в том-то и дело, что кулак не успел сжаться.
Лес в тот день был недобрым. Мартовский снег, рыхлый, подтаявший снизу, хлюпал под ногами, цеплялся за обмотки, выматывая последние силы. Воздух был тяжёл, пропитан запахом прелой хвои, мокрой коры и ещё чего-то зловещего, нездешнего – запахом большой беды. Разведка, как потом скажут уцелевшие, работала плохо. Или монголы Бурундая, этого хитого старого волка, умели становиться невидимыми, растворяться в сером лесу, в перелесках.
Атака началась не с фронта, а сбоку и с тыла – оттуда, где её не ждали. Сначала послышался глухой, нарастающий гул, похожий на шум ветра в вершинах сосен. Но ветра не было. Потом гул обернулся диким, многосотенным улюлюканьем, от которого кровь стыла в жилах. И из-за деревьев, словно порождения самого леса, хлынули всадники. Они не строились в лаву, не трубили в рога – они просто лились, как жидкая сталь, заполняя все просеки, все промежутки между деревьями.
Владимирское войско не успело изготовиться. Оно замерло на мгновение в странном оцепенении – огромный, неповоротливый зверь, застигнутый врасплох. И это мгновение решило всё. Монголы, не снижая бешеного галопа, врубились в толпу. Это была не сеча, а бойня. Кони давили пеших, сабли рубили по головам и плечам, стрелы с лёгким свистом впивались в незащищённые спины. Поднялся невообразимый гвалт: хриплые крики команд, взвизгивания лошадей, стоны, плач, проклятия, молитвы – всё смешалось в один сплошной, леденящий душу звук конца света.
Прохора отбросило в сторону, под старую, полузасохшую ель. Он упал на спину, и мир перевернулся. Вместо неба он увидел чёрные лапы ели, клочья грязного мартовского облака и летящие через всё это стрелы – десятки, сотни тонких, смертоносных чёрточек. Рядом с ним рухнул молодой парень в разорванном кожухе, схватился за живот, из которого вываливалось что-то сизо-багровое, и затих, уставившись в небо широкими, удивлёнными глазами.
И в этот миг Прохора накрыло. Не страхом – оцепенением. Он лежал и смотрел на эту карусель смерти, и его ремесленнический ум, привыкший к порядку и последовательности, отказывался воспринимать хаос. Он видел, как княжеский стяг, огромный, расшитый золотом, качнулся, завалился и исчез в толчее. Увидел, как конь с золотой попоной, принадлежавший, наверное, князю ярославскому Всеволоду, пронёсся мимо без седока, волоча по снегу разбитое тело. Увидел, как воевода на могучем коне пытался построить хоть какую-то стену из щитов, но конь под ним вдруг осел на задние ноги, захрипел, и воевода полетел в снег, накрытый сетью стрел.
А потом взгляд его нашёл Бурундая. Старый нойон не метался в самой гуще. Он стоял на небольшом пригорке, в окружении своих нукеров, и наблюдал. Его лицо, жёсткое, с раскосыми глазами-щелочками, было совершенно бесстрастно. Он лишь изредка отдавал короткие приказания, и группы всадников устремлялись туда, где русские ещё пытались оказать сопротивление. Это был не воин, а хирург, холодной рукой вскрывающий живую ткань войска. Прохор, скорняк, понял этот взгляд. Так сам он смотрел на невыделанную шкуру, оценивая, где сделать надрез.
И тут что-то в Прохоре перемкнуло. Оцепенение лопнуло, как натянутая струна. Его затопила не ярость, а какое-то дикое, всепоглощающее отчаяние. За Москву, где погибли его жена и дочка, чьи имена он теперь шептал во сне. За брата Ивана, чей холод он до сих пор чувствовал в груди. За этот лес, за этот снег, за сам воздух, который сейчас рвали крики гибнущих людей.
Он вскочил. Не помня себя, с диким, нечеловеческим воплем, больше похожим на стон раненого зверя, он бросился вперёд. Не к Бурундаю – до того было не добежать. Он бросился в ближайшую группу монголов, которые, спешившись, добивали раненых. Его бердыш, тяжёлый, неудобный, взметнулся и с глухим чавкающим звуком обрушился на спину одного из воинов. Тот рухнул, даже не вскрикнув. Второй обернулся, его узкие глаза расширились от удивления. Сабля блеснула, но Прохор, пригнувшись, с размаху всадил древко бердыша ему в живот. Орудие застряло, вырваться не было сил. Прохора ударили сбоку по голове, он упал, оглушённый, чувствуя, как тёплая струйка крови заливает глаз.
Он лежал лицом в снегу. Шум битвы отодвинулся, стал глухим, как шум за стеной. Он видел только снег перед глазами – серый, утоптанный, с коричневыми пятнами. Слышал тяжёлое дыхание и речь на непонятном языке над собой. Его грубо перевернули, потянули. Он не сопротивлялся. В глазах плавало небо, и ему вдруг показалось, что он видит не мартовскую хмарь, а ясное, высокое небо, каким оно было над Москвой в день его свадьбы. А потом ударили ещё раз, и небо погасло.
***
Он очнулся в темноте, от боли во всём теле и от леденящего холода. Он лежал в куче других тел – живых, полумёртвых и мёртвых. Это был загон для пленных, огороженный по периметру коновязями и телегами. Стонали, плакали, кто-то бредил. Костры монголов горели неподалёку, доносился смех, запах жареного мяса – вероятно, конины. Этот живой, обыденный запах среди всеобщего горя казался самым страшным кощунством.
Неподалёку, у одного из костров, стояла группа пленных князей и знатных воинов. Их держали отдельно. Прохор разглядел князя Василька Ростовского – молодого, красивого, даже теперь, со сбитым шлемом и разорванной на плече кольчугой. К нему подошёл сам Бурундай, сопровождаемый переводчиком. Говорили негромко. Прохор не разбирал слов, но видел, как князь Василько сперва слушал, а потом гордо вскинул голову. Ответ его прозвучал громко и чётко, так, что слышали многие пленные:
– Я русский князь, христианин. Клятвы поганым не принесу и в рабы вам не пойду.
Бурундай выслушал перевод, кивнул – всё с той же ледяной, хирургической бесстрастностью. Он что-то сказал. К князю подошли два нукера.
Что было дальше, Прохор не видел. Он закрыл глаза, вжался в землю, зажмурился, но не мог заткнуть уши. Он слышал короткую борьбу, глухой удар, тяжёлое падение тела, а потом – скрежет стали о камень. Точили саблю. Потом – один страшный, резкий, мокрый звук. И тишина. Даже стоны в загоне на мгновение затихли.
Под утро началась разборка. Раненых, кто не мог идти, приканчивали на месте. Остальных, сковав попарно сыромятными ремнями, погнали на восток, в бескрайнюю, незнакомую Степь. Прохор шёл в этой колонне, спотыкаясь, не чувствуя ног. Он уже не был скорняком Прохором Данковым. Он был номером в длинной веренице живого товара, обречённого на рабство и смерть вдали от родных лесов.
А на поле у Шернского леса остались лежать тысячи. Лес молчал, притих, как бы в ужасе от содеянного. Монголы, как сообщат позже летописцы, «великую язву понесли, пало и их немалое множество». Но цена была несопоставима. Погиб цвет Владимиро-Суздальской земли: князья, бояре, дружинники, простые ратники.
Их хоронили потом. Не монголы – те ушли, уводя пленных и гоня перед собой трофейный скот. Хоронили те, кто выжил чудом, кто отсиделся в дальних деревнях, кто пришёл позже, услышав страшную весть. Хоронили не по отдельности – не было на то ни времени, ни сил. Рыли огромные ямы на опушке леса, там, где земля уже оттаяла. И складывали тела – рядышком, как складывают брёвна. Присыпали землёй, сверху набросали дёрн. Получились длинные, грубые холмы – братские курганы.
Ветер гудел в вершинах сосен над этими холмами. Шернский лес навсегда стал другим – тихим, печальным, памятным. В землю ушли княжеские перстни и простые крестики, сломанные мечи и бердыши, вроде того, что так и остался торчать в теле монгольского воина. Ушла боль, ярость, отчаяние. Ушла жизнь.
Но вместе с телами в землю ушла и память. Глубокая, немая, как корни тех самых сосен. Память о том, как кулак не успел сжаться. О том, как падали стяги. О том, как скорняк Прохор Данков, забыв про мягкость меха, в последнем порыве отчаяния поднял тяжёлый бердыш. И о том, как князь Василько отказался принести присягу, выбрав смерть.
Эти курганы стали молчаливыми страницами новой, кровавой летописи. Они не кричали о мести. Они просто были. Напоминанием. Шрамами на теле земли, которые не затянутся никогда. А лес стоял вокруг них стражем, шелестя ветвями на ветру, который теперь навсегда пахнул не хвоёй, а железом и пеплом.
Глава 3. Пыль и соль владений великого Чингисхана
Плен начался не с кандалов и плетей, а с бесконечной дороги. Дороги, которая стала новым миром, новой бесконечной и безжалостной реальностью для Прохора Данкова. Сначала была грязь мартовских просёлков, липкая, холодная, засасывающая сапоги, которые скоро отвалились, и дальше он шёл, обматывая окровавленные ноги тряпьём от своей же рубахи. Потом, когда повернули на юго-восток, земля стала суше, пыльнее. Пыль – вот что стало его новой стихией. Она стояла столбом над растянувшейся на версту колонной пленных; она забивалась в нос, в горло, скрипела на зубах, въедалась в поры кожи, смешиваясь с потом и кровью, образуя серую, потрескавшуюся корку на лице и руках.
Монголы не особенно издевались понапрасну. Они были методичны и прагматичны, как сама степь. Пленные – это скот, тягловая сила, товар. Бьют только того, кто отстаёт или сопротивляется. Удар тонкой, гибкой плети – *тарга* – по спине был не выражением злобы, а напоминанием о порядке, сухим и резким, как щелчок бича погонщика. Прохор научился чувствовать этот порядок всей кожей: когда замедлишь шаг – получишь удар; когда упадёшь – могут и прикончить, чтобы не задерживать колонну. Спали на земле, сбившись в кучу для тепла, под присмотром караульных. Кормили раз в день – горсть просяной каши-затирухи, иногда кусок вяленой конины, жёсткой, как древесная кора. Воду давали скупо – по ковшу мутной влаги из бурдюка. Жажда стала постоянным, тлеющим внутри огнём.
Их гнали неделями. Пейзаж медленно, но неумолимо менялся. Знакомые леса и перелески остались позади, сменились бескрайними просторами, где трава уже зеленела, колыхаясь под ветром, словно море. Степь. Она и пугала, и подавляла своим масштабом. Небо здесь было огромным, куполообразным, а человек – ничтожной пылинкой под ним. По ночам на этом небе вспыхивали невиданные ранее звёзды, яркие и холодные, будто льдинки. Прохор, глядя на них, чувствовал себя окончательно потерянным, вырванным из привычной вселенной. Здесь не было ни церквей, ни высоких деревьев, ни запаха хвои и сырой земли. Был только ветер, свистящий в ушах, да горький запах полыни.
Наконец, их пригнали в улус. Это был не город, а гигантское, раскинувшееся на многие вёрсты стойбище – море войлочных юрт, поставленных в строгом порядке вокруг более богатых и больших шатров знати. Воздух вибрировал от гула тысяч голосов, ржания лошадей, блеяния овец. Пахло дымом, навозом, кислым молоком и чем-то чужим, пряным. Пленных рассортировали. Молодых и крепких забрали в воины-рабы или на тяжёлые работы. Княжеских сынов и знатных воинов, выживших, увели отдельно – их ждала особая судьба, возможно, выкуп или демонстрация в качестве трофеев. Ремесленников, умельцев, ценили.
Прохора, скорняка, определили в мастерскую. Но это было не его светлой, полной чистых шкур московской светлицей. Это был большой, дымный полушатёр. Внутри стоял едкий, невыносимый запах – смесь звериной шкуры, жира, золы и каких-то химикатов для выделки. Монголы, кочевники, были мастерами по обработке кожи и меха – без этого в степи не выжить. Но делали они это грубо, быстро, без тонкостей. Шкуры снимали небрежно, мех часто портили. Прохор с профессиональной тоской смотрел на горы ценного сырья – соболя, лисицу, бобра – которое обрабатывалось топорно.
Его хозяином стал старый монгол по имени Баргут, с лицом, похожим на высохшую грушу, и цепкими, чёрными от въевшейся грязи пальцами. Баргут был мастером, но жестоким и жадным. Он сразу понял, что Прохор знает толк в деле, и стал заваливать его работой. День начинался затемно и заканчивался глубокой ночью. Работали при тусклом свете жировых ламп. Прохору пришлось не просто трудиться, а переучиваться. Его тонкие инструменты остались в Москве. Здесь были грубые скребки, тупые ножи, тяжёлые колоды. Руки, привыкшие к ювелирной работе, покрывались волдырями и кровоточащими трещинами от солёных растворов и золы, которыми вымачивали шкуры.

