
Полная версия:
Алая печать

Радик Яхин
Алая печать
Зимний свет сочился сквозь мутные стёкла собрания, ложился серыми пятнами на грубо струганые доски пола, на суровые лица мужчин в чёрных одеждах, на побелевшие костяшки рук Кристи Лопас, вцепившихся в скамью подсудимых. В воздухе пахло промёрзлой шерстью, потом страха и тем особенным холодом, который исходит не от ветра, а от человеческих сердец, когда они закрываются для милосердия.
Судья Элиша Уэнтворт, человек с лицом, изрезанным глубокими морщинами, точно русло пересохшей реки, поправил очки в железной оправе. Перед ним лежала раскрытая Библия и лист бумаги, исписанный витиеватым почерком секретаря. Он прокашлялся, и звук этот прокатился под сводами зала, как первый удар молота по гробовой крышке.
– Кристи Лопас, – голос его был ровен и лишён всяких эмоций, словно он зачитывал не приговор живой душе, а перечень цен на привозной товар. – Ты обвиняешься в тягчайшем грехе, мерзости перед Господом нашим, в попрании святости брачного союза. В прелюбодеянии. Члены общины, избранные Богом для хранения чистоты веры и нравов, представили свидетельства твоего падения. Чистое зачатие без участия законного супруга, пребывавшего в отлучке по делам торговым, есть доказательство, не требующее иных подтверждений. Ребёнок, рождённый тобою, носит на себе печать греха. Что ты можешь сказать в своё оправдание?
Кристи подняла голову. Ей было двадцать три года, но в это мгновение она чувствовала себя древней, как те камни, что лежат на дне высохших колодцев. Тёмные волосы, выбившиеся из-под чепца, падали на лоб, на глаза цвета тёмного мёда, в которых не было слёз – только ровное, обжигающее пламя, которое слёзы давно выжгли дотла. Она смотрела прямо на судью, и взгляд её не был взглядом кающейся грешницы.
– Я не назову имени, – сказала она тихо, но в напряжённой тишине каждое слово било наотмашь. – Ибо тот, кто разделил со мной этот грех, не предстал здесь рядом со мной. Имя его останется со мной, как останется со мной и дитя моё. Если это грех – то грех мой, и только мой. Господь видит моё сердце. Вам же я скажу только то, что вы и без меня знаете: дитя родилось, дитя живёт, и я буду кормить его своей грудью, покуда Бог даёт мне силы.
По рядам собравшихся прокатился ропот. Женщины в тёмных платьях отворачивали лица, закрывая рты ладонями. Мужчины хмурили брови, переглядывались, качали головами. Эта девушка, эта дочь почтенных родителей, воспитанная в страхе Божьем, осмеливалась не рыдать, не молить о пощаде, не валяться в ногах у старейшин – она стояла прямо, и в глазах её горел вызов, который пугал их сильнее любого признания.
Судья Уэнтворт нахмурился. Он привык к слезам. Суд над грешниками был для него работой, рутиной, необходимой частью поддержания порядка в общине, которую Бог поселил на этой дикой земле, окружённой лесами и язычеством. Женщины обычно плакали. Мужчины опускали глаза. Дети боялись. Но это существо, стоящее перед ним, не вписывалось в привычную картину.
– Гордыня, – прошептал кто-то сзади. – Сатанинская гордыня.
– Ты отказываешься назвать имя соблазнителя? – переспросил судья, и в голосе его впервые проскользнула тень раздражения. – Ты понимаешь, девочка, что тем самым лишаешь себя единственной возможности смягчить приговор? Община милостива к тем, кто приносит полное покаяние.
Кристи покачала головой. Один жест – и тёмные волосы упали на щёку, скрывая её выражение.
– Я уже сказала. Грех мой. Искупление моё. Имени не будет.
В первом ряду, справа от кафедры, сидела женщина лет пятидесяти, с лицом, выточенным из дуба временем и непогодой – вдова Патнэм, чей муж пять лет назад был съеден волками в лесу, а она не проронила тогда ни слезинки, сказав только: «Бог дал, Бог взял». Сейчас её тонкие губы были сжаты в нитку, а глаза, маленькие и острые, как гвозди, сверлили Кристи, пытаясь найти в ней следы той самой дьявольской печати, о которой проповедовал в прошлое воскресенье приезжий пастор из Бостона.
– Позор на всю общину, – прошелестела она, не разжимая губ, обращаясь к соседке, жене кузнеца Марте Грей. – Девочка росла у всех на глазах. Мы крестили её. Мы видели, как она причащается. И вот – плод. Гнилой плод на здоровом дереве. Надо вырывать с корнем.
Марта Грей, женщина мягкосердечная, когда-то давшая Кристи кусок хлеба для голодной собаки, опустила глаза в пол. Ей было жаль эту девушку, жаль до слёз, но сказать об этом вслух значило бы навлечь на себя подозрения. А подозрения в этой общине стоили дорого. Заподозренный в мягкости к греху сам становился грешником. Она молчала, и молчание её было громче любого приговора.
Позади, на скамьях, где стояли мужчины, молодой подмастерье сапожника, Сэмюэль Браун, пытался поймать взгляд Кристи. Ему было девятнадцать, и тайком от матери он читал стихи, которые считал греховными, и смотрел на Кристи каждый раз, когда она проходила мимо мастерской. Сейчас он видел, как тонка её шея, как высоко она держит голову, и чувствовал в груди странную боль, смешанную с восторгом. Она была падшей. Она была проклятой. Но никогда ещё она не казалась ему такой прекрасной. Он тут же испугался этой мысли и перекрестился, шепча молитву против искушения.
Старейшина Джозеф Принн, седой как лунь, с трясущимися руками, но острым умом, хранившим все тайны общины за последние сорок лет, наклонился к уху судьи.
– Элиша, – проскрипел он. – Молчание её опаснее признания. Если она не назовёт сообщника, люди начнут гадать. А гадания родят слухи. А слухи разъедят общину, как ржавчина железо. Надо выбить из неё имя.
– Как? – так же тихо ответил судья. – Пытками? Мы не паписты, Джозеф. У нас нет застенков.
– У нас есть Бог, – усмехнулся старик беззубым ртом. – И есть время. И есть ребёнок.
Судья поморщился, но ничего не сказал. Он знал, что старейшина прав. Община жила страхом. Страх перед дикой природой, перед индейцами, перед голодом, перед гневом Божьим – этот страх был тем клеем, который держал людей вместе, не давая разбежаться по лесам в поисках лучшей доли. Грешник, который не кается и не называет сообщника, – это брешь в стене. Это доказательство того, что можно нарушить закон и не раздавиться тяжестью вины. Этого нельзя было допустить.
– Кристи Лопас, – судья повысил голос, перекрывая ропот. – В последний раз спрашиваю тебя перед лицом Бога и этих свидетелей: кто отец твоего ребёнка?
Она посмотрела на него, и в глазах её вдруг блеснуло что-то похожее на сострадание. Будто она, грешница, стоящая перед судом, жалела его, судью, праведника.
– Вы спрашиваете, потому что должны, – сказала она тихо. – Я молчу, потому что должна. Мы все делаем то, что должны. Произносите приговор.
В зале повисла тишина, такая густая, что было слышно, как потрескивает фитиль в масляной лампе и как за стеной ветер гоняет сухие листья, первые вестники приближающейся зимы.
Судья Уэнтворт откинулся на спинку тяжёлого дубового кресла. Руки его легли на подлокотники, и костяшки побелели – он сжимал их с силой, которой сам от себя не ожидал. Этот разговор вымотал его больше, чем неделя пути верхом под осенним дождём. Он чувствовал, что проигрывает, хотя власть была на его стороне.
– Община пришла к решению, – начал он, и голос его зазвучал торжественно, как и подобает при произнесении приговора. – Ты, Кристи Лопас, будешь носить знак своего греха до конца дней своих, дабы всякий, видя тебя, помнил о падении человеческом и о милосердии Божьем, которое одно лишь может спасти грешника от геенны огненной.
Он сделал паузу, обводя взглядом зал, проверяя, все ли внимают должным образом.
– На груди твоей, на платье, отныне и навеки будет нашита буква «А». Алая печать. Цвет крови Христовой, пролитой за грехи наши, но также и цвет стыда, который должен жечь твою плоть день и ночь. Ты будешь стоять у позорного столба три часа в ближайшую субботу, дабы все видели твой позор. И после этого ты будешь жить среди нас, но жить как предостережение. Как голос, говорящий: «Не прелюбодействуй».
Кристи молчала. Она смотрела куда-то в окно, на серое небо, где пролетала одинокая ворона, и, казалось, думала о чём-то своём, далёком от этого зала, от этих людей, от этого приговора.
– Ребёнок твой, – продолжил судья, и голос его дрогнул, потому что даже ему, привыкшему ко всему, было трудно произносить эту часть приговора. – Ребёнок твой будет отнят у тебя и передан на воспитание в семью, достойную доверия, дабы не впитал он греха твоего с молоком материнским. Ты будешь видеть его раз в месяц, в присутствии опекунов, и молиться о его спасении.
Тут Кристи вздрогнула. Впервые за весь суд. До этого момента она была статуей, иконой, высеченной из камня. Но при словах о ребёнке статуя ожила, и в глазах её вспыхнул такой огонь, что судья невольно отшатнулся.
– Нет, – сказала она, и голос её был тих, но в нём звучала такая сила, что мужчины в задних рядах перестали перешёптываться. – Ребёнка вы не возьмёте. Я кормила его своей кровью, своим молоком, своим дыханием. Он – часть меня. Если я грешница – пусть он будет грешником. Но он будет моим.
– Приговор не обсуждается, – отрезал судья, хотя внутри у него всё похолодело. – Ты лишена права голоса. Ребёнок будет передан в семью кузнеца Грея, ибо жена его, Марта, известна своей добродетелью и сможет воспитать дитя в страхе Божьем.
Кристи рванулась вперёд, но двое стражников, стоявших по бокам, схватили её за плечи и удержали на месте. Она не кричала, не билась. Она только смотрела на Марту Грей, и во взгляде этом была такая мольба, что Марта не выдержала – отвернулась, пряча слёзы, которые жгли ей веки.
– Приговор окончательный и обжалованию не подлежит, – закончил судья и стукнул кулаком по столу. – Суд окончен. Уведите осуждённую.
Когда стражники вели её по проходу между скамьями, Кристи чувствовала на себе сотню взглядов. Одни были полны злорадства, другие – страха, третьи – любопытства, как у детей, глядящих на пойманного зверька. Но она не видела их. Внутри неё бушевала буря, которую никто не мог заметить снаружи.
Мысли путались, скакали, обгоняли друг друга. Ребёнок. Маленький тёплый комочек, который остался у соседки, у доброй женщины, которая согласилась присмотреть за ним на время суда. Грудной младенец, ещё не получивший имени, потому что Кристи всё откладывала крещение, надеясь, что отец всё же решится признать дитя. Глупая надежда. Женская надежда, которая сильнее разума.
Она вспомнила его лицо. Дуглас Рейн, священник, пастырь этой общины, человек, чьи проповеди заставляли сердца биться чаще, чей голос звучал в ночи, когда она не могла уснуть. Она вспомнила его руки – тонкие, длинные пальцы, которые так же легко перелистывали страницы Священного Писания, как и гладили её волосы в те редкие минуты, когда они оставались одни в маленькой лесной часовне, куда никто не заходил по будням.
«Он придёт, – думала она, ступая по доскам, которые, казалось, хотели провалиться под её ногами. – Он не может не прийти. Он обещал».
Но где-то в глубине души, в том тёмном углу, куда Кристи боялась заглядывать, жил холодный голос: «Он не придёт. Ты всегда знала, что он не придёт. Священник не может признать ребёнка. Священник не может стоять на позорном месте рядом с падшей женщиной. Ты для него – грех. Ты для него – падение. Ты для него – тайна, которую надо похоронить, а не дитя, которое надо воспитать».
Она сжала зубы так сильно, что челюсть заныла. Гордость – вот что оставалось у неё. Гордость и молчание. Пусть думают что хотят. Пусть клеймят. Пусть отнимают дитя. Она не даст им удовольствия видеть её слёзы.
На улице моросил мелкий холодный дождь. Осень в этом году выдалась ранняя, злая, с ветрами, которые, казалось, дули прямо из преисподней. Кристи подставила лицо дождю, и капли смешались с теми слезами, которые она всё-таки не смогла удержать, – с теми, что текли внутрь, сжигая горло, грудь, душу.
Стражники, два парня, которых она помнила ещё мальчишками, бегавшими босиком по пыльной дороге, вели её к маленькому домику на краю общины, где ей предстояло жить до субботнего позора. Они молчали, потому что не знали, что говорить. Им было неловко. Она чувствовала эту неловкость и презирала их за неё.
– Оставьте меня, – сказала она, когда они подошли к двери. – Я не сбегу. Куда мне бежать? В лес, к волкам? К индейцам, которые сдерут с меня скальп быстрее, чем вы успеете прочитать «Отче наш»? Я здесь. Я своя. Ваша. Алая.
Последнее слово она выплюнула с такой горечью, что парни отшатнулись. Один из них, тот, что помоложе, покраснел до корней волос и пробормотал что-то невнятное. Они ушли, оставив её одну перед дверью, за которой не было ничего, кроме пустоты и запаха сырой древесины.
Кристи толкнула дверь. Внутри было темно, холодно, пахло мышами и плесенью. Кто-то поставил на стол глиняную миску с водой и ломоть чёрствого хлеба. Кто-то постелил на лавку тощее одеяло. Кто-то – может быть, та же Марта Грей, которая скоро заберёт её ребёнка, – проявил эту каплю милосердия, которая жгла сильнее любой жестокости.
Она опустилась на колени прямо на холодный земляной пол, не чувствуя боли. Руки сами сложились для молитвы, но слова не шли. В голове было пусто, только сердце билось глухими ударами, отсчитывая секунды до того момента, когда придёт женщина и заберёт её дитя.
– Господи, – прошептала она наконец в темноту. – Если Ты есть, если Ты слышишь – за что? Я любила. Я люблю. Разве любовь – грех? Разве Ты не любовь?
Темнота молчала. Только ветер завывал в щелях, и где-то далеко, в лесу, закричала ночная птица – резко, тоскливо, как душа, потерявшая надежду.
В заднем ряду, в тени, отбрасываемой массивной балкой, стоял человек, закутанный в тёмный плащ с капюшоном, надвинутым так низко, что лица не было видно. Он не шевелился всё время, пока длился суд, и только когда Кристи вывели, он слегка повернул голову, провожая её взглядом.
Никто не обращал на него внимания. В такой день каждый был занят собой, своим грехом, своим страхом. Никто не смотрел по сторонам, не искал чужаков. А если бы и посмотрели – что они увидели бы? Просто человека в плаще, каких много. Может быть, приезжий торговец, случайно зашедший поглазеть на праведный суд. Может быть, фермер с дальних выселок, приехавший по делам.
Но это был не торговец и не фермер.
Дуглас Рейн стоял, прислонившись спиной к холодной стене, и чувствовал, как стена эта давит на лопатки, как давит на душу весь этот зал, весь этот суд, вся эта жизнь, которую он построил на лжи. Он слышал каждое слово. Видел каждое движение Кристи. Заметил, как дрогнули её ресницы, когда судья произнёс имя Марты Грей.
Внутри у него всё кричало. Рвалось наружу. Хотелось выбежать вперёд, упасть на колени перед всем собранием и закричать: «Это я! Я отец! Судите меня! Клеймите меня! Я согрешил, я соблазнил, я обещал, я не сдержал обещания!»
Но ноги не двигались. Язык прилип к гортани. Страх – липкий, холодный, скользкий – обвился вокруг шеи удавкой и душил, душил, душил.
Он боялся не позора. Не клейма. Не тюрьмы. Он боялся Бога. Или, точнее, того образа Бога, который сам создал в своей голове за годы служения. Бога карающего, Бога ревнивого, Бога, который не прощает слабости своим служителям. Если священник падает – значит, вера его была ложной. Значит, все его проповеди – пустой звук. Значит, люди, которых он привёл к Богу, теперь будут прокляты вместе с ним, потому что проводник оказался самозванцем.
Эта мысль была невыносимее любой другой.
Он смотрел, как Кристи выходит, прямая, гордая, несломленная. И впервые за долгие годы понял, что такое настоящая вера. Вера – это не проповеди с кафедры. Вера – это стоять под градом обвинений и не сломаться. Вера – это молчать, чтобы спасти другого, даже если этот другой не заслуживает спасения.
Он заслуживал? Дуглас Рейн, священник, любовник, трус, стоящий в тени и сжимающий кулаки так, что ногти впиваются в ладони до крови, – заслуживал ли он этого молчания?
– Прости меня, – прошептал он одними губами в тот момент, когда дверь за Кристи закрылась. – Прости меня. Я найду способ. Я всё исправлю.
Но в глубине души он знал: исправить ничего нельзя. Можно только жить дальше с тем, что сделал. Или не жить.
Он выскользнул из зала незаметно, растворился в серой мгле дождливого дня, как тень, как призрак, как человек, которого больше не существует. Только под плащом, на груди, там, где никто не мог видеть, лежала маленькая прядь тёмных волос, перевязанная красной ниткой. Он носил её всегда, с самого первого дня, когда Кристи отдала её ему, смеясь: «Чтобы ты помнил, какие они, грешные волосы, когда будешь проповедовать о святости».
Он помнил. Он помнил каждую секунду.
Субботнее утро встало хмурое, тяжёлое, с низкими тучами, которые, казалось, касались крыш домов. Ветер стих, и это было хуже всего – тишина давила на уши, обещая что-то неотвратимое, как само правосудие.
Кристи проснулась до рассвета. В маленьком домике, куда её поместили, не было ни свечей, ни тепла, только та же миска с водой и тот же чёрствый хлеб, к которому она так и не притронулась. Она лежала на лавке, укрытая тощим одеялом, и смотрела в потолок, где меж досок виднелось серое небо.
Мысли о ребёнке не отпускали ни на минуту. Марта Грей пришла вчера вечером, как и обещали. Вошла без стука, с опухшими от слёз глазами, и молча протянула руки. Кристи отдала дитя – маленький тёплый свёрток, который пах молоком и жизнью, – и не проронила ни звука. Только поцеловала в лоб, в крошечную ямочку между бровями, и прошептала: «Я вернусь за тобой. Жди».
Марта взяла ребёнка осторожно, будто стеклянного, и ушла, не оборачиваясь. Дверь закрылась, и Кристи осталась одна в темноте, слушая, как затихают шаги. Тогда только она позволила себе упасть на колени и завыть – беззвучно, чтобы никто не слышал, чтобы никто не пришёл на этот вой, как приходят на крик раненого зверя, чтобы добить.
Теперь, на рассвете, она встала, потому что надо было вставать. Потому что сегодня – позорный столб. Потому что сегодня она впервые наденет алую букву.
На столе лежал свёрток – кто-то принёс его ночью, подсунул в щель под дверью. Кристи развернула грубую холстину и замерла. Внутри лежало платье – простое, серое, из некрашеной шерсти, но чистое и, кажется, новое. А поверх платья – кусок алой ткани, вырезанный в форме буквы «А». Буква была крупная, в ладонь величиной, с грубо обмётанными краями. Кто-то потрудился, чтобы этот знак был заметен издалека.
Она взяла букву в руки. Ткань была жёсткой, колючей, пропитанной чем-то – может быть, краской, может быть, кровью, если верить старым легендам о таких клеймах. Кристи поднесла её к лицу, понюхала. Пахло железом и почему-то мёдом. Странный запах, необъяснимый.
Она надела платье. Оно оказалось впору – видно, шили на неё, по её меркам, которые кто-то хорошо знал. Серый цвет сливался с утренним сумраком, делал её невидимкой. Но алая буква – она горела в руках, даже в полутьме, даже без солнца.
Кристи приложила её к груди, туда, где под тканью билось сердце. Примерилась. Пальцы дрожали, но не от холода. От того странного чувства, которое она не могла назвать. Не страх. Не стыд. Что-то другое. Может быть, вызов. Может быть, принятие. Может быть, понимание, что отныне это – часть её, как ребёнок, как любовь, как грех.
Она пришила букву кривыми стежками – нитки и игла тоже лежали в свёртке, заботливо вдетые в холстину. Кто-то подумал обо всём. Кто-то хотел, чтобы она была готова. Дуглас? Нет, он не посмел бы. Слишком рискованно. Слишком явно. Кто-то другой, кто жалел её тайно, боясь признаться в этом даже себе.
Когда буква была пришита, Кристи подошла к тазу с водой – той самой, что стояла с первого дня. Вода застоялась, покрылась плёнкой, но другого зеркала не было. Она наклонилась, вглядываясь в тёмное отражение, и увидела женщину с бледным лицом, тёмными кругами под глазами и алой буквой на груди. Буква горела, даже в мутной воде. Горела, как клеймо. Как знак. Как печать.
– Теперь ты – Алая, – сказала она своему отражению. – Носи. Неси.
Когда Кристи вышла из дома, солнце уже поднялось, но свет его был холодным, осенним, безжалостно ярким. Она шла по главной улице посёлка к площади, где стоял позорный столб, и каждый шаг давался с трудом, будто ноги вязли в грязи, хотя земля была твёрдой после ночного морозца.
Люди выходили из домов. Кто-то нёс вёдра с водой, кто-то вёл коров на пастбище, кто-то просто стоял на пороге, грея руки о кружку с горячим сидром. И все – все до единого – оборачивались на неё. Взгляды впивались в алую букву, как иглы, как гвозди, как те самые стрелы, которыми, по преданию, был убит святой Себастьян.
Одна женщина, молодая, с ребёнком на руках, перешла на другую сторону улицы, чтобы не проходить мимо. Мужчина с телегой, гружённой дровами, остановил лошадь и смотрел в упор, не скрывая любопытства, пока Кристи не поравнялась с ним. Тогда он сплюнул под ноги и дёрнул поводья, заставляя лошадь тронуться, обдав её грязью из-под колёс.
Дети – те были честнее взрослых. Маленькая девочка лет пяти, дочка пекаря, выбежала навстречу, чтобы рассмотреть поближе, но мать выскочила следом, схватила её за руку и втащила обратно в дом, хлопнув дверью так, что задребезжали стёкла. Из-за занавески выглянуло детское личико – и тут же исчезло.
Кристи шла, глядя прямо перед собой. Она не опускала глаз, не прятала букву, не пыталась прикрыть её плащом, хотя плащ был – тот самый, что дали ей вместе с платьем. Она могла бы накинуть его, скрыть алое пятно, сделать вид, что ничего не случилось. Но какой смысл? Спрячешь букву – не спрячешь правду. А правда была в том, что она стояла на этом суде и не отреклась. Правда была в том, что она будет стоять у позорного столба и не сломается. Правда была в том, что она – Алая, и пусть весь мир видит это.
У колодца, куда она подошла, чтобы напиться, стояли три женщины, те самые, что были на суде. Вдова Патнэм, жена кузнеца Марта Грей (с чужим ребёнком на руках – Кристи узнала свой свёрток и чуть не задохнулась от боли) и ещё одна, молодая, незамужняя, которую звали Эбигейл Уильямс. Они замолчали, когда Кристи приблизилась, и смотрели на неё, как на прокажённую.
– Воды, – сказала Кристи, останавливаясь в двух шагах от них. Голос звучал хрипло – она не говорила вслух со вчерашнего вечера.
Марта Грей вздрогнула и инстинктивно прижала ребёнка крепче к груди. Кристи видела, как зарозовели её щёки, как опустились глаза. Она не осуждала Марту. Та делала то, что велел муж, что велела община, что велел страх. Но видеть своё дитя в чужих руках, чувствовать, как чужое молоко (или коровье, или козье – неважно) питает его вместо её собственного, – это было пыткой, страшнее любого позорного столба.
Вдова Патнэм шагнула вперёд, загораживая колодец.
– Ступай прочь, – сказала она жёстко, как отрезала. – Здесь не место таким, как ты. Осквернишь воду – люди пить не смогут.
– Вода – Божья, – тихо ответила Кристи. – Бог посылает дождь на праведных и неправедных. Или вы с Ним не согласны?
Вдова Патнэм побагровела. Никто в общине не смел перечить ей – ни мужчины, ни тем более женщины. А эта девчонка, эта падшая, стояла перед ней и цитировала Писание, глядя прямо в глаза.
– Дьявол тоже цитирует Писание, – прошипела она. – Когда ему это выгодно. Убирайся, говорю.
Эбигейл Уильямс, молодая девушка с острым, любопытным личиком, смотрела на Кристи со странным выражением – не то страха, не то зависти, не то восхищения. Она была ровесницей Кристи, но судьба её сложилась иначе: она была «чистой», ходила в церковь каждое воскресенье, опускала глаза при мужчинах и готовилась к замужеству с каким-то фермером, которого видела два раза в жизни. Сейчас, глядя на Кристи, она впервые подумала о том, что значит – быть свободной. Свободной настолько, чтобы позволить себе любить. Свободной настолько, чтобы заплатить за это цену.
Кристи шагнула к колодцу, обходя вдову. Та не посторонилась, и они столкнулись плечами. На миг их лица оказались рядом – молодое, бледное, с тёмными глазами, и старое, морщинистое, с глазами, выцветшими от ненависти.
– Ты пожалеешь, – прошептала вдова. – Я позабочусь об этом.
– Я уже жалею, – так же тихо ответила Кристи. – Но не о том, о чём вы думаете.
Она зачерпнула воды деревянным ковшом, который висел на цепочке, напилась, не чувствуя вкуса, и пошла дальше. К позорному столбу. К своему часу. К своей судьбе.
Площадь была пуста в этот ранний час, если не считать двух стражников, которые уже ждали её у столба. Столб был старый, тёмный от дождей и времени, с железными кольцами для рук, продетыми в грубо вытесанный деревянный брус. Рядом стояла небольшая деревянная платформа, на которую осуждённых ставили, чтобы всем было видно.
Кристи поднялась на платформу, не дожидаясь, пока её подтолкнут. Стражники удивлённо переглянулись – обычно приходилось тащить упирающихся, ловить падающих в обморок, утешать рыдающих. Эта женщина вела себя так, будто взошла на кафедру, а не на позор.

