
Полная версия:
В сторону Свана
Если она оказывала мне иногда эти знаки дружеского внимания, то причиняла также и огорчения, делая вид, будто встречи со мной не доставляют ей никакого удовольствия, и это часто случалось как раз в те дни, на которые я больше всего рассчитывал в смысле осуществления своих надежд. Я бывал уверен, что Жильберта придет на Елисейские поля, и находился в приподнятом настроении, казавшемся мне только бледным предвосхищением некоего огромного счастья, когда – входя поутру в гостиную поцеловать маму, уже совсем одетую к выходу, с тщательно причесанными черными волосами и с красивыми белыми пухленькими руками, еще пахнувшими мылом, – при виде столбика пыли, вертикально державшегося в воздухе над роялем, и при звуках шарманки, игравшей под окном «С парада возвращаясь», убеждался, что зима принимает до вечера неожиданный и лучезарный визит весеннего дня. Когда мы завтракали, дама из противоположного дома, распахнув свое окно, во мгновение ока прогоняла от моего стула – одним прыжком перелетавший через всю нашу столовую – солнечный луч, спокойно лежавший около меня и через мгновение снова возвращавшийся на свое место. В коллеже, на уроке, в первом часу дня, солнце заставляло меня томиться от нетерпения и скуки, проливая на пол золотистый поток до самой моей парты, словно приглашение на праздник, куда я не мог попасть раньше трех часов, момента, когда Франсуаза приходила за мной к воротам коллежа и мы отправлялись на Елисейские поля по декорированным светом и запруженным толпой улицам, над которыми балконы, распечатанные солнцем и подернутые дымкой, плавали перед домами как золотые облака. Увы! На Елисейских полях я не находил Жильберты; она еще не пришла. Неподвижно застыв на лужайке, питаемой невидимым солнцем, которое там и сям зажигало золотым пламенем стебельки травы, и усеянной голубями, имевшими вид античных скульптур, извлеченных мотыгой садовника на поверхность священной почвы, я стоял со взором, жадно устремленным к горизонту; ожидая, что вот-вот Жильберта в сопровождении гувернантки появится из-за статуи, которая точно протягивала ребенка, купавшегося у нее на руках в потоках света, под благословение солнца. Старуха, читавшая «Journal des Débats», сидела в своем кресле, все на том же месте; заметив садового сторожа, она приветствовала его дружеским жестом и восклицанием: «Какая прекрасная погода!» И когда надсмотрщица подходила к ней получить плату за кресло, она с тысячей ужимок засовывала полученный за десять сантимов билет в отверстие перчатки, словно это был букет, для которого она искала, из любезности к дарителю, самое лестное местечко. Найдя его, она делала движение шеей, поправляла боа и дарила надсмотрщице, показывая ей кончик желтой бумажки, торчавшей из разреза перчатки, ту очаровательную улыбку, с какой женщина говорит молодому человеку, показывая себе на грудь: «Узнаете ваши розы?»
Сгорая желанием увидеть Жильберту, я тащил Франсуазу до самой Триумфальной арки, но мы не встречали ее, и я возвращался на лужайку в убеждении, что она не придет, как вдруг, перед каруселями, навстречу мне бросалась девочка, обладательница резкого голоса: «Скорее, скорее, Жильберта уже четверть часа здесь! Она собирается скоро уходить. Мы ждем вас, чтобы начать бегать взапуски». В то время как я поднимался по авеню Елисейских полей, Жильберта пришла по улице Буаси-д'Англас. Воспользовавшись хорошей погодой, гувернантка отправлялась куда-нибудь по собственным делам; поэтому сам г-н Сван собирался приехать за дочерью. Таким образом, вина бывала моя, мне не следовало удаляться от лужайки, – ибо никогда мы не знали наверно, с какой стороны появится Жильберта, запоздает ли она, или нет, и это напряженное ожидание в заключение делало для меня волнующими не только Елисейские поля в целом и всю череду послеполуденных часов, как необъятный простор пространства и времени, в каждом из пунктов и в каждом из мгновений которого возможно было появление фигуры Жильберты, но и самую эту фигуру, так как я чувствовал, что в ней скрыта причина того, почему она поразила меня в самое сердце в четыре часа вместо половины третьего, увенчанная нарядной шляпой для визитов, вместо скромной шапочки для игр на лужайке, показавшаяся из-за Посольского сквера, а не между двух кукольных театров, – я угадывал, глядя на нее, одно из тех занятий Жильберты, в которых я не мог участвовать и которые заставляли ее выходить или оставаться дома, – я соприкасался с тайной ее неведомой жизни. Эта самая тайна волновала меня также, когда, мчась по приказанию девочки с резким голосом на лужайку, чтобы немедленно приступить к нашей игре, я видел, как Жильберта, такая живая и бесцеремонная в обращении с нами, делала реверанс даме, читавшей «Journal des Débats» (которая приветствовала ее словами: «Какое чудное солнце! Кажется, будто сидишь у печки»), и разговаривала с ней с робкой улыбкой, с чинным видом, вызывавшим во мне образ другой девочки, какой Жильберта была, должно быть, дома с родителями или в гостях у знакомых своих родителей и вообще во всей той части своей жизни, которая оставалась для меня недоступной. Но никто не давал мне более яркого впечатления этой жизни, чем г-н Сван, приезжавший через некоторое время за дочерью. Объяснялось это тем, что он и г-жа Сван – так как дочь их жила с ними, так как ее учение, игры, знакомства зависели от них, – содержали, подобно Жильберте, а может быть даже в большей степени, чем Жильберта, как и подобало существам, обладавшим всей полнотой власти над нею, какую-то недоступную для меня, проистекавшую из этой власти тайну, какое-то мучительное очарование. Все, что их касалось, было для меня предметом столь неослабного интереса, что в дни, когда г-н Сван (которого я так часто видел в детстве, в то время, когда он был близок с моими родными, причем он не возбуждал во мне никакого любопытства) приезжал за Жильбертой на Елисейские поля, вид его, после того, как прекращалось мое сердцебиение, вызванное появлением его серого цилиндра и пальто с пелериной, потрясал меня, точно вид исторического персонажа, о котором незадолго перед тем мы прочли ряд исследований и малейшие подробности жизни которого нас страстно волнуют. Его знакомство с графом Парижским, к которому, когда я слышал разговор о нем в Комбре, я относился с полным равнодушием, приобретало теперь в моих глазах характер какого-то чудесного события, как если бы никто другой никогда не был знаком с Орлеанами; оно резко выделяло его на вульгарном фоне разношерстной публики, наводнявшей эту аллею Елисейских полей; и я восторгался его согласием выступать публично, не требуя никаких особых знаков внимания к себе, которых, впрочем, никто и не думал ему оказывать, настолько глубоким было окутывавшее его инкогнито.
Он вежливо отвечал на поклоны подруг Жильберты, и даже на мой, несмотря на размолвку с моей семьей, но не подавал виду, что узнаёт меня. (Это движение напомнило мне, что он очень часто виделся со мной в Комбре; я сохранил о нем воспоминание, но оно пребывало где-то в тени, потому что с тех пор, как я вновь увидел Жильберту, Сван сделался для меня главным образом ее отцом и перестал быть Сваном из Комбре; как мысли, с которыми я переплетал теперь его имя, были отличны от мыслей, в сочетание которых он некогда входил и к которым я больше не обращался, когда мне случалось в последнее время думать о нем, так и сам он стал совсем новым для меня лицом; все же я связывал его искусственной какой-то, непрочной и косой нитью с нашим прежним гостем; и так как вещи имели теперь для меня цену лишь поскольку моя любовь могла извлечь из них выгоду, то воспоминание о прошлом вызывало у меня прилив стыда и сожаление о моем бессилии вычеркнуть из жизни годы, когда в глазах этого самого Свана – который находился в настоящий момент передо мной на Елисейских полях и которому Жильберта, к счастью, не сказала, вероятно, моей фамилии, – я так часто выглядел по вечерам смешным, посылая маме просьбу подняться в мою комнату и поцеловать меня в постели, в то время как она пила кофе со Сваном, с моим отцом и моими бабушкой и дедушкой за столом в саду.) Он позволял Жильберте сыграть еще одну партию, говоря, что может подождать четверть часа, и, сев на железный стул, подобно остальным гуляющим, брал билет той самой рукой, которую так часто пожимал Филипп VII, мы же начинали играть на лужайке, распугивая голубей, и птицы с красивыми переливчатыми телами, имевшими форму сердца и похожими на кисти сирени из птичьего царства, укрывались, как в безопасные места, одна – на большую каменную вазу, где, погрузив в нее клюв, принимала такое положение, точно она лакомится переполнявшими вазу плодами или зернами, другая – на голову статуи, которую как бы увенчивала одним из тех эмалевых украшений, красочность которых оживляет в некоторых античных скульптурах монотонность камня, и неким атрибутом, который, когда его носит богиня, наделяет ее особым эпитетом и обращает ее, как это делают по отношению к смертным различные имена, в новое божество.
В один из таких солнечных дней, не осуществивших моих надежд, у меня недостало мужества скрыть свое разочарование от Жильберты.
– Я хотел расспросить вас сегодня о стольких вещах, – сказал я ей. – Я думал, что этот день будет иметь большое значение для нашей дружбы. И вот едва только вы пришли, как уже собираетесь уходить! Постарайтесь прийти завтра пораньше, чтобы я мог наконец поговорить с вами.
Лицо ее просияло, и, запрыгав от радости, она отвечала:
– На завтра не рассчитывайте, милый друг, завтра я не приду! Утром у меня большой прием; затем, днем я иду к подруге посмотреть из ее окон на прибытие короля Феодосия, это будет великолепное зрелище; послезавтра меня берут в театр на «Мишеля Строгова», а потом скоро Рождество и новогодние вакации. Может быть, меня повезут на Юг, – как это было бы шикарно! Хотя таким образом мне придется лишиться елки; во всяком случае, даже если я останусь в Париже, я не буду приходить сюда, потому что буду делать визиты с мамой. До свиданья, вон папа зовет меня.
Я возвратился с Франсуазой домой по улицам, еще испещренным солнцем, как вечером святочного дня, когда празднество уже кончилось. Я еле волочил ноги.
– Ничего нет удивительного, – говорила Франсуаза, – погода не по сезону, слишком жарко. Ах, Боже мой, Боже мой, сколько, должно быть, всюду больных! Бедняжки! Наверное, там наверху что-нибудь не в порядке.
Подавляя рыдания, я мысленно повторял слова Жильберты, дышавшие такой неподдельной радостью, когда она говорила, что ей придется надолго прервать посещение Елисейских полей. Но уже очарование, под власть которого, просто благодаря своей работе подпадал мой ум, как только он начинал думать о Жильберте, уже привилегированное и единственное – хотя бы даже мучительное – положение, в которое меня неизбежно ставил по отношению к Жильберте внутренний процесс, происходивший в душевной моей ране, начали понемногу окружать даже это явное свидетельство ее равнодушия ко мне неким романтическим ореолом, и на моем заплаканном лице уже складывалась улыбка, являвшаяся не чем иным, как робким намеком на поцелуй. И когда наступил час прихода почтальона, я сказал себе в тот вечер, как говорил все последующие вечера: «Сейчас мне принесут письмо от Жильберты, она скажет мне наконец, что никогда не переставала меня любить, и объяснит мне таинственную причину, в силу которой она была вынуждена скрывать от меня до сих пор свои чувства, делать вид, будто может быть счастлива, не видясь со мной, – причину, в силу которой она приняла внешность другой Жильберты, простого товарища детских игр».
Каждый вечер я тешил себя воображаемым получением этого письма, мне казалось, что я действительно читаю его, я произносил вслух каждую его фразу. Вдруг я в испуге останавливался. Меня озаряла мысль, что если я действительно получу письмо от Жильберты, то оно, во всяком случае, будет другим, ибо то письмо я сам только что сочинил. И с этого момента я всячески старался отвратить мои мысли от слов, которые мне хотелось бы прочесть в ее письме, из боязни, как бы, остановив на них свой выбор, я не исключил именно их – самых милых, самых желанных – из числа подлежащих осуществлению возможностей. Даже если бы случилось невероятное и Жильберта прислала мне как раз то самое письмо, которое было сочинено мною самим, то, узнав в нем свое произведение, я не испытал бы чувства, будто получаю нечто исходящее не от меня, нечто реальное, новое, некое внешнее моему уму и независимое от моей воли счастье, подлинный дар любви.
В ожидании письма я перечитывал страницу, которая хотя и не была написана Жильбертой, но, по крайней мере, приходила ко мне от нее, страницу из той брошюры Бергота о красоте вдохновлявших Расина старых мифов, которую, вместе с агатовым шариком, я постоянно хранил подле себя. Я был умилен добротой моей подруги, позаботившейся разыскать эту брошюру для меня; и так как каждый чувствует потребность найти какие-нибудь разумные оправдания своей страсти, вплоть до того, что бывает счастлив открыть в любимом существе качества, которые книги или разговоры научили его рассматривать как качества, достойные нашей любви, вплоть до того, что усваивает их путем подражания и рассматривает как новые доводы в пользу своей любви, хотя бы эти качества были диаметрально противоположны тем, какие наша любовь искала бы, будучи предоставлена самой себе – вроде того, как Сван пытался когда-то эстетически оправдать тип красоты Одетты, – то я, сначала, в комбрейские времена, полюбивший Жильберту за ореол таинственности, окружавший ее жизнь, в которую мне так хотелось окунуться, воплотиться, отбросив прочь свою собственную, как вещь, лишенную всякой цены, – я рассматривал теперь как бесценное сокровище то, что Жильберта может стать однажды смиренной служанкой этой так хорошо известной мне и так опостылевшей мне жизни, удобной и толковой сотрудницей, которая будет помогать мне по вечерам в моей работе, будет сверять для меня тексты рукописей. Что же касается Бергота, этого бесконечно мудрого и почти божественного старца, явившегося причиной моей любви к Жильберте еще прежде, чем я увидел ее, то теперь, наоборот, Жильберта была главной причиной моей любви к нему. С таким же наслаждением, как и страницы, написанные им о Расине, я изучал бумажную обертку, запечатанную большими печатями из белого воска и перевязанную лиловыми ленточками, в которой она принесла мне брошюру Бергота. Я целовал агатовый шарик, являвшийся самой драгоценной частью сердца моей подруги, частью не суетной, но верной, которая хотя и была украшена таинственным очарованием жизни Жильберты, однако находилась подле меня, обитала в моей комнате, спала в моей постели. Но красота этого камня, а также красота этих страниц Бергота, которую я счастлив был ассоциировать с мыслью о моей любви к Жильберте, как если бы она сообщала этой любви своего рода устойчивость в минуты, когда она, казалось, переставала существовать, – красота этих вещей, как я ясно сознавал, предшествовала моей любви, не была на нее похожа; я сознавал, что элементы ее были установлены талантом писателя или минералогическими законами еще до знакомства Жильберты со мной, что книга и камень ни в чем не изменились бы, если бы Жильберта не любила меня, и ничто, следовательно, не давало мне права рассматривать их как весть счастья. И в то время как любовь моя, непрестанно ожидая от завтрашнего дня признания любви Жильберты, каждый вечер разрушала, уничтожала плохо исполненную в течение дня работу, – невидимая ткачиха, притаившаяся в темном уголке моего существа, не браковала оборванные нити, но располагала их – не заботясь о том, понравится ли мне ее изделие и будет ли содействовать моему счастью, – в другом порядке, какой был свойствен всем вообще ее изделиям. Не проявляя особенного интереса к моей любви, не считая ответной любви Жильберты фактом бесспорным, она группировала поступки Жильберты, казавшиеся мне необъяснимыми, и ее провинности, которые я прощал. В результате и те и другие приобретали смысл. Этот новый порядок, казалось, говорил мне, что, видя, как Жильберта вместо Елисейских полей идет в гости, совершает прогулки с гувернанткой и собирается уехать на новогодние вакации, я был не прав, утешая себя: «Это оттого, что она легкомысленная или очень послушная девочка». Ибо если бы она любила меня, то перестала бы быть и легкомысленной и послушной, и если бы вынуждена была повиноваться, то делала бы это с тем же отчаянием, какое испытывал я в дни, когда не видел ее. Он говорил мне также, этот новый порядок, что мне следовало бы лучше знать, что такое любовь, раз сам я любил Жильберту; он ставил мне на вид постоянную мою заботу появляться перед ней в выгодном свете – в силу которой я пытался убедить маму купить Франсуазе непромокаемое пальто и шляпу с синим пером или, еще лучше, не посылать меня на Елисейские поля в сопровождении этой служанки, которой я стыдился (на что мама отвечала, что я несправедлив к Франсуазе, так как она превосходная женщина и предана нам), – а также единственную, исключительную потребность видеть Жильберту, в результате которой, уже за несколько месяцев заранее, я только и думал о том, как бы разузнать, когда она собирается покинуть Париж и куда едет, находя, что самая прелестная страна в мире окажется лишь местом ссылки, если ее не будет там, и не желая ничего лучшего, как остаться в Париже навсегда, если мне будет обеспечена возможность видеть ее на Елисейских полях; и он без труда показывал мне, что ни этой заботы, ни этой потребности я не найду в поступках Жильберты. В противоположность мне она относилась с большим уважением к своей гувернантке, нисколько не интересуясь моим мнением о ней. Она находила как нельзя более естественным не появляться на Елисейских полях, если ей нужно было делать покупки с мадемуазель, и с большим удовольствием пренебрегала нашими играми, когда выезжала куда-нибудь со своей матерью. И, даже предположив, что она позволила бы мне приехать на вакации в то место, куда она собиралась сама, все же при выборе этого места она приняла бы во внимание желание своих родителей, тысячу всевозможных развлечений, о которых ей говорили, но не придала бы ни малейшего значения намерению моей семьи послать меня именно в это место. Когда она заявляла мне иногда, что любит меня меньше, чем того или другого из своих приятелей, меньше, чем любила меня вчера, потому что вследствие моей неловкости проиграла партию, я просил у нее прощения, я спрашивал, что нужно сделать, чтобы она вновь начала любить меня по-прежнему, чтобы она полюбила меня больше, чем других; я надеялся услышать от нее, что желание мое уже исполнено; я умолял ее, словно она могла изменить свои чувства ко мне по собственной или моей воле, чтобы доставить мне удовольствие, просто при помощи своих слов, в зависимости от того, каким будет мое поведение: хорошим или дурным. Неужели же я еще не понял, что мои собственные чувства к ней не зависят ни от ее поступков, ни от моей воли?
Он говорил, наконец, этот новый узор, в котором располагала факты невидимая ткачиха, что, хотя мы можем тешить себя надеждой, будто поступки особы, до сих пор причинявшей нам одни огорчения, были неискренни, все же в своей совокупности они приобретают такую ясность, что ее бессильны затемнить наши надежды, и именно к этому уяснившемуся нам их смыслу, а не к нашим надеждам, должны мы обращаться с вопросом, каково будет завтрашнее поведение интересующей нас особы.
Эти трезвые речи доносились до слуха моей любви; они убеждали ее в том, что завтрашний день не будет отличаться от всех прочих дней; что чувством Жильберты ко мне, слишком уже давнишним для того, чтобы оно могло подвергнуться изменению, было равнодушие; что в наших дружеских отношениях с Жильбертой один только я любил. «Это правда, – отвечала моя любовь, – от такой дружбы больше нечего ожидать, больше в ней не произойдет никаких изменений». И вот на следующий день (или откладывая до какого-нибудь праздника, если таковой должен был скоро наступить, до Нового года, например, до одного из тех дней, которые не похожи на другие дни, когда время начинает течь сызнова, отбросив прочь наследие прошлого, не принимая завещанных ему горестей) я мысленно просил Жильберту покончить с нашей прежней дружбой и заложить основы дружбы совсем новой, до сих пор никогда еще между нами не существовавшей.
У меня под рукой всегда был план Парижа, который, на том основании, что на нем можно было отыскать улицу, где жили г-н и г-жа Сван, содержал в моих глазах некое сокровище. И вот, для собственного удовольствия, а также соблюдая своего рода рыцарскую верность, я, по всякому подходящему и неподходящему поводу, повторял название этой улицы, так что мой отец, не посвященный, подобно матери и бабушке, в тайны моей любви, спрашивал меня:
– С чего это ты все время твердишь об этой улице? В ней нет ничего особенного. Жить на ней, правда, приятно, потому что она в двух шагах от Булонского леса, но таких улиц можно насчитать десяток.
Я прибегал ко всевозможным уловкам, чтобы заставить моих родных произнести имя Сван; конечно, я сам беспрестанно повторял его про себя; но я ощущал также потребность слышать его сладостные звуки и наслаждаться этой музыкой, мысленное воспроизведение которой не удовлетворяло меня. Нужно заметить, впрочем, что это имя Сван, известное мне уже с таких давних пор, стало теперь для меня, – чувство, которое испытывают иногда лица, страдающие потерей речи, произнося самые обыкновенные слова, – именем совсем новым. Оно всегда присутствовало в моем сознании, и все же мое сознание никак не могло привыкнуть к нему. Я разлагал его на части, произносил по складам, – его орфография каждый раз была для меня неожиданностью. И, перестав быть привычным и близким, оно в то же время перестало казаться мне невинным. Наслаждение, которое я испытывал, слушая его, я считал столь преступным, что мне казалось, будто другие читают мои мысли и переменят разговор, если я сделаю попытку направить его в эту сторону. Я то и дело возвращался к темам, касавшимся Жильберты, без конца твердил одни и те же слова, и хотя знал, что это только слова – слова, произносимые вдали от нее, которых она не слышала, слова бессильные, повторявшие то, что было, но неспособные изменить фактов, – но мне все же казалось, что, благодаря постоянному сосредоточению моего внимания на вещах, соприкасавшихся с Жильбертой, постоянной моей возне с этими вещами, я извлеку из них, может быть, нечто такое, что принесет мне счастье. Я сто раз повторял своим родным, что Жильберта очень любит свою гувернантку, как если бы произнесение в сотый раз этого утверждения способно было в заключение внезапно ввести Жильберту в наш дом и навсегда водворить ее в нем. Я пел хвалебные гимны старой даме, читавшей «Journal des Débats» (я внушил своим родным, что она по меньшей мере вдова посла, если не высочество), и прославлял ее красоту, ее великолепие, ее благородство, пока не сказал однажды, что слышал, как Жильберта назвала ее г-жой Блатен.
– Ах, я поняла теперь, о ком ты говоришь! – воскликнула матушка, между тем как я чувствовал, что щеки мои заливает румянец. – Будем на страже! Будем на страже! – как говаривал твой покойный дедушка. И ты находишь ее красивой? Но она ведь урод и всегда была уродом. Это вдова пристава. Ты, значит, совсем не помнишь ухищрений, к которым я прибегала, чтобы уклониться от встречи с ней на твоих уроках гимнастики, когда ты был маленький; не будучи знакома со мной, она то и дело пыталась подойти ко мне и завести разговор о тебе под предлогом, что находит тебя «слишком миловидным для мальчика». У нее всегда была мания заводить знакомства, и она, наверное, полоумная, как я давно это думала, если действительно знакома с г-жой Сван. Будь она самого низкого происхождения, я никогда не сказала бы о ней ничего дурного. Но ей во что бы то ни стало нужно завязывать знакомства. Это ужасная, вульгарная женщина, и вдобавок с большими претензиями.
Что же касается Свана, то, чтобы придать себе сходство с ним, я все время, сидя за столом, вытягивал себе нос и протирал глаза. Отец говорил: «Мальчик совсем с ума сошел; он хочет изуродовать себя». Больше всего мне хотелось быть таким же лысым, как Сван. Он был в моих глазах существом необыкновенным, и я считал невероятным, чтобы лица, у которых я бывал, тоже знали его, и чтобы с ним можно было встретиться где-нибудь в доме или на улице, как с другими смертными. И однажды мама, рассказывая нам за обедом, как обыкновенно, где она была днем и что делала, при помощи самых обыкновенных слов: «Кстати, угадайте, кого я сегодня встретила в «Труа Картье», в отделении зонтиков: Свана!» – вдруг оживила свое сухое для меня повествование, как если бы в бесплодной пустыне распустился некий таинственный цветок. Какое меланхолическое наслаждение узнать, что сегодня, замешавши в толпе свою сверхъестественную фигуру, Сван покупал зонтик! Посреди крупных и мелких событий дня, одинаково безразличных для меня, только это появление Свана в магазине «Труа Картье» вызывало во мне те своеобразные токи, которыми неизменно была напряжена моя любовь к Жильберте. Мой отец жаловался, что я ничем не интересуюсь, так как я пропускал мимо ушей разговоры о политических последствиях, которые могло иметь посещение Парижа королем Феодосием, гостем Франции в тот момент и, как утверждали, ее союзником. Но как зато жаждал я узнать, был ли Сван в своем пальто с пелериной!