Читать книгу В сторону Свана (Марсель Пруст) онлайн бесплатно на Bookz (32-ая страница книги)
bannerbanner
В сторону Свана
В сторону СванаПолная версия
Оценить:
В сторону Свана

3

Полная версия:

В сторону Свана

– Это так естественно, принцесса: ведь она перешла к ним по наследству от дедушки.

– Я вам не возражаю, однако это не делает ее менее безобразной. Я вполне допускаю, что не все могут быть обладателями красивых вещей; но зачем же держать в своем доме вещи уродливые? Что поделаешь: по-моему, нет ничего более пошлого, более мещанского, чем этот ужасный стиль, эти комоды, украшенные лебедиными головами, точно ванны!

– Но, насколько мне известно, у них есть также отличные вещи, например, знаменитый мозаичный стол, на котором был подписан договор…

– Боже мой, да я ведь нисколько не возражаю, что у них есть вещи интересные с исторической точки зрения! Но эти вещи не могут быть красивы… потому что они ужасны! У меня самой достаточно таких вещей, полученных Базеном по наследству от Монтескью. Только они свалены на чердаках в Германте, где их никто не видит. Но в конце концов, все это не важно; я помчалась бы к ним вместе с Базеном; я согласилась бы видеть их посреди всех их сфинксов и всей их меди, если бы я была знакома с ними, но… я с ними незнакома! Когда я была маленькая, мне всегда говорили, что неприлично ходить в гости к незнакомым, – сказала она послушно-серьезным тоном маленькой девочки. – Я веду себя так, как меня научили. Разве вы не представляете, какую гримасу состроили бы эти почтенные люди, если бы к ним в дом вдруг ворвалась совершенно незнакомая особа? Они бы приняли меня очень нелюбезно!

И из кокетства она сделала еще более обворожительную улыбку, которую вызвало у нее это предположение, сообщив своим голубым глазам, устремленным на генерала, нежное и мечтательное выражение.

– Помилуйте, принцесса! Вы отлично знаете, что они обезумели бы от радости…

– Почему? Нет, – с крайней живостью перебила она генерала, оттого ли, что не желала подать виду, будто ей известно ее положение – положение одной из самых высокопоставленных дам во Франции, или же от удовольствия, доставленного ей словами генерала. – Почему? Откуда вы знаете? Может быть, это было бы для них самой неприятной вещью, какую только можно себе представить. Не знаю, но если судить по себе, то мне так скучно видеться даже с знакомыми людьми, что, боюсь, если бы пришлось встречаться еще и с незнакомыми, хотя бы героями, я бы совсем сошла с ума. К тому же, за исключением тех случаев, когда речь идет о старых друзьях, вроде вас, генерал, – друзьях, с которыми мы знакомы совершенно независимо от их военных заслуг, я, признаться, совсем не нахожу, чтобы героизм был очень подходящим качеством для светского человека. Часто мне совсем не весело даже давать обеды, а тут еще предлагать руку какому-нибудь Спартаку, идя к столу!.. Нет, нет, никогда не пошлю я приглашение Верцингеториксу, даже если за столом у меня случится тринадцать человек. Я лучше приберегу его для больших вечеров. А так как я их не даю…

– Ах, принцесса, недаром вы принадлежите к роду Германтов! Вы так и блещете остроумием Германтов!

– Боже мой, все говорят об остроумии Германтов, но я никогда не могла понять почему. Вы, значит, знаете и других, у кого оно есть? – звонко и весело расхохоталась принцесса, разлив по всем чертам своего лица оживление, засветив, воспламенив глаза свои лучистым солнцем радости, которую способны были вызвать у нее только речи, хотя бы произнесенные ею самой, восхвалявшие ее остроумие или ее красоту. – Взгляните, вон Сван здоровается с вашей Камбремер; он там… подле мамаши Сент-Эверт; неужели вы его не видите? Попросите его познакомить вас. Да поскорее, он как будто собирается уходить!

– Вы обратили внимание, какой у него ужасный вид? – спросил генерал.

– Милый Шарль! Ах, наконец-то он подходит; а я думала было уже, что он не хочет меня видеть!

Сван очень любил принцессу де Лом; кроме того, вид ее напоминал ему Германт, поместье в окрестностях Комбре, и всю эту столь милую его сердцу сторону, которую он перестал посещать, чтобы не удаляться от Одетты. С непринужденной манерой артиста и человека галантного, при помощи которой он умел нравиться принцессе и которую инстинктивно усваивал, когда на мгновение вновь погружался в столь привычную для него когда-то среду, – и желая, с другой стороны, для собственного удовлетворения, выразить одолевавшую его тоску по деревне.

– Ах! – воскликнул он, так размеряя силу своего голоса, чтобы быть услышанным и г-жой де Сент-Эверт, к которой он обращался, и г-жой де Лом, для которой он говорил. – Вот наша прелестная принцесса! Смотрите, она нарочно приехала из Германта послушать «Святого Франциска, проповедующего птицам» Листа, и она успела только, подобно хорошенькой синичке, клюнуть несколько ягодок шиповника и боярышника и украсить ими свою головку; на ней блестят еще капельки росы да белые кристаллы инея, от которого, должно быть, мерзнет там, в Германте, герцогиня. Это очень идет вам, дорогая принцесса.

– Как! Принцесса нарочно приехала из Германта? Но это слишком! Я не знала; я смущена, – наивно воскликнула г-жа де Сент-Эверт, мало привыкшая к манере Свана говорить. И продолжала, рассматривая прическу принцессы: – Да, да, вы правы; это похоже… как бы это сказать, не на каштаны, нет, – о, это очаровательная идея, но как принцесса могла знать мою программу? Музыканты не сообщили ее даже мне самой.

Сван, привыкший говорить женщине, с которой бывал галантным, тонкие комплименты, непонятные для большинства светских людей, не принадлежавших к его кружку, не счел нужным разъяснять г-же де Сент-Эверт, что речь его имеет метафорический характер. Что касается принцессы, то она звонко расхохоталась, потому что ум Свана высоко ценился в ее кружке, а также потому, что всякий обращенный к ней комплимент находила утонченно-изысканным и страшно смешным.

– В самом деле? Я восхищена, Шарль, если мои ягодки шиповника и боярышника вам нравятся. Но, скажите мне, почему вы кланяетесь этой Камбремер, разве вы тоже ее сосед по имению?

Г-жа де Сент-Эверт, увидя, что принцесса очень довольна разговором со Сваном, покинула их.

– Но вы сами ее соседка, принцесса!

– Я! В таком случае у этих людей имения повсюду! Как бы я хотела быть на их месте!

– Нет, соседка не Камбремеров, но родственников этой молодой женщины. Ее девичья фамилия Легранден, и она часто приезжала в Комбре. Не знаю, известно ли вам, что вы – графиня Комбрейская и что капитул должен платить вам оброк.

– Не знаю, что должен платить мне капитул, но знаю, что мне самой приходится платиться сотней франков ежегодно в пользу кюре, повинность, без которой я бы отлично обошлась. Однако нужно признаться, что у этих Камбремеров довольно странная фамилия. Она кончается где нужно, но кончается некрасиво! – со смехом сказала принцесса.

– Начинается она тоже не слишком благозвучно, – сказал Сван.

– В самом деле, это двойное сокращение!

– Кто-то очень сердитый и очень щепетильный не посмел закончить первое слово.

– Но он не мог все же удержаться от того, чтобы начать второе, поэтому лучше было бы, если бы он закончил первое и разделался с ним. Мы очень мило каламбурим, дорогой мой Шарль, но как прискорбно, что я совсем не встречаюсь теперь с вами, – продолжала принцесса ластящимся тоном, – я так люблю разговаривать с вами. Вы вообразите, мне бы не удалось даже растолковать этому идиоту Фробервилю, насколько смешна фамилия Камбремер. Согласитесь, что жизнь ужасная вещь. Только встречаясь и разговаривая с вами, я перестаю скучать.

Конечно, это была неправда. Но у Свана и у принцессы была одинаковая манера смотреть на житейские мелочи, следствием которой – если только не причиной – было большое сходство оборотов речи и даже произношения. Это сходство не поражало потому только, что звуки голоса обоих были как нельзя более различны. Но если слушателю удавалось мысленно отвлечь от слов Свана их звуковой тембр и усы, сквозь которые они проходили, то он убеждался, что они составляли те же фразы, те же обороты, что были вообще свойственны кружку Германтов. Что касается вопросов существенных, то идеи Свана и принцессы не имели ни одной точки соприкосновения. Но с тех пор как Сван погрузился в меланхолию и постоянно ощущал ту нервную дрожь, которая свойственна человеку, готовому расплакаться, он испытывал ту же болезненную потребность говорить о своей печали, какую испытывает убийца говорить о совершенном им преступлении. Услышав заявление принцессы, что жизнь вещь ужасная, он наполнился таким умилением, точно она сказала ему об Одетте.

– О да! Жизнь – вещь ужасная. Нам нужно чаще встречаться, дорогая принцесса. Самым милым вашим качеством является то, что вы серьезны. Мы провели бы с вами прелестный вечер.

– Я в этом уверена; почему бы вам не приехать в Германт? Моя свекровь безумно бы вам обрадовалась. Говорят, местность там очень скучная, но, признаюсь, в ней есть для меня какая-то прелесть; я терпеть не могу живописных уголков.

– Я вполне согласен с вами, это восхитительные места, – отвечал Сван. – Они даже слишком прекрасны, прелесть их слишком живо ощущается мной в настоящее время; эти места созданы, чтобы быть в них счастливым. Потому, может быть, я и жил в них, но все в них так много говорит мне. Как только повеет ветерок и начинают волноваться хлеба, мне кажется, что сейчас кто-то должен появиться, что сейчас я получу какую-то весть; и эти домики на берегу реки… я был бы там совсем несчастным!

– Милый Шарль, будьте начеку; меня заметила эта ужасная Рампильон; спрячьте меня куда-нибудь и напомните мне скорее, что там произошло у нее; я путаю: она выдала замуж свою дочь или женила своего любовника, положительно я забыла; может быть, произошло и то и другое… сразу! Ах нет, вспомнила: она развелась со своим князем… сделайте вид, будто вы разговариваете со мной, чтобы эта Вероника не подошла приглашать меня на обед. Впрочем, я удираю. Послушайте, дорогой Шарль, раз уж я встретилась с вами, то не разрешите ли вы похитить вас и увезти к принцессе Пармской, которая будет так рада увидеть вас, и Базен тоже; он должен там встретиться со мной. Если бы не известия о вас, которые иногда приносит Меме… Ведь я совсем не вижу вас теперь!

Сван отказался; предупредив г-на де Шарлюса, что от г-жи де Сент-Эверт он возвратится прямо домой, он боялся, благодаря визиту к принцессе Пармской, упустить письмо и все время надеялся, что еще в течение вечера письмо это будет подано ему лакеем или что он, может быть, найдет его у своего консьержа.

– Бедный Сван, – говорила в тот же вечер г-жа де Лом своему мужу, – он по-прежнему мил, но у него совсем несчастный вид. Вы сами увидите, так как он обещал прийти к нам обедать в один из ближайших дней. Я считаю положительно нелепым, чтобы мужчина его ума страдал из-за подобной особы, которая вдобавок неинтересна, так как все говорят, что она идиотка, – заключила она с мудростью людей не влюбленных, полагающих, что человек умный вправе быть несчастным только из-за особы, достойной его; это все равно, как если бы мы удивлялись, как это люди опускаются до заболевания холерой, отдавая себя во власть столь миниатюрного существа, как коховская запятая.

Сван хотел уже идти домой, но, в то время как он направлялся к выходу, генерал де Фробервиль поймал его и попросил познакомить с г-жой де Камбремер, так что ему пришлось возвратиться и искать молодую женщину.

– А вы знаете, Сван, я предпочел бы быть мужем этой женщины, чем быть зарубленным дикарями; что вы на это скажете?

Эти слова «быть зарубленным дикарями» больно вонзились в сердце Свана; тотчас же он почувствовал потребность продолжать разговор с генералом.

– Да, – сказал он ему, – сколько прекрасных жизней было загублено таким образом!.. Ну, хотя бы, например… этот мореплаватель, останки которого были привезены Дюмоном д'Урвилем, Лаперуз… – (Сван сразу наполнился счастьем, как если бы он заговорил об Одетте.) – Прекрасный он был человек и очень меня интересует, этот Лаперуз, – прибавил он с меланхолическим видом.

– О да, конечно, Лаперуз, – сказал генерал. – Это очень известное имя. В честь его названа улица.

– Вы знаете кого-нибудь на улице Лаперуз? – спросил Сван в крайнем возбуждении.

– Только г-жу де Шанливо, сестру этого славного парня Шоспьера. Несколько дней тому назад она дала очень милый вечер со спектаклем. Этот салон станет очень элегантным, вот увидите!

– Ах, она живет на улице Лаперуз! Это симпатично; я очень люблю эту улицу, она такая мрачная.

– Что вы говорите! Вы, вероятно, давно там не бывали; сейчас она совсем не мрачная, весь этот квартал теперь перестраивается.

Когда Сван представил наконец г-на де Фробервиля г-же де Камбремер-младшей, то эта последняя, так как она слышала впервые фамилию генерала, изобразила на лице своем радостную и удивленную улыбку, какой приветствовала бы его в том случае, если бы в ее присутствии никогда не произносили другой фамилии; ибо, не будучи знакомой со всеми друзьями своей новой семьи, она принимала каждое лицо, которое ей представляли, за одного из таких друзей, и, думая, что она выказывает большой такт тем, что делает вид, будто столько слышала о нем после своего замужества, она нерешительно протягивала руку, желая показать таким образом привитую ей воспитанием сдержанность, которую ей приходилось преодолевать, и в то же время невольную симпатию, с торжеством бравшую верх над сдержанностью. Вследствие этого родители ее мужа, которых она и до сих пор считала самыми блестящими представителями французской знати, объявили ее ангелом; тем более что, давая согласие на женитьбу своего сына на ней, они предпочитали делать вид, будто ценят главным образом привлекательность ее душевных качеств, а вовсе не ее большое приданое.

– Сразу видно, что вы музыкантша в душе, сударыня, – сказал ей генерал, намекая на инцидент с колпачком для свечки.

Тем временем концерт возобновился, и Сван увидел, что ему не уйти теперь до конца нового номера программы. Ему было очень тяжело оставаться взаперти среди этих людей, глупость и уродство которых поражали его тем более болезненно, что, не зная о его любви, неспособные, если бы даже они о ней знали, проявить к ней интерес и отнестись к ней иначе чем с улыбкой, как к ребячеству, или с сожалением, как к безрассудству, люди эти побуждали Свана представлять ее себе в виде некоего субъективного состояния, существовавшего только для него и чья реальность не подтверждалась ему ничем извне; он страдал особенно сильно, до такой степени, что самый звук инструментов вызывал в нем желание кричать, от необходимости продолжать свое заточение в этом месте, куда Одетта никогда не придет, где никто, где ничто ее не знает, где не было ни малейших знаков ее присутствия.

Но вдруг она как бы вошла, и это появление причинило Свану такую мучительную боль, что он должен был поднести руку к сердцу. Дело в том, что скрипка взяла ряд высоких нот и остановилась на них как бы в ожидании, ожидании, во время которого она не переставала тянуть эти ноты с таким исступлением, словно она уже заметила приближение предмета своего ожидания, с таким отчаянным усилием, словно желала во что бы то ни стало дотянуть до его прибытия, встретить его, перед тем как изнемочь, напрячь последний остаток своих сил и еще мгновение держать дорогу открытой перед гостем, чтобы он мог войти, вроде того, как мы держим открытой дверь, которая, в противном случае, затворилась бы. И прежде чем Сван успел сообразить и сказать себе: «Это фраза из сонаты Вентейля, не будем слушать!» – все его воспоминания о времени, когда Одетта была влюблена в него, – воспоминания, которые до этого момента ему удавалось держать невидимыми в глубинах своего существа, – обманутые этим нежданным лучом из давней поры любви, чье солнце, казалось им, снова взошло, встрепенулись, во мгновение ока взлетели на поверхность его сознания и стали исступленно петь ему, без малейшей жалости к его теперешним мучениям, позабытые гимны счастья.

Вместо отвлеченных выражений: «время, когда я был счастлив», «время, когда я был любим», которые он часто употреблял до сих пор, не слишком от этого страдая, ибо его рассудок вкладывал в них одни только фиктивные выдержки из прошлого, ничего не сохранявшие из него, он вновь обрел теперь все, что навеки утвердила в нем своеобразная и летучая сущность утраченного им счастья; все оно предстало ему: снежно-белые, курчавые лепестки хризантемы, которую она бросила в его экипаж и которую он вез домой, прижав к губам, адрес «Золотого дома», выдавленный на письме, в котором он прочел: «Рука моя так дрожит, когда я пишу вам», – ее морщившиеся брови, когда она говорила ему с умоляющим видом: «Когда же вы подадите весть о себе? О, если бы мне пришлось ждать не очень долго!» – он ощутил запах щипцов парикмахера, причесывавшего его в то время, как Лоредан отправлялся за маленькой работницей, услышал раскаты грома и шум дождя, который так часто шел в ту весну, увидел свои возвращения домой в виктории холодными ясными ночами при свете луны, – все петли умственных привычек, впечатлений погоды, чувственных ощущений, раскинувших над целым рядом недель однородную сеть, которою тело его оказывалось теперь вновь прочно опутанным. В то время он удовлетворял сладострастное любопытство, познавая наслаждения людей, живущих одной только любовью. Ему казалось тогда, что он может остановиться на этом, что ему не придется познать также ее горестей; какой малостью была теперь для него прелесть Одетты по сравнению с мрачным ужасом, простиравшимся вокруг нее, как туманный венец вокруг солнца, – по сравнению с безумной тоской, проистекавшей от невозможности знать каждое мгновение дня и ночи, что она делает, невозможности обладать ею везде и всегда! Увы, он вспомнил тон, каким Одетта воскликнула: «Но я могу видеть вас в любое время; я всегда свободна!» – та самая Одетта, которая теперь никогда не была свободна! – вспомнил интерес, любопытство, проявленные ею к его жизни, ее страстное желание, чтобы он сделал ей одолжение – нежелательное в те времена, напротив, для него, поскольку оно вносило расстройство в привычный порядок его дня, – позволил ей проникнуть в его рабочий кабинет; вспомнил, как ей пришлось его упрашивать, чтобы он дал согласие ввести себя в салон Вердюренов; вспомнил, сколько раз, когда он разрешил ей приходить к себе один раз в месяц, понадобилось ей твердить, прежде чем он дал уломать себя, каким для нее будет счастьем привычка видеться с ним ежедневно, о которой она так мечтала, между тем как ему привычка эта казалась докучным беспокойством; как переменились с тех пор их роли: она наполнилась к этой привычке отвращением и окончательно порвала с ней, для него же она стала неутолимой, мучительной потребностью! Он и не подозревал, какая правда заключена была в его словах, когда, в их третью встречу, на повторный ее вопрос: «Но почему вы не позволяете мне приходить к вам чаще?» – он со смехом галантно отвечал: «Страшусь несчастной любви». Теперь – увы! – ей хотя и случалось иногда писать Свану из ресторана или из гостиницы на бумаге с печатным адресом этих заведений, но письма эти были словно огненные, они жгли его сердце. «Написано из отеля Вуймон? Чего ради она ходила туда? С кем? Что там произошло?» Сван вспомнил газовые фонари, гасившиеся на Итальянском бульваре, когда он встретил ее, потеряв уже всякую надежду, среди блуждающих теней той памятной ночью, которая показалась ему почти сверхъестественной и которая действительно – ночь из той поры, когда ему не приходилось даже задаваться вопросом, не причинит ли он ей неудовольствия своими поисками, встречей с ней, настолько он уверен был, что у нее нет большей радости, чем увидеть его и вместе вернуться домой, – принадлежала к какому-то таинственному миру, куда навеки нет возврата, после того как ворота его закрылись. И Сван заметил какого-то бедняка, неподвижно застывшего в созерцании этого воскресшего счастья, – бедняк, которого он сразу не узнал и который наполнил его поэтому такой жалостью, что он вынужден был опустить голову из страха, как бы кто не увидел навернувшиеся ему на глаза слезы. Этот бедняк был он сам.

Когда он это понял, жалость его исчезла, зато он наполнился теперь ревностью к своему другому «я», которое она любила, ревностью к тем людям, о которых он часто говорил себе, не слишком от этого страдая: «Может быть, она их любит», – теперь, когда бесформенная идея любви, в которой нет никакой любви, сменилась в нем лепестками хризантемы и штемпелем «Золотого дома», до краев переполненных любовью. Затем страдание его стало нестерпимым, он провел рукой по лбу, уронил монокль и протер стекло. И несомненно, если бы он увидел себя в эту минуту, то присоединил бы к коллекции моноклей, замеченных им в зале, также и монокль, убранный им, как докучная мысль, и с запотевшей поверхности которого он пытался стереть носовым платком свои заботы.

В звуках скрипки – если не глядеть на инструмент и, следовательно, быть лишенным возможности относить слышимое к зрительному образу, видоизменяющему характер звучания, – есть тембры столь родственные тембрам иных контральто, что у слушателя создается иллюзия, будто в концерте участвует певица. Он поднимает глаза и видит только деревянные резонаторы, драгоценные, как китайские шкатулки, но по временам все еще бывает обманут обольстительным зовом сирены; иногда ему кажется также, будто он слышит плененного духа, который бьется в глубине затейливой шкатулки, заколдованной и трепетной, как дьявол, погруженный в чашу со святой водой; иногда также в воздухе как бы реет некое чистое и неземное существо, распространяя кругом невидимую благостную весть.

Казалось, что музыканты не столько играли коротенькую фразу, сколько творили обряд, без соблюдения которого она не могла появиться, и производили заклинания, необходимые, чтобы добиться и продлить на несколько мгновений чудо ее появления, ибо Сван, не способный в последнее время воспринимать ее, словно она принадлежала к миру ультрафиолетовых лучей, и испытывавший как бы освежающее действие некоей метаморфозы в минуты слепоты, поражавшей его, когда он приближался к ней, – Сван ощущал теперь ее присутствие, подобно присутствию богини покровительницы и свидетельницы его любви, нарядившейся в костюм этих звуков, чтобы можно было подойти к нему в толпе, отвести его в сторону и поговорить с ним наедине. И в то время, как она проносилась, легкая, миротворящая и струившаяся благоуханием, говоря ему то, что она должна была сказать, и каждое слово которой он бережно подбирал, сожалея, что они улетают так быстро, Сван невольно протягивал губы, как бы желая поцеловать на лету это гармоничное ускользающее существо. Он не чувствовал себя больше отверженным и одиноким, ибо, обращаясь к нему, она нашептывала ему об Одетте. У него больше не было, как когда-то, впечатления, что коротенькая фраза не знает его и Одетты. Ведь так часто она была свидетельницей их радостей! Правда, часто она предупреждала его также о хрупкости этих радостей. Но если в те далекие времена он чуял страдание в ее улыбке, в ее кристально-ясном и разочарованном напеве, то сейчас находил в ней скорее грациозную и почти радостную покорность судьбе. Об этих горестях, о которых она намекала ему когда-то и которые с улыбкой увлекала с собой в своем неровном и стремительном беге, так что они не задевали его, – об этих горестях, которые стали теперь его собственными, и он лишен был надежды когда-нибудь от них избавиться, она, казалось, говорила ему, как некогда о его счастье: «Что все это? Все это такая малость!» И мысль Свана впервые обратилась, в порыве жалости и нежности, к этому Вентейлю, этому неведомому благородному брату, которому тоже пришлось, должно быть, много страдать; чем могла быть его жизнь? Из глубины какого горя почерпнул он эту божественную силу, эту безграничную творческую мощь? Когда о ничтожестве его страданий говорила ему коротенькая фраза, Сван находил сладость в той самой мудрости, которая сейчас только показалась ему невыносимой, когда он читал ее на лицах равнодушных людей, смотревших на его любовь как на незначительное приключение. Дело в том, что коротенькая фраза, каково бы ни было ее мнение о скоротечности этих душевных состояний, видела в них, в противоположность всем этим людям, не нечто менее серьезное, чем события повседневной жизни, но, напротив, нечто безмерно возвышавшееся над повседневной жизнью, нечто единственно только и заслуживавшее художественного выражения. Очарование интимного страдания – вот что пыталась она воспроизвести, воссоздать, вплоть до сокровенной его сущности, которая, однако, по природе своей непередаваема и кажется легковесной всякому, кроме того, кто сам его ощущает, – коротенькая фраза пленила эту сущность, сделала ее видимой. И она исполнила это с таким совершенством, что заставляла всех присутствовавших в зале слушателей – если только они обладали некоторой музыкальностью – признать ценность выраженного ею очарования и ощутить его божественную сладость, хотя бы впоследствии они не узнали его в действительной жизни, в каждой индивидуальной любви, которая будет протекать на их глазах. Конечно, форма, в которой фраза воплотила это очарование, не поддавалась рассудочному анализу. Но уже больше года, с тех пор как внезапно вспыхнувшая в нем и по временам, по крайней мере, ощущавшаяся любовь к музыке открыла ему множество богатств его собственной души, Сван рассматривал музыкальные мотивы как подлинные идеи, потусторонние, иного порядка, идеи, покрытые мраком, непознаваемые, непроницаемые для рассудка, но тем не менее явственно отличные друг от друга, обладающие неравной ценностью и неравным значением. Когда, после вечера у Вердюренов, многократно вслушиваясь в коротенькую фразу, он попытался разобраться, почему она окружала, окутывала его словно благоуханием, словно лаской, то убедился, что это впечатление зябкой и съеженной нежности обусловлено ничтожностью интервалов между пятью составлявшими ее нотами и постоянным повторением двух из них; но он отлично понимал, что рассуждает, таким образом, не о самой фразе, но о некоторых простых величинах, которыми рассудок его, для удобства, подменил таинственную сущность, воспринятую им, еще до его знакомства с Вердюренами, на том вечере, где он впервые услышал сонату. Он знал, что самое воспоминание о звуках рояля еще больше искажало перспективу, в которой размещались его музыкальные представления, знал, что поле, открытое музыканту, вовсе не жалкая клавиатура из семи нот, но клавиатура необъятная, еще почти вовсе неведомая, где лишь там и сям, отделенные густым непроницаемым мраком, несколько клавишей нежности, страсти, мужества, ясности и мира, составляющие эту клавиатуру наряду с миллионами других, – каждая столь же отличная от прочих, как один космос отличен от другого, – были открыты немногими великими художниками; пробуждая в нас эмоции, соответствующие найденным ими темам, художники эти помогают нам обнаружить, какое не подозреваемое нами богатство, какое разнообразие таит в себе черная, непроницаемая и обескураживающая ночь нашей души, которую мы принимаем обыкновенно за пустоту и небытие. Вентейль был одним из таких художников. И в его коротенькой фразе, несмотря на то что для рассудка она представляла темную поверхность, чувствовалось содержимое столь плотное, столь точно выраженное, которому она сообщала силу столь новую, столь оригинальную, что всякий услышавший ее хранил ее в себе наравне с рассудочными понятиями. Сван обращался к ней как к концепции любви и счастья, особенности и своеобразие которой он знал так же хорошо и так же непосредственно, как знал их относительно «Принцессы Клевской» и «Рене», когда эти слова всплывали в его памяти. Даже когда он не думал о коротенькой фразе, она существовала в уме его в скрытом состоянии таким же способом, как некоторые другие наши понятия, лишенные материального эквивалента, вроде понятий света, звука, перспективы, чувственного наслаждения, этих богатых сокровищ, которыми сверкает и украшается наш внутренний мир. Может быть, мы их утратим, может быть, они изгладятся, если мы возвратимся в небытие. Но пока мы живем, мы так же не можем привести себя в состояние, при котором мы их не знали бы, как не можем сделать это по отношению к реальным предметам, как не можем, например, сомневаться в свете лампы, которую зажигают перед преображенными предметами нашей комнаты, откуда исчезло самое воспоминание темноты. Таким путем фраза Вентейля, подобно какой-нибудь теме «Тристана», тоже представляющей некоторое наше приобретение в области чувства, сочеталась с нашим смертным жребием, приобрела какие-то человеческие черты, в достаточной степени трогательные. Участь ее сплелась отныне с судьбами нашей души, чьим украшением, из числа наиболее своеобразных, наиболее ярко выраженных, она являлась. Быть может, истина – небытие, и наши грезы не обладают реальным существованием, но в таком случае мы чувствуем, что и эти музыкальные фразы, эти понятия, существующие по отношению к нашим грезам, тоже суть ничто. Мы погибнем, но эти божественные пленницы являются нашими заложницами, которые разделят нашу участь. И смерть с ними будет менее горькой, менее бесславной, может быть, даже менее вероятной.

bannerbanner