
Полная версия:
В сторону Свана
Вдруг отец мой останавливался и спрашивал маму: «Где мы?» Утомленная ходьбой, но гордая своим мужем, она кротко признавалась ему, что не имеет об этом ни малейшего представления. Отец пожимал плечами и смеялся. Затем, словно вынув ее вместе с ключом из кармана своего пиджака, он показывал нам стоявшую прямо перед нами маленькую калитку на задах нашего сада, которая, вместе с углом улицы Сент-Эспри, выходила нам навстречу, в конце наших странствований по неведомым дорогам. Мама с восхищением говорила отцу: «Ты чудодей!» И с этого мгновения мне не нужно было больше делать ни одного шага: земля шла вместо меня в нашем саду, где давно уже действия мои перестали сопровождаться произвольным вниманием. Привычка подхватывала меня в свои объятия и несла до моей кровати словно маленького ребенка.
Хотя суббота начиналась часом раньше и в этот день тетя была лишена услуг Франсуазы, так что время текло для нее медленнее, чем в другие дни, однако уже с самого начала недели она с нетерпением ожидала ее возвращения, как единственного разнообразия и развлечения, которое было еще способно выносить ее обессилевшее и развинченное тело. Отсюда не следует, впрочем, чтобы она не желала по временам какой-нибудь большой перемены, чтобы в жизни ее не было тех редких часов, когда мы жаждем чего-нибудь непохожего на то, что есть, и когда люди, по недостатку энергии или воображения не способные добыть в себе самих начало обновления, ждут от наступающего часа, от звонка почтальона какой-нибудь новости, хотя бы неприятной, какого-нибудь волнения, какого-нибудь горя; когда сердечные струны, которые благополучие привело к молчанию словно праздную арфу, хотят вновь зазвучать под чьей-нибудь рукой, пусть даже грубой, пусть даже такой, которая их порвет; когда воля, с таким трудом завоевавшая право беспрепятственно отдаваться своим желаниям и причиняемым этими желаниями страданиям, хотела бы бросить вожжи в руки каких-нибудь властных событий, пусть даже жестоких. Конечно, благодаря тому, что тетины силы, иссякавшие при малейшем напряжении, возвращались лишь капля за каплей в лоно ее покоя, резервуар наполнялся очень долго, и проходили месяцы, прежде чем она испытывала то легкое переполнение, которое другие претворяют в энергичную деятельность, но которому она не способна была дать никакого употребления. Я нисколько не сомневаюсь, что в таких случаях, – подобно тому как ее желание заменить пюре картофелем под соусом бешамель постепенно рождалось из самого удовольствия, доставляемого ей ежедневным появлением пюре, никогда не «утомлявшего» ее, – нисколько не сомневаюсь, что из накопления монотонных дней, за которые она так цеплялась, тетя извлекала напряженное ожидание какой-нибудь домашней катастрофы, не слишком продолжительной, но способной заставить ее раз навсегда осуществить одну из тех перемен, благодетельность которых для себя она признавала, но на которые не могла решиться по собственной инициативе. Тетя искренно любила нас, и ей доставило бы удовольствие оплакивать нашу гибель; перспектива получения в минуты, когда она чувствовала себя хорошо и не была в поту, известия о вспыхнувшем вдруг в нашем доме пожаре, во время которого все мы погибли и который вскоре уничтожит дом дотла, но так, что сама она успеет спастись, не торопясь, если немедленно поднимется с постели, – эта перспектива, должно быть, не раз посещала ее воображение, ибо заключала в себе, наряду с второстепенными выгодами: возможностью досыта насладиться в течение долгих лет скорби нежными чувствами к нам и вызвать удивление всего города своим удрученным и изнеможенным, но мужественным и стойким видом на наших похоронах, – выгоду гораздо более драгоценную: она заставила бы тетю в надлежащий момент, не тратя времени на обессиливающие колебания, отправиться на лето в свою очаровательную ферму Миругрен, где был такой живописный водопад. Так как событий вроде только что упомянутого пожара не наступало, несмотря на то что тетя прилежно исчисляла их возможность, раскладывая в одиночестве свои бесконечные пасьянсы (причем она, наверное, была бы повергнута в отчаяние при первом намеке на их действительное наступление, при первом слове, извещавшем о каком-нибудь несчастном случае, слове, звуков которого мы уже никогда не можем забыть впоследствии, – при малейшем соприкосновении со всем, что носит на себе печать реальной смерти, так резко отличающейся от ее логической и отвлеченной возможности), то для придания своей жизни большей занятности она ограничивалась тем, что время от времени наполняла ее воображаемыми происшествиями, с необыкновенным увлечением следя за всеми их перипетиями. Ей приходила вдруг блажь предположить, что Франсуаза обворовывает ее, и она мысленно прибегала к хитрости, чтобы удостовериться в этом, ловила ее на месте преступления; привыкнув играть в карты в одиночестве, сразу и за себя и за партнера, она бормотала сначала неловкие извинения Франсуазы, а затем отвечала на них с таким пылким негодованием, что если кто-нибудь из нас случайно входил к ней в такие минуты, то заставал ее всю в поту, с блестящими от возбуждения глазами, со съехавшими набок накладными волосами, так что обнажался ее лысый череп. Вероятно, Франсуазе часто приходилось слышать из соседней комнаты обращенные к ней язвительные сарказмы, придумывание которых не дало бы достаточного удовлетворения тете, если бы они оставались, так сказать, в чисто невещественном состоянии и если бы, бормоча их вполголоса, она не сообщала им большей реальности. Иногда, впрочем, даже «представления в кровати» не удовлетворяли тетю; она хотела, чтобы они были разыграны в лицах. В таких случаях в одно из воскресений все двери ее комнат таинственно запирались, и она поверяла Евлалии свои сомнения насчет честности Франсуазы и свое намерение отделаться от нее, а в другой раз высказывала Франсуазе свои подозрения насчет вероломства Евлалии, перед которой скоро придется закрыть дверь; через несколько дней она наполнялась отвращением к своей недавней наперснице и возобновляла дружбу с предательницей, которые, впрочем, на ближайшем представлении снова менялись ролями. Но подозрения, внушаемые ей иногда Евлалией, были только минутной вспышкой; они быстро угасали за отсутствием пищи, так как Евлалия не жила в одном доме с тетей. Совсем иначе дело обстояло с подозрениями, касавшимися Франсуазы, присутствие которой под кровлей нашего дома тетя постоянно ощущала, хотя из боязни простуды никогда не решалась покинуть постель и спуститься в кухню, чтобы проверить основательность этих подозрений. Мало-помалу вся деятельность ее ума свелась к угадыванию того, что в каждый данный момент может делать, что скрывает от нее Франсуаза. Она подмечала самые мимолетные выражения ее лица, малейшее противоречие в ее словах, малейшее желание, которое, казалось, та хотела скрыть. Тетя показывала, что видит ее насквозь, разоблачала ее одним каким-нибудь словом, от которого Франсуаза бледнела и которое тетя с какой-то сладострастной жестокостью вонзала в сердце несчастной. И в ближайшее воскресенье какое-нибудь разоблачение Евлалии – подобно тем открытиям, что вдруг освещают никем ранее не подозревавшееся поле исследования только что возникшей науки, двигавшейся до тех пор по проторенным путям, – доказывало тете, что самые худшие ее предположения ничто по сравнению с действительностью. «Но ведь Франсуаза должна это знать теперь, после того как вы подарили ей экипаж», – заявляла Евлалия. «Я подарила ей экипаж!» – восклицала тетя. «Боже мой, я ничего не знаю. Я так думала, увидев вчера, как она ехала в коляске, гордая как Артабан, на руссенвильский рынок. Я подумала, что г-жа Октав подарила ей эту коляску». Мало-помалу Франсуаза и тетя, словно дичь и охотник, всю изобретательность своего ума стали тратить на то, чтобы не попасться на уловки друг друга. Мама боялась, как бы у Франсуазы не развилась настоящая ненависть к тете, наносившей ей жесточайшие оскорбления, какие только можно придумать. Во всяком случае, Франсуаза все больше и больше стала уделять самое пристальное внимание малейшему тетиному слову, малейшему ее движению. Если ей нужно было что-нибудь попросить у тети, она долго колебалась, избирая способ, каким следует это сделать. И когда она наконец высказывала свою просьбу, то украдкой наблюдала за тетей, стараясь по выражению ее лица угадать, что тетя думала и каково будет ее решение. Вот таким-то образом – в то время, как какой-нибудь художник или писатель, читая мемуары XVII века и желая ближе подойти к личности великого короля, думает, что он скорее всего достигнет успеха, если сочинит генеалогию, связывающую его самого с какой-нибудь исторической фамилией, или вступит в переписку с кем-нибудь из современных европейских государей, и тем самым как раз поворачивается спиной к тому, что он ошибочно ищет под тождественными и, следовательно, мертвыми формами, – стареющая провинциальная дама, благодаря одному только слепому повиновению непреодолимым своим маниям и рожденному праздностью духу злобы, видела, никогда не помышляя о Людовике XIV, как самые незначительные повседневные ее занятия: утренний туалет, завтрак, послеполуденный сон – в некоторой степени приобретают, вследствие деспотической своей причудливости, занимательность того, что Сен-Симон называл «механикой» версальской жизни, а также способна была проникнуться убеждением, что ее молчание, малейший намек на благосклонную или презрительную улыбку являются предметом таких же страстных, таких же тщательных комментариев Франсуазы, какими сопровождались молчание, благосклонная или презрительная улыбка короля, когда какой-нибудь придворный или даже первейшие вельможи вручали ему всеподданнейшее прошение где-нибудь на повороте аллеи, в Версале.
Однажды в воскресенье, когда тетя отдыхала после одновременного визита кюре и Евлалии, мы все поднялись пожелать ей спокойной ночи, и мама выразила ей соболезнование по поводу того, что гости ее всегда так неудачно приходят в одно и то же время.
– Мне говорили, что и сегодня обстоятельства сложились неудачно, Леония, – мягко сказала она, – опять вам пришлось принимать ваших друзей одновременно.
Тут моя двоюродная бабушка перебила маму: «Такое изобилие приятных вещей…» – ибо с начала болезни своей дочери она считала своей обязанностью ободрять ее, всегда изображая ей вещи в благоприятном свете. Но в этот момент взял слово отец.
– Я хочу воспользоваться, – сказал он, – тем, что вся семья в сборе, и расскажу вам один случай, иначе мне пришлось бы повторять свой рассказ каждому в отдельности. Боюсь, не сердится ли на нас Легранден: он совсем небрежно поздоровался со мной сегодня утром.
Я не остался слушать рассказ отца, потому что я был вместе с ним после мессы, когда мы встретились с г-ном Легранденом; вместо этого я спустился в кухню узнать меню обеда, которое каждый день занимало меня, как газетные новости, и наполняло возбуждением, как программа предстоящего празднества. Так как Легранден прошел мимо нас, выйдя из церкви рядом с одной соседней помещицей, с которой мы не были знакомы, то отец, не останавливаясь, поклонился ему дружески, но сдержанно, г-н Легранден едва ответил ему с удивленным видом, как если бы он не узнавал нас, и с тем особенным выражением во взгляде, которое свойственно лицам, не желающим быть любезными и смотрящим на вас сощуренными глазами так, точно вы находитесь на самом конце бесконечно длинной дороги и на таком большом расстоянии от них, что они ограничиваются по отношению к вам еле заметным кивком головы в соответствии с вашими кукольными размерами.
Дама, сопровождавшая Леграндена, была особа добродетельная и уважаемая; не могло быть и речи о том, что он занимается волокитством и недоволен, что его застали за этим делом; поэтому мой отец недоумевал, чем он мог вызвать недовольство Леграндена.
– Я с тем большим сожалением узнал бы о его обиде на нас, – сказал отец, – что среди этой разодетой по-праздничному толпы он, в своем коротком пиджачке, в своем мягком галстуке, имеет вид подлинно непринужденный, подлинно простой; своей наивно-беспечной внешностью он производит очень симпатичное впечатление.
Но семейный совет вынес единогласное решение, что отцу все это почудилось или что Легранден в тот момент был поглощен какой-нибудь мыслью. К тому же опасения моего отца были рассеяны на другой же день. Возвращаясь с дальней прогулки, мы заметили подле Старого моста Леграндена, который, по случаю праздников, остался на несколько дней в Комбре. Он подошел к нам с протянутой рукой. «Знаете ли вы, любитель чтения, – обратился он ко мне, – этот стих Поля Дежардена:
Леса уже черны, но небо голубое?Не правда ли, как тонко это передает час, подобный настоящему? Может быть, вы никогда не читали Поля Дежардена. Читайте его, дитя мое; в настоящее время он обратился, говорят, в проповедника, но долгое время он был таким чудесным акварелистом…
Леса уже черны, но небо голубое…Пусть небо всегда остается голубым для вас, мой юный друг; и даже в час, который наступает теперь для меня, когда леса уже черны, когда уже сгустилась тьма, вы будете находить утешение, как нахожу его я, смотря на небо. – Он вынул из кармана папиросу, долго стоял неподвижно, устремив глаза к горизонту. – До свидания, друзья», – сказал он вдруг и покинул нас.
В час, когда я спускался в кухню узнать меню, приготовление обеда шло уже полным ходом, и Франсуаза, командуя силами природы, обратившимися в ее помощниц, как в сказках, где великаны нанимаются в кухонные мужики, дробила каменный уголь, тушила картофель в пару и дожаривала на огне кулинарные шедевры, предварительно приготовленные в одной из многочисленных посудин, длинный ряд которых начинался с больших ушатов, котлов, котелков, рыбных чашек, мисок для дичи, форм для пирожных, горшочков для сливок и кончался полным набором кастрюль всех размеров. Я останавливался подле стола, где судомойка заканчивала лущение горошка, зернышки которого тянулись длинными лентами, словно зеленые шарики, приготовленные для игры; но предметом моего восхищения была спаржа, окрашенная в ультрамариновый и розовый цвет, головки которой, чуть тронутые лиловым и лазурью, незаметно переходили в белые корешки – еще слегка выпачканные землей грядки, в которой они росли, – путем неземных каких-то радужных переливов. Мне казалось, что эти небесные оттенки служат указанием на присутствие восхитительных созданий, по какой-то своей прихоти пожелавших превратиться в овощи, и сквозь маскарадный костюм, облекающий их съедобное и плотное тело, позволявших мне различить, в этих красках занимающейся зари, в этих радужных переливах, в этих голубых вечерних тенях свою драгоценную сущность, и я снова ее узнавал, когда, в течение всей ночи, следовавшей после обеда, за которым я их отведывал, они тешились тем, что, в поэтичных и грубоватых своих фарсах, подобных феерии шекспировской «Летней ночи», превращали мой ночной горшок в сосуд, наполненный благоуханиями.
Спаржа эта лежала в корзинке возле бедной судомойки – Милосердия Джотто, как называл ее Сван, – которой Франсуаза поручала чистку овощей; при этом занятии вид у Милосердия был скорбный, как если бы та переживала все земные горести; и легкие лазурные венчики, украшавшие головки спаржи над розовыми туниками, в которые облекалось ее тело, были тонко очерчены, звездочка за звездочкой, как цветочки на фреске Джотто в венке и корзинке падуанской Добродетели. Тем временем Франсуаза поворачивала на вертеле цыпленка, поджаривая его так, как она одна умела делать, одного из тех цыплят, которые разнесли далеко за пределы Комбре славу ее искусства и, когда она подавала их нам на стол, внушали мне убеждение, что господствующей чертой ее характера являются доброта и нежность; аромат этого жареного мяса, которое она умела делать таким маслянистым и таким нежным, казался мне запахом одной из многочисленных ее добродетелей.
Но в тот день, когда я спустился в кухню, покинув отца за семейным совещанием относительно встречи с Легранденом, Милосердие Джотто была еще очень больна после своих недавних родов и не могла встать с постели; Франсуаза, лишенная помощницы, запаздывала. Когда я сошел вниз, Франсуаза в задней кухне, выходившей на птичий двор, резала цыпленка, который, благодаря своему отчаянному и вполне понятному сопротивлению, сопровождавшемуся, однако, криками взбешенной Франсуазы, метившей ему ножом как раз под ухо: «Ах ты, паршивец! Ах ты, паршивец!» – выставлял святую доброту и мягкосердечие нашей служанки в несколько невыгодном свете, не так, как за обедом, когда его расшитая золотом кожа бывала похожа на ризу священника, а драгоценный его сок капал словно из потира. Когда он был мертв, Франсуаза собрала лившуюся из него кровь, в которой, однако, не потопила своего озлобления, еще раз с гневом взглянула на труп своего врага и промолвила: «Ах, паршивец!» Я поднялся наверх весь дрожа; мне хотелось, чтобы Франсуазу немедленно прогнали. Но кто тогда готовил бы мне горячие пышки, всегда такой ароматный кофе и даже… этих цыплят?.. В действительности, все прочие, подобно мне, тоже, должно быть, руководились этими малодушными соображениями. В самом деле, тетя Леония знала, – хотя мне самому это не было еще известно, – что Франсуаза, которая безропотно пожертвовала бы жизнью за свою дочь или за своих племянников, проявляла необыкновенное бессердечие ко всем другим людям. Несмотря на это, тетя держала ее у себя, ибо, зная ее жестокость, она ценила ее услуги. Мало-помалу я дознался, что мягкость, благодушие и вообще добродетели Франсуазы таят за собой множество кухонных трагедий, подобно тому как история обнаруживает, что царствование королей и королев, изображенных на церковных витражах молитвенно коленопреклоненными, сопровождалось жестокостями и пролитием крови. Я отдал себе отчет, что, за исключением ее родственников, люди возбуждали в ней своими страданиями тем большую жалость, чем большее расстояние отделяло ее от них. Потоки слез, которые она проливала, читая в газете о несчастьях, постигших неизвестных ей людей, быстро иссякли бы, если бы она могла немного отчетливее представить себе пострадавших. Однажды ночью, вскоре после родов, судомойка почувствовала жестокие боли; услышав ее стоны, мама встала с постели и разбудила Франсуазу, но та самым спокойным тоном заявила, что все эти крики – комедия, что судомойка хочет «разыграть барыню». Доктор, опасавшийся приступов этих болей, положил в одной нашей медицинской книге закладку на странице, где содержалось описание их симптомов, и рекомендовал нам найти там перечень мер, которые следует принять для оказания первой помощи. Мама послала Франсуазу за книгой, наказав ей не выронить закладки. Прошел час, а Франсуаза еще не возвращалась; мама подумала, что она пошла спать, и в негодовании велела мне самому сходить в библиотеку. Я застал там Франсуазу, которая, полюбопытствовав узнать, что содержится на заложенной странице, читала клиническое описание послеродовых болей и горько рыдала, ибо речь шла о типическом случае болезни у неизвестной ей женщины. При каждом болезненном симптоме, упомянутом в книге, она восклицала: «Ах, мати Божия, возможно ли, чтобы Господь посылал такие страдания бедным своим созданиям? Ах, несчастная!»
Но когда я ее позвал и она возвратилась к постели Милосердия Джотто, слезы тотчас перестали литься из ее глаз; она не могла найти достаточного повода ни для того приятного ощущения жалости и умиления, которое было ей так хорошо известно и так часто возбуждалось в ней чтением газет, ни для какого-либо другого удовольствия в том же роде; она была только раздражена и обозлена тем, что ее подняли среди ночи с постели ради судомойки, вследствие чего, при виде тех же страданий, описание которых вызвало у нее слезы, она только недовольно ворчала и даже отпускала язвительные замечания (когда подумала, что мы ушли и не можем больше слышать ее) в таком роде: «Просто ей не нужно было делать того, что привело ко всем этим страданиям! Ей это доставляло удовольствие! Так пусть же не строит теперь неженки! Должно быть, паренек был очень уж невзыскателен, если сошелся с такою. Совсем так, как говорили у меня на родине:
Кто влюбится в собачий зад,В нем розы чует аромат».Если при малейшем насморке своего внука она, не ложась совсем спать, отправлялась ночью, даже будучи больна, узнать, не нужно ли ему чего-нибудь, и делала четыре лье пешком, чтобы с рассветом вернуться к своей работе, то эта самая любовь к своим родным и желание утвердить будущее величие своего дома заставляли ее держаться в своей политике по отношению к другим слугам одного неизменного правила, а именно: не пускать никого из них на порог тетиной комнаты; она в некотором роде гордилась тем, что никому другому не позволяла подойти к тете, и, даже когда бывала больна, принуждала себя вставать с постели и подавать тете ее виши, лишь бы только не уступить судомойке права лицезрения своей госпожи. И подобно изученному Фабром перепончатокрылому, земляной осе, которая для обеспечения личинок после своей смерти свежим кормом призывает на помощь своей жестокости анатомию и, наловив долгоносиков и пауков, с изумительным знанием и ловкостью поражает в них жалом нервные центры, управляющие движением лапок, но не касающиеся других функций организма, так, чтобы парализованное насекомое, возле которого она кладет свои яички, снабжало личинки, когда они вылупятся, послушной и безобидной дичью, не способной убежать или сопротивляться, но нисколько не протухшей, – Франсуаза тоже, в угоду непреклонному своему решению сделать жизнь в тетином доме невыносимой для других служанок, прибегала к самым утонченным и безжалостным уловкам; так, почти ежедневное появление на нашем столе спаржи в то лето, как мы узнали много лет спустя, объяснялось тем, что ее запах вызывал у бедной судомойки, занимавшейся чисткой этого овоща, такие жестокие припадки астмы, что она в конце концов вынуждена была покинуть службу.
Увы! нам пришлось окончательно изменить мнение о Леграндене. В одно из воскресений после нашей встречи с ним на Старом мосту, заставившей отца признать свою ошибку, – когда месса кончалась и вместе с солнечными лучами и уличным шумом в церковь вторгалось что-то до такой степени мирское, что г-жа Гупиль и г-жа Перспье (обе эти дамы несколько времени тому назад, когда я с некоторым опозданием пришел в церковь, были настолько поглощены молитвой, что я мог бы подумать, будто они совсем не заметили моего появления, если бы в этот самый момент ноги их не отодвинули немного небольшую скамеечку, мешавшую мне пройти к своему стулу) начали громко разговаривать с нами на самые мирские темы, словно мы находились уже на площади, – мы увидели на залитом солнцем пороге паперти, господствовавшей над нестройным гулом рынка, Леграндена, которого муж той дамы, в чьем обществе мы встретили его последний раз, представлял жене другого крупного соседнего помещика. Лицо Леграндена выражало необыкновенное оживление и предупредительность, он отвесил глубокий поклон, после которого так резко откинулся назад, что туловище его заняло положение, отличное от своего первоначального положения, – прием, которому его научил, вероятно, муж его сестры, г-жи де Камбремер. От этого быстрого движения по бедрам Леграндена (я не предполагал до сих пор, что они у него такие мясистые) прошла какая-то бурная мышечная волна; не знаю почему, это волнообразное движение чистой материи, этот чисто плотский ток, без малейшего намека на какую-либо одухотворенность, эта волна, энергично подстегиваемая каким-то весьма низменным рвением, вдруг пробудили в моем уме представление о возможности другого Леграндена, совсем не похожего на того, с которым мы были знакомы. Дама попросила его передать что-то своему кучеру, и в то время как он шел к экипажу, выражение робкой радости, выражение преданности, появившееся на его лице после представления даме, все еще сохранялось на нем. Погруженный в какой-то сладкий сон, он улыбался, затем торопливо вернулся к даме; так как он двигался при этом быстрее, чем обыкновенно, то плечи его как-то нелепо раскачивались направо и налево, и он столь всецело отдавался своему счастью, пренебрегши всем прочим, что казался безвольной его игрушкой. Тем временем мы приблизились к выходу из церкви; мы прошли подле него; он был слишком хорошо воспитан, чтобы отвернуться в сторону; но он устремил свой взгляд, внезапно ставший мечтательным и рассеянным, на какую-то столь отдаленную точку горизонта, что не мог нас видеть и не должен был, следовательно, поклониться нам. На лице его по-прежнему было простодушное выражение, а прямой и короткий пиджак имел такой вид, точно он чувствовал себя заблудившимся и вопреки своей воле попавшим в обстановку ненавистной ему роскоши. И широкий бант галстука в горошинах, подхватываемый порывами ветра на площади, продолжал развеваться на шее Леграндена как знамя его гордого одиночества и благородной независимости. Когда мы уже подходили к дому, мама вдруг обнаружила, что мы забыли взять «сент-оноре», и попросила отца возвратиться со мною и распорядиться, чтобы его сейчас же принесли нам. Подле церкви мы встретили Леграндена с той же самой дамой, которую он провожал к экипажу. Он прошел мимо нас и, не прерывая разговора со своей соседкой, сделал нам уголком своего голубого глаза еле заметный знак, который весь был заключен, если можно так выразиться, в пределах его век и, поскольку не вызвал ни малейшего движения его лицевых мускулов, мог остаться совершенно незамеченным его собеседницей; но, стремясь вознаградить интенсивностью чувства ограниченность поля, в котором чувство это находило свое выражение, он заставил маленькую лазурную щелочку, предназначенную для нас, лучиться такой живой приветливостью, что она далеко перешла пределы простой веселости и граничила с плутовством; дружественное отношение к нам он довел до потакающих подмигиваний, полуслов, намеков, условных знаков, понятных лишь соучастникам заговора; и, наконец, уверения в дружбе возвысил до засвидетельствования нежных чувств, до объяснения в любви, зажигая для нас одних томным пламенем, невидимым для шедшей рядом с ним дамы, влюбленный зрачок на ледяном лице.