
Полная версия:
Узник №8
После двух или трёх часов уподобления червю он вдруг почувствовал, что тоннель стал шире. Теперь узник чувствовал себя в нём довольно свободно, будто именно дойдя до этой точки сын надзирателя решил, что следует копать с учётом ширины плеч взрослого человека. И он постарался на славу, поскольку теперь плечи узника даже не касались рыхлых земляных стен. Но страх его от этого не уменьшился и даже напротив – стал больше, поскольку теперь он отчётливо осознавал, насколько небезопасен этот тоннель, стены которого ничем не укреплены и могут осыпаться в любой момент, от малейшего неосторожного движения. Но двигаться теперь узник мог заметно быстрей.
Прошло ещё часа полтора или два, прежде чем беглец достиг тупика, о котором говорил сын надзирателя. Тогда он принялся легонько тыкаться затылком в свод тоннеля в поисках обещанной плиты. И ничего не нащупывал.
В какой-то момент, после очередной бесплодной попытки, его вдруг пробила дрожь, а на лбу выступил холодный пот при мысли, что надзиратель обнаружил подземный ход и завалил плиту, через которую ему следовало выбираться. Или мальчишка что-нибудь напутал. Или у тоннеля были ответвления и он, сам того не заметив, попал в одно из них…
Узник закричал от ужаса, когда до конца осознал своё положение. Предположим, он бы мог двинуться в обратный путь, проталкивая себя по тоннелю ногами вперёд, но таким образом он смог бы добраться лишь до того места, где тоннель расширялся, а о том, чтобы пятиться раком по первой части хода не было и речи – это было бы совершенно невозможно. Тоннель грозил стать его могилой, могилой погребённого заживо. Он снова закричал что было сил и с отчаянием принялся биться в свод тоннеля. И тут вдруг боль в голове дала ему понять, что он со всей очевидностью бьётся не о мягкую землю, а обо что-то значительно более твёрдое. Несомненно, это была та самая плита, но оказалась она, видимо, значительно тяжелее, чем описывал сын надзирателя. Тогда, задыхаясь от усилия, он упёрся в эту плиту и изо всех сил отжался руками от земли. Казалось голова его вот-вот треснет, как грецкий орех, а проклятая тяжесть так и не сдвинется с места, но в какой-то момент он вдруг почувствовал, что плита подалась, услышал шорох, ощутил на лице осыпающуюся землю. Воодушевлённый скорым спасением он закричал ещё громче и настырней упёрся затылком и нажал так, что в шее захрустело.
В глаза ударил ослепительный свет. Узник невольно закрыл привыкшие к полному мраку глаза и глубоко вдохнул свежий воздух улицы.
Но свежий воздух был не таким уж свежим – воняло потом, грязью и чем-то ещё, до боли знакомым. Не сразу он понял, что это пахнет гороховой кашей. А когда понял – открыл глаза.
Первым, что он увидел, было решётчатое окно, кое-как намалёванное коричневой и синей краской на цементной стене.
– Ну вот и ты, скотина, – осклабился сидящий на табурете надзиратель с дубинкой в руках. – Наконец-то, а то я уже чуть не задохнулся в этой вони.
№6
Ломило все кости. Сравнение с переехавшем тебя катком тоже давно затаскано, но оно было первым что пришло узнику в голову, когда он очнулся: ну вот, меня переехал каток…
Потом он попытался сообразить, кто он, где находится, как умудрился попасть под асфальтоукладчик и жив ли он вообще. Делал он это не из какого-то дурацкого позёрства перед самим собой и своей болью – нет, он на самом деле не мог ответить ни на один из этих вопросов. Видимо, на этот раз избиение было особенно безжалостным, и надзирателю удалось нанести больше точных ударов по голове, чем обычно, что и обусловило наступившую амнезию.
Через пару минут память начала возвращаться к нему сквозь тугую пену головной боли, лезущей из ушей и норовящей взорвать затылок.
Перед тем как избить его до полусмерти, надзиратель рассказал о своих подозрениях, о проведённом расследовании, в результате которого выяснилось, что узник готовит побег, о том, как обнаружил подземный ход, ведущий к мосту и как засыпал его и сделал плавный переход в собственный тоннель, который терпеливо прокопал до самой камеры (вот почему тоннель внезапно стал шире, понял узник; вот почему в последнее время надзиратель редко появлялся на своём рабочем месте).
Только теперь он до конца осознал, что находится снова в своей камере, на топчане. И единственное его утешение состоит в том, что наказание за неудавшийся побег он уже претерпел, осталось только претерпеть его последствия, что виделось делом отнюдь не лёгким.
Узник застонал от боли и отчаяния.
Услышав рядом чей-то разочарованный вздох, он повернул голову и увидел ангела, сидящего подле на табурете. Кажется, посланец божий был раздосадован тем, что в очередной раз ждал понапрасну, что узник снова обманул его ожидания. Он сунул фон Лидовица обратно в грязную котомку беглеца-неудачника, из которой при этом посыпалась земля, и встал.
– Извини, – простонал узник.
– Ничего, ничего, – отвечал ангел, прекрасно понявший, за что у него просят прощения. – Твоей вины в этом нет.
– Значит, я действительно жив?
– Ну, если не мёртв, то наверняка жив.
– Жаль.
– Это легко поправимо. Хочешь?
– Хочу, – не раздумывая отвечал узник. – А выпить есть?
– Такие дела делаются на трезвую голову, – хмыкнул ангел.
– А каким способом?
– Вариантов немного, – подумав отвечал ангел. – В общем-то, вариант всего один: головой в стену, с разбега.
– Я не сумею, – с сожалением выдохнул узник. – Мне шевельнуться больно. А ты можешь просто забрать меня?
– Живого? Нет. Живые там не нужны.
– Даже в аду?
Ангел лишь покачал головой.
– Даже в аду нет места живым, – прошептал узник, приходя в ужас. – Тогда убей меня!
– Я не убийца.
– Да, прости.
Ангел кивнул и сделал шаг к стене, чтобы в очередной раз исчезнуть в ней или за ней. Голос узника остановил его:
– Как тебе фон Лидовиц?
– Больше всего мне нравятся последние тридцать страниц пустоты, – ответил ангел. – Говорят, их он написал, когда уже не был начальником тюрьмы.
– Начальником тюрьмы?
– Фон Лидовиц – это литературный псевдоним, – неохотно пояснил ангел. – Этот человек всю свою жизнь работал начальником тюрьмы, настоящее его имя никому не известно. Зато известно кое-что другое…
С этими словами он быстро растворился в стене.
– Головой в стену, – пробормотал узник, оставшись один. – С разбега. О чём это он говорил, что он хотел этим сказать? Быть может, таким образом я смогу последовать за ним или стать как он? Но у него крылья, а у меня что, кроме не дожитой жизни?.. Тридцать страниц пустоты… Тридцать страниц пустоты! Вот что мне осталось…
Застонав от боли, он взял с тумбочки котомку, достал из неё фон Лидовица, стряхнул с книги пыль и пролистал до чистых листов.
– Так вот оно что! – шептал узник, переворачивая страницы без единой буквы, начинавшиеся после строчки «Вот она пустота, зри и разумей…» и заканчивающиеся листом с выходными данными. – Так вот в чём истина. А я-то думал… Пустота… Зри и разумей… О боже, боже…
Он вернулся к началу и ещё раз – медленно, внимательно, вдумчиво – пролистал, пристально вглядываясь в каждый прямоугольник, словно видел незримые строки, слагавшиеся из потусторонних слов цвета воздуха.
Книга вдруг выпала из его рук, узник затрясся в безудержном и беззвучном смехе. Это причинило страдание – тело моментально отозвалось ноющей болью в каждой, кажется, своей клетке, – но узник словно не замечал боли, поражённый приступом смеха. «Пустота… – повторял он. – Пустота!.. Зри и разумей».
За этим полубезумным смехом его и застал начальник тюрьмы, прихода которого он даже не услышал.
– Рад видеть вас в веселье и добром здравии, господин узник, – сказал начальник тюрьмы, широко улыбаясь, будто заражаясь весельем заключённого.
– Простите, – смутился узник. – Только не подумайте, что я смеялся над вами, – добавил он с опаской. – Нет, господин начальник тюрьмы, я смеялся над Лидовицем и пустотой.
– Над Лидовицем и пустотой, – кивнул начальник тюрьмы, словно знал, словно каждое произнесённое слово было продиктовано им лично. – Я и не сомневался, господин узник.
– Но я правда не над вами смеялся, – повторил узник, настораживаясь всё более. – Я – над Лидовицем, – и он даже потряс книгой для наглядности.
– И пустотой, – улыбнулся начальник тюрьмы, даже не взглянув на книгу.
– И пустотой.
– Да вы не бойтесь, господин узник, – улыбнулся начальник после минутного молчания, – я не стану вас бить. Я же не живодёр какой, я же вам не надзиратель, ей богу.
– Это безумно радостно, – просиял узник.
– Ну и как вам фон Лидовиц?
– А… а вы его знаете? – опешил узник.
– Знал, – небрежно усмехнулся начальник тюрьмы. – Сказать вам, какое моё любимое место у него?
– Тридцать страниц пустоты?! – пролепетал узник, осенённый догадкой.
– Хм, нет, – покачал головой начальник. – Нет. Шея.
– Простите?
– Я сказал – шея.
– Шея?
– Вы спросили, какое моё любимое место у фон Лидовица.
– Я спросил?
– Ну да. Я ответил – шея.
– А-а, да, да, это же очевидно. Но… почему – шея?
– У него была очень нервная шея, если вы понимаете, о чём я. Она была такая… такая длинная, тонкая и очень нервная, с острым выпирающим кадыком, который скользил вверх-вниз и дёргался, когда профессор говорил или сглатывал, с бледной кожей, при виде которой в памяти всплывала ощипанная тушка гуся; она была очень такая вся… сухая, скрипучая, как будто её никогда не смазывали, с чрезвычайно тонкой шкуркой, через которую едва ли не просвечивали вены, аорта, позвонки… В общем, очень нервная, как я изволил выразиться. Такие шеи будто специально созданы для верёвки.
– Так вы его знали лично? – оживился узник.
– Я вам так и сказал, – дёрнул бровью начальник тюрьмы. – Вы сегодня какой-то рассеянный, господин узник. Соберитесь.
– Простите, господин начальник.
– Используйте полное титулование, господин узник, если вас не затруднит.
– Простите, господин начальник тюрьмы.
– Да. Хорошо. Так о чём я говорил?
– О шее фон Лидовица.
– О шее фон Лидовица. Да. Как я сказал, такие шеи господь словно специально создаёт для верёвки… Представьте только на этой шее… Кстати, вы когда-нибудь видели верёвку для повешения?
– Н-нет, – пролепетал узник, бледнея, будто побледнеть ещё больше было возможно.
Дверь за спиной начальника чуть приоткрылась, в образовавшуюся щель просунулась голова сына надзирателя. Он с любопытством оглядел узника и подмигнул. Непонятно было, кому предназначался этот мимический фордепас – узнику или спине начальника тюрьмы, настолько быстр был взгляд мальчишки, перебегавший с одного на другого. Едва начальник продолжал свою речь, лицо надзирателева сына исчезло, дверь мягко и беззвучно закрылась.
– Забавная штука, – улыбнулся начальник тюрьмы. – Вы, пожалуй, скажете: да что там забавного, самая обычная верёвка. Отнюдь, господин узник, отнюдь. Далеко не простая верёвочка, а весьма интересная и высокотехнологичная штучка. Представьте: нужен особый род нити, определённая её толщина, специфическое плетение, вымачивание в специальных рассолах, вощение, и даже, говорят, наговоры читаются. Общая толщина «струи» тоже имеет крайне важное значение. Конечно, соглашусь с вами, в наше время, верёвки уже не те, совсем не те, что были раньше, ибо настоящих мастеров плетения осталось раз-два и обчёлся. Наговоров не знают, рецепты восков давно перевраны или утрачены, диаметр волокна не блюдётся…
А мыло, кстати! Вспомните про мыло. Ведь раньше какое мыло делали, а! Натрёшь, бывало, верёвочку, так петелька сама затягивается, под собственной тяжестью. И дух давало соответствующий моменту и даже настроению. Бывало придёшь накануне к приговорённому, принесёшь с собой несколько брусков того мыльца, разложишь перед ним: ароматец выбрать извольте-с. У бедняги аж голова закружится, глазки разбегутся – тут тебе и лаванда, и сено, и табак, и мята-шалфей-валерьяна тебе, и коньячный-ромовый-кальвадос… А для ценителей или особо капризных специальные сорта делались – с инжирным (успокаивает очень и смиряет), ладановым (умиротворяет), кофейным, чайным, грибным-земляным ароматом… Про качество даже и говорить не стану. Не успеешь скамеечку выбить из-под ног, а уж петелька-то на месте, уже позвоночки – хрусть!
Эх, да что там – были, были времена! Нынче всё не так, всё как-то слишком просто… Да, увы, опростились люди, оскотинились – нет в них той возвышенности чувств и способности к наслаждению каждым жизненным мигом – пусть даже и последним.
Начальник тюрьмы замолчал. Глаза его заволоклись томной дымкой воспоминаний. Рука достала из кармана платочек, провела им по губам, скомкала, сунула обратно в карман. Он вздохнул, возвращаясь в неприглядную реальность дня сегодняшнего.
Потом деликатно присел на лежак рядом с узником и продолжал:
– Профессор, – сказал я ему однажды в минуту доброй приятельской откровенности, – меня изумляет и приводит в восторг ваша шея. Отродясь я не видывал таких шей.
Он рассмеялся понимающе, закивал – весь прямо лучился радостью и довольством старичок от моего удивления. А я, говорит, сыздавна, с самой, говорит, юности готовил её к решающему моменту. Мази разные, специальные притирания, кольца, пробные подвешивания, утяжки, инъекции. Волосы, говорит, на ней брил только палаческим топором… Такой вот презабавный был старичок. А шея… ну, шея, скажу я вам – это да, всем шеям шея.
Мы с ним любили поболтать о том о сём. Я ему бывало говорю: как вы равнодушно себя ведёте – ни разу даже не спросили: когда? А он только улыбается: вы, говорит, человек молодой, горячий, всё торопитесь куда-то. Знаю, говорит, сам таким был. Только, говорит, я давно понял: прежде чем спрашивать, сколько тебе осталось, подумай, какой смысл ты вкладываешь в это слово. А то ведь, говорит, может статься, тебя давно уже нет. И смеётся по-стариковски так, мелко, а глазки – острые, пытливые, как у бесёнка. Меня даже передёрнуло. Но и восхищение – даже преклонение – испытал я пред ним ни с чем не сравнимое. Не поверите, руки ему целовал, как священнику какому-нибудь или, прости, господи, Папе. Благословения просил. С такою силою воздействовал он на мой тогда ещё юный неокрепший ум и психологический аппарат. Да. А он только смеялся – по-своему, мелко так; а губы у него, если вы не знаете, были такие тоненькие и бледные, а язычок – острый, как кинжальчик, как жальце. Я, говорит, рад бы вас благословить, дружок, но ведь священник здесь – вы, а я – прихожанин, и негоже, говорит, нам всё переворачивать с ног на голову в суете мирской, негоже закручивать бытие наше в петлю господина Мёбиуса. Вот так-то. Так и не благословил. А ведь я полюбил его всем сердцем, я руки ему целовал…
А знаете, господин узник, какое он мыльце выбрал? – начальник тюрьмы выдержал торжественную паузу не меньше минуты и выпалил: – Детское клубничное! Но только вы не торопитесь делать из этого скоропалительных выводов. А то ведь знаю я вас: с вашим-то полётом мысли вы тут же вообразите себе, что старичок в детство на то время впал. Упаси вас бог так думать, господин узник! Ни на единый миг не потерял премудрый старец своего великого «Я».
А уже когда я петельку пристроил и узелок в нужный ракурс приводил, в последний раз его шейкой любуясь, улыбнулся он мне одним уголком губ и шепчет задушевно так: заяц на завтрак был отменный! Повар, говорит, у вас просто гениальный. Передайте ему моё сердечное гран мерси. И вот это передайте. И вкладывает что-то мне в руку. Я уж потом, после всего, посмотрел, что он мне за гостинец вручил для повара. Вы не поверите – зуб. Да, зубик свой… Я ведь его повару так и не отдал, попутал меня бес. На словах всё обсказал, как велено было, гран мерсисы передал, а зубик утаил.
С этими словами начальник тюрьмы торопливо расстегнул китель и рубашку, вытянул наружу нательный шнурок. В коронке зуба – жёлтого с чернотой, изъеденного, стёртого, отполированного долгой ноской, – была высверлена аккуратная дырочка, в которую и продет шнурок. Зуб был коренной, о трёх кривоватых корешках.
– Сначала хотел посеребрить его или металлизировать, чтобы не пропал, – улыбнулся начальник тюрьмы, – да жена отговорила. Нельзя, говорит, ничего с ним делать, а то покойный станет приходить с того света, станет выговаривать за самовольство и требовать зуб назад. А то, говорит, может и за собой увести. Я не суеверный, но подумал-подумал и решил, что нет ничего лучше естественности. А что профессор пришёл бы ко мне, так я бы, пожалуй, только рад был бы. Я ведь долго потом и часто его вспоминал – разговоры наши и чаепития. Много, много поводов поразмыслить оставил он мне после себя… Ах, нет, впрочем, забыл! Однажды он таки пришёл ко мне. Правда, во сне всего лишь. Весь покрытый мухами, абсолютно весь, будто завёрнутый в чёрный плащ. Такой, знаете ли, благородный был у него вид. Жужжащий такой… Кстати, господин узник, вы, я слышал, любите мух?
Узник вздрогнул от неожиданности. Кажется, он задремал, убаюканный неспешным монологом.
– Это у вас чисто научный интерес? – лукаво прищурился начальник тюрьмы. – Или перверсия? Или… Небось отрываете им крылышки, а? Ну, признайтесь. Запускаете потом несчастных безобидных животных ползать по стенам и с наслаждением слушаете, как стонут они в бессилии оторваться от хладного камня и предаться полёту, не так ли? А потом, вдосталь усладив жестокосердие своё их горестями, насаживаете хрупкие тельца на иголку, аки жертвенного тельца, ведь так? И смо́трите, смотрите, наблюдаете, как корчатся они и трепещут, беспомощно дрыгают лапками в безнадежных попытках отогнать от себя боль умирания. И глаза их источают обречённость. И тогда в душе вашей выпрямляет согбенную спину сверхчеловек и упирается затылком прямо в небосвод, прямо в самое это самое вселенной, сбивая вниз пылающие звёзды. Что, господин узник, угадал я?
– Не знаю. Трудно сказать. Отчасти, быть может, угадали.
– Да конечно, угадал, вам же и человека убить раз плюнуть, а уж муху… Вон как вы бедолагу пожарника приговорили – глазом не моргнули, ни одной морщинки не прибавилось, ни один волосок не поседел. Мне бы ваше хладнокровие. Но без вашей жестокости – избави, боже.
Узник спрятал лицо в ладонях.
– Ну, да ладно, господин узник, – начальник тюрьмы ласково похлопал его по колену, – признаюсь вам по секрету. Скоро у вас будет муха. Большая. Вот такенная. Я лично вам её предоставлю.
– Правда, господин начальник тюрьмы?! Это правда? – воскликнул узник, убирая с лица руки, немного, кажется, растерявшись. – Не знаю, как и благодарить вас.
– Искренняя благодарность всегда изыщет пути к самовыражению, – добро улыбнулся начальник, поднимаясь. – Пора мне, однако, – служба, знаете ли. А между тем я так и не сказал главного, зачем приходил.
Он задержался у двери, словно прислушиваясь – не стоит ли кто по ту сторону.
– Тут в одной тюрьме по соседству требуется привести приговор в исполнение, а палач у них попал под сокращение штатов, знаете ли. Времена нынче у всех трудные, не только у нас. Так вот я и подумал, не могли бы вы… Они бы доставили приговорённого к нам, ещё и оплатили бы казнь. А? Что скажете?
Узник глядел на него во все глаза. Кровь моментально отхлынула от его лица, так что лицо словно превратилось в белую как мел японскую театральную маску.
Начальник тюрьмы хладнокровно ждал ответа. Он лишь достал из кармана смятый платочек и снова прошёлся им по губам, а потом по лбу, хотя жарко в камере отнюдь не было.
– Я, право… – промямлил узник, понимая, что навязшая в ушах затянувшаяся тишина и внимательный, с усмешкой, взгляд начальника требуют ответа, и никуда ему от этого ответа не деться. – Право, я…
– Ну, это всё слова, господин узник, – отмахнулся начальник тюрьмы, будто пред ним была произнесена целая речь, не имеющая отношения к делу. – Вы скажите просто: могу я на вас рассчитывать, да или нет?
– Я не… Да.
– Ну вот и славно, – кивнул начальник тюрьмы. – Вот и замечательно. Стало быть, я сегодня же отсемафорю тамошнему начальнику, что мы готовы помочь. Завтра, думаю, приговорённого и доставят.
– А… кхм… какой вид… казни?
– Да самый обычный вид, – улыбнулся начальник тюрьмы, уже взявшийся за дверь. – Как раз ваш любимый вид и есть – расстрел.
– А вот скажите, господин узник, – уже выйдя в коридор, начальник тюрьмы остановился по ту сторону дверного проёма, – вам никогда не хотелось полюбить меня? Целовать мне руки?.. Нет?
– Полюбить?.. – опешил узник. – Я не… Может быть, я… наверное… О боже, боже!
– Ведь любовь – это всё, что нам осталось, господин узник, – грустно продолжал начальник. – Нам. Вам.
– Я не… не думал о…
– Ну что ж, – вздохнул начальник тюрьмы. – Ну что ж… Но вы подумайте, господин узник, загляните в свою душу, взвесьте вашу жизнь на весах бесконечности. И попытайтесь понять, что любовь к человеку – это всё, что вам осталось. Да. В вас живёт потребность любить, почитать, я же вижу. А во мне трепещет нужда быть любимым и почитаемым хоть кем-нибудь – о, знали бы вы, как трепещет и бьётся она! Полюбите меня, господин узник, умоляю вас. Хотите, на колени встану?
– Что вы, господин начальник тюрьмы, что вы! – пролепетал узник, когда колени начальника дрогнули, словно вот сейчас устремятся к полу. – Я не… Я недостоин и…
– Буду руки вам целовать в пароксизме самоуничижения, с наслаждением неземным, – почти кричал начальник тюрьмы с мукою неизбывного страдания в голосе, и в глазах его стояли слёзы. – А вы станете целовать мои – руки учителя, хранителя жизни вашей, наставника и водителя, коему, быть может, суждено однажды стать вашим проводником, вашим Хароном. Будем плакать святыми слезами покаяния и единения душ… Мы нужны друг другу, вам ли не понимать!
– Я… я не могу! – закричал и узник. – Я грязен, я мерзок, я… я преступен! О боже, боже, пошли мне избавление смертью! Я не достоин. Прокляните меня во имя божье. Я не достоин…
Когда дверь, разочарованно лязгнув, захлопнулась, узник заплакал. Плакал он без рыданий, без голоса – одними слезами. Потом его стошнило – едва успел свеситься с лежака, чтобы не замарать постель.
К счастью, через пару минут пришла с обедом жена надзирателя, так что ему не пришлось самому, стеная от боли, сползать с лежака, искать какую-нибудь тряпку и убирать за собой.
– Эка ты, развёл непотребство, – недовольно покачала головой жена надзирателя. – Животом захворал, что ли?
– Безысходностью, – отозвался узник. – Пустотой.
– Не знаю таких болезней, – пропыхтела жена надзирателя, суетясь с тряпкой. – Блажь это всё и маета. Коли животом захворал, так и скажи, я тебе касторки принесу или коры дубовой. А коли отлынить хочешь, так это у тебя не выйдет.
– От чего отлынить? – насторожился узник.
– От женитьбы, от чего ж ещё. Даже и не думай. Отец тебя убьёт тут же, не сходя с места, так и знай, голубь. Тебе давешняя порка манной небесной покажется.
– Она меня не любит, – сказал он.
– Дочка-то? Полюбит. Деваться всё одно некуда. А и не полюбит – не велика напасть. Я вон своего ирода тоже не полюбила, ненавижу его всем нутром, и ничего, пятерых ему нарожала, а боле от бабы ничего и не требуется. Деваться так и сяк некуда. Тюрьму на тюрьму менять – только время терять. А его и так не много человеку отпущено, времени-то.
– У меня тёмное прошлое. Я преступник.
Выполаскивая в унитазе тряпку, жена надзирателя усмехнулась, покачала головой, словно над ребёнком, что с самым серьёзным видом несёт свою детскую околесицу.
– У меня оно тоже не светлое, прошлое-то, – пропыхтела она, отжимая тряпку. – А что преступник, так потому ты и в тюрьме, чтобы она тебя исправила, чтобы грех свой, стало быть, отмаял. Ты уж давай, милок, не кочевряжься, а не то отец тебя так прямо и убьёт, я тебе верно говорю. С дочкой вы худо-бедно поладите, она девка с умом и не простигосподи какая. Готовить умеет, домовитая, здоровая, ладная, всё при ей – а чего ещё мужику надо. Опять же: родит скоро, заматереет, укоренится, врастёт корнями в дитё, в тебя – не выкорчуешь… Так что ты уж давай не кочевряжься, милок, а не то отец тебя враз приговорит. Ты коли уж попортил девку, так хотя бы оставайся человеком, не отлынивай. Он у нас, сам знаешь, на руку быстрый. Прибьёт и бровь не дёрнется.
– О боже, боже! – воскликнул узник, испытывая новые неимоверные позывы тошноты.
– Поже́нитесь, – с улыбкой продолжала жена надзирателя, елозя тряпкой по полу, собирая остатки рвоты и не замечая его страданий, – заживёте. Тебе и отсиживать легче будет при жене-то: ухожен будешь, обстиран, накормлен, приласкан. Чего ещё мужику надо. Там, глядишь, второго родите, а охота будет – так и третьего. Девка она справная, ляжки вона какие, титьки добрые, кость широкая – рожай да рожай. Купите патефон, рамки для фотографий, пальму…