
Полная версия:
Мозес. Том 2
И все-таки, в каком это смысле, Мозес?.. Или ты, в самом деле, думаешь, что различия между Мужчиной и Женщиной действительно так велики? – А разве я вас еще не убедил в этом, сэр? И разве это не очевидно, так сказать, само по себе, то есть с первого взгляда и уже окончательно, раз и навсегда? И разве вы сами не спросите себя, впервые взглянув на какую-нибудь Эвридику, столкнувшись с ней на улице или в лифте: да кто это, собственно говоря, такая, – пусть даже вам немедленно вслед за этим не начнут шептать в ухо что-нибудь про Орфея и про его подвиг, – потому что разве же не будет у вас оснований немедленно одернуть нашептывающего, заметив, что вы спрашивали вовсе не про Орфея, а про эту накрашенную пигалицу, не умеющую даже толком произнести слово «реинкарнация» или «мультимедийный»? Разве не осталась она в памяти только благодаря Орфею, сэр? И разве есть у нее хотя бы один шанс стать когда-нибудь чем-то, что хотя бы отчасти напоминало нам нашего Орфея? Недаром многие, действительно не лишенные ума женщины, полагали, подобно сестре Катрей, что не достигнут неба, пока не станут мужчинами, и в этом, конечно, скрыто больше правды, чем во всех вместе взятых эмансипированных дурах, лезущих из кожи вон, чтобы доказать, что они значат больше, чем то, для чего их создали мать-природа и Творец! – Ну, хватит, Мозес, хватит, довольно. В конце концов, что бы ты там ни говорил, но для нас всех Эвридика была и остается светом, озаряющим путь своего избранника. Да, Мозес. В конце концов, ради кого совершал бы он все свои подвиги? Зачем бы сбивал себе в кровь ноги и взывал к Небу на берегу Стикса? Ел дикий мед и акриды? Плакал и тосковал? Молился и проклинал? Для кого, Мозес? – Вы, как всегда, все ставите с ног на голову, сэр. Ясно даже ребенку, что если Орфей с самого начала не был бы готов к подвигу, то не случилось бы в его жизни никакой Эвридики. И наоборот: раз он был способен совершить свой подвиг, то сама собою нашлась бы и та, ради которой он его, в конце концов, совершил. Это аксиома, сэр. Сначала был подвиг, а уж затем все остальное. – Это спор о яйце, Мозес. Спор о яйце, черт его возьми. Я хочу этим сказать, что он весьма и весьма бесплоден. И потом, Мозес. Послушать тебя, так получается, что мы все должны совершать подвиги семь раз на дню! Все без исключения, представь себе. Да с какой это стати, Мозес? Вот так вот взять и подражать Орфею или самой необходимости и порядку, что, конечно же, выглядит страшно смешно, потому что если ты оглянешься вокруг, то с легкостью заметишь, что любовь, как правило, прекрасно обходится безо всяких там подвигов, потому что она довольствуется сама собой, легко находя нужные средства для своих незамысловатых целей. Подумай только, Мозес, какой бы это был ужас, если бы вдруг ты оказался прав, и любовь всякий раз с необходимостью требовала бы для своего торжества подвига, Мозес! Ведь это значило бы, что настоящая любовь начинается где-то там, за границей Ада, и – страшно вымолвить – наводит на мысль, что, возможно, она сама есть не что иное, как этот самый Ад. – Именно так и есть, сэр, именно так оно и есть, если я что-нибудь вообще в этом понимаю. – Тьфу на тебя, Мозес! На тебя и на твой длинный язык. Да с какой это, интересно, стати, ей быть Адом, Мозес? – С такой, сэр, что она сама всегда есть подвиг, сэр. – Подвиг, Мозес? Ну, и в чем же он состоит, этот твой подвиг, балбес? Скажи нам, идиотам, если ты знаешь, в чем он, этот подвиг, потому что у нас на сей счет, ей-богу, нет в голове ни одной мысли. – В конечном счете, этот подвиг состоит в том, чтобы преодолеть Ад, сэр. – Ах, вот оно что! Преодолеть Ад!.. Хорошенькое дело!.. Ты, наверное, издеваешься над нами, дружок? Неужели ты и вправду хочешь сказать, что подвиг любви заключается в том, чтобы преодолеть саму себя? Да ты просто путаник, Мозес, путаник и больше ничего. Сначала ты говоришь, что любовь это Ад, а потом, что она – подвиг, который должен преодолеть этот Ад, так что, в конце концов, получается, что любовь должна преодолеть саму себя и тут уж закон противоречия радуется изо всех сил! – Я, кажется, сказал, «чтобы преодолеть Ад», сэр. – Да ведь к этому ты добавил, что любовь и есть этот самый Ад, Мозес? Ну? Добавил или нет? – Само собой, сэр. – Тогда, может быть, ты объяснишь нам, что, наконец, значит вся это путаница? – Да, неужели, сэр, я сейчас все брошу и займусь никому не нужными объяснениями, сэр? А может, вы потребуете от меня еще и полноценных доказательств?.. Ну, и какие из них вы предпочитаете? Убивающие наповал или только слегка ломающие оппоненту ноги?.. Давайте, не стесняйтесь, сэр. – Я все понял, Мозес. Ты просто водишь нас за нос, надеясь, что мы не догадаемся о том, что все, о чем ты говоришь, не имеет под собой никакой реальной почвы, никакой исторической и научной достоверности, которую можно было бы продемонстрировать в любое время и всем желающим… В конце концов, достаточно немного поразмыслить, Мозес, чтобы понять, что все это – одна только метафора, – я имею в виду, конечно, всю эта историю со змеей, со смертью, с этим театральным спуском в Аид, с чаепитием у Персефоны и с прочими внешними атрибутами, свойственными скорее спектаклю или роману, но уж никак не подлинной жизни, Мозес. Все это только метафора, Мозес. Одна метафора, и ничего больше. Конечно, когда я говорю «только метафора», я вовсе не хочу тебя обидеть и сказать, что это только нечто, лишенное привкуса настоящей жизни, – конечно же, нет, Мозес. Эта метафора не лишена некоторого смысла и означает, на мой взгляд, что Орфей спускался вовсе не в Преисподнюю, а, так сказать, в душу к этой самой Эвридике, в самую ее душу, Мозес, так что, скорее, мы имеем здесь дело с некоей душевной анатомией, более психологической, нежели онтологической, и это надо иметь в виду, если мы не хотим попасть впросак. – В душу, сэр? – В душу, Мозес. – Хотелось бы знать, что он там позабыл, сэр? – Что он там позабыл, Мозес? – Да, сэр, что он позабыл среди этого мрака и всего того, что находится там, не то в качестве его условия, не как его прямое следствие, то есть, среди всех этих уверток, уловок, намеков, недосказанностей, косых взглядов, поджатых губ, шпилек, обид, резиновых улыбок, вздохов, косметики, притираний, ванночек, кастрюлек, ваток, охов, туманных слов, хихиканья, бесконечных преувеличений, явных глупостей, значительного выражения лица, похотливого зуда между ног, отсутствия мыслей и чувств, гор лжи и моря притворства, среди всех этих: «а вы уже видели последний фильм фон Триера?», или «о, как я несчастна», или «Бог накажет вас, за то, что вы так поступили со мной», – среди зеркал, недочитанных книг и вихляющих ягодиц, – словом, среди всего этого Ада, – что же он забыл там, сэр? – Что он там забыл, Мозес? – Да, что он там забыл, дурачок? Скажи, если знаешь. – Конечно, я скажу тебе, что он там забыл, Мозес, хотя ты прекрасно знаешь это и без меня. Он забыл там самого себя, дурачок. – Самого себя, сэр? – Самого себя, Мозес. Ибо, что же такое Мужчина, Мозес, как ни сама эта Потерянность, вечно оглядывающаяся назад в надежде встретить саму себя? Не потому ли он вечно блуждает – и внутри себя, и внутри мира, словно по лабиринту, не имеющему выхода, – ни в чем не уверенный и во всем сомневающийся, не доверяющий даже собственной тени, оторванный от самого себя и позабывший, что такое надежда, зная только, что куда бы он ни шел, дорога вечно будет приводить его к пещере Тенар. К пещере Тенар, Мозес, – к тому самому месту, куда ему следовало бы спуститься, чтобы добраться до Преисподней, но перед которым он всякий раз останавливается, не в силах сделать больше ни одного шага вперед, лишившись и воли, и голоса, закрывая руками уши, чтобы не слышать воплей Эвридики, заклинающей его о помощи. – Признаться, я впервые слышу, чтобы она заклинала его, сэр. – Еще как, Мозес. Еще как. Разве это не она умоляла его, говоря: «Думай обо мне хорошо, миленький»? И разве не это испокон веков повторяют все женщины, ибо оборотной стороной всякой женщины, Мозес, было и остается это самое заклинание, подводящее мужчину к самому входу в пещеру Тенар и делающее его слабым ребенком. – Послушайте, сэр, да разве это не Орфей бросился вслед за Эвридикой, не разбирая дороги и скользя по мокрым камням, спускаясь все ниже и ниже, не думая о последствиях и полный решимости довести дело до конца? Разве это был не он, Мозес? – Конечно, я допускаю, что время от времени такие вещи случаются, сэр. Но, в конце концов, они только подтверждают правило, милый. Ибо посмотри – чем же все это кончилось, Мозес? И разве когда-нибудь это кончалось как-нибудь по другому? Что-то я не припомню, чтобы за последние шесть тысяч лет какому-нибудь Орфею удалось вывести из Преисподней свою Эвридику, Мозес. Что, разве не оглянулся он, подтверждая этой оглядкой, что мужчина не способен верить даже той, ради которой он готов пересечь мертвые воды Стикса? А ведь она заклинала его, Мозес!.. – Да, откуда вам это известно, сэр? В конце концов, все это не больше, чем несчастное сплетение обстоятельств и случайностей. Не уверен, стоит ли придавать им какое-нибудь особое значение. – А ты посмотри на себя, Мозес. Посмотри и спроси себя – во что ты веришь сам и кому ты мог бы довериться без оглядки, без капли сомнения?.. Что же ты вдруг замолчал, дружок?
Впрочем, на то, похоже, была своя серьезная причина, сэр.
Своя серьезная причина, Мозес.
Померещившееся вдруг бесконечное, серое пространство Шеола, наполненное миллиардами кружащих в сумраке теней, – всех этих блуждающих по заросшим асфоделусами полям или поднимающихся в тусклое небо и вновь опускающихся и клубящихся над землей, словно тучи пыли, выбитые из старого ковра, – глядя в эту мутную бесконечность и с ужасом сознавая невозможность грядущей встречи, в чем было трудно сомневаться, ведь если говорить серьезно, они не успели даже договориться ни об условном знаке, ни о месте встречи, так что было не понятно, как же им было теперь узнать друг друга в этой толпе призраков, таких же, как все, лишенных каких-либо индивидуальных признаков, – просто тени среди других теней, о которых было известно только то, что одну из них когда-то звали Орфей, а другую – Эвридика.
132. О разнообразии мнений
– Если вы хотите поговорить о вере, сэр, то я могу ответить вам со всей ответственностью – несмотря ни на что, я верю и продолжаю верить в человека, сэр. – Что такое, Мозес? А ну-ка, повтори еще раз, негодник. – В человека, сэр. – Да ты, оказывается, просто жалкий плагиатор, Мозес. Потому что это уже давно было сказано и притом сказано господином Президентом, который на вопрос – верит ли он в Бога, твердо ответил: я верю в человека. Верите ли вы в Бога, г-н Президент? Я верю в человека. В человека. – В человека, сэр.
И все равно, Мозес.
Во что бы ты ни верил, тебе никогда не сказать это с таким чувством, как это получается у г-на Президента, который даже самую большую глупость (вроде вот этого – «я верю в человека») говорит так проникновенно, что кажется – еще немного, и он достанет из кармана носовой платок и разрыдается над величием того, что произносят его уста, и тем, кто его слушает, невольно начинает казаться, будто он делает всем большое одолжение одним только фактом своего существования, не говоря уже о том, что мы должны быть ему по гроб жизни благодарны за то, что время от времени ему приходится публично изрекать нечто общеполезное или просто мудрое, например – «дети – наше будущее» или – «в повышении обороноспособности – залог нашего спокойствия» или же вот это самое «я верю в человека», после которого становится ясно, что и всем нам тоже следует верить в этого самого человека, потому что верить после этих слов во что-либо другое, было бы, кажется, просто неприлично. Тем более что каждое из этих заявлений, г-н Президент заканчивал не менее простым и проникновенным: «Таково мое твердое мнение…».
Таково мое твердое мненье, мерзавцы!
Таково мое твердое мне…
– Фу, Мозес, опять тебя понесло неизвестно куда!
– Да еще и неизвестно зачем, сэр.
133. Филипп Какавека. Фрагмент 66
«ОРФЕЙ. История Орфея и Эвридики, – быть может, одна из самых потрясающих историй случившихся на этой земле, – случившихся, ибо все рассказанное и записанное надо все же признать именно случившимся и бывшим, ну хотя бы только потому, что никто не сумеет толком ответить на вопрос: отчего бы в этой почти бесконечной временной череде, вобравшей в себя такое количество ненужных событий и имен, не смогло бы найтись место и для этой истории, – в прошлом или в будущем, не все ли равно? Ведь для случившегося важно лишь само оно, а совсем не то, когда и где оно произошло. Случившееся случается для самого себя. А значит – эта история принадлежит не времени, а вечности, – правда, не в том общепринятом смысле, что она рождается вечностью и радует ее, подобно тому, как ребенок радует свою мать. Скорее, это значит, что случившееся с Орфеем и Эвридикой само рождает вечность, до краев наполняя ее надеждой и болью, ужасом вечной разлуки и бессвязным шепотом встречи, прикосновением ладони к ладони и стуком разлетающихся от сандалий камешков, – всем тем, что принадлежит только этой истории, и что обрекает ее хрупкую плоть на то непонятное и загадочное, что мы привычно именуем словом «бессмертие». Значит ли это, что время унижено? Значит ли это также, что вместе с ним унижены и все мы? Пожалуй, это значит все же что-то другое. Унизить время может только забвение. И если мне будет дозволено переиначить слова Платона, я сказал бы, что вечность – это всего лишь образ времени, его неизбежное следствие, – любимое дитя, которому оно отдает всего себя без остатка. Но можно (и это касается всех нас) сказать иначе: если время чего-нибудь и стоит, то, наверное, только потому, что у Орфея не было возможности обучиться грамоте, чтобы прочесть у мудрого Биона и ему подобных, что только больной душе свойственно стремиться к невозможности.
***
И все же: история Орфея и Эвридики (как, впрочем, и многие другие истории, которые чего-нибудь стоят) вызывает у меня странное чувство, которое, пожалуй, сродни чувству стыда. Я вспоминаю Хама, наказанного за свое неумение держать язык за зубами. Мне стыдно и за себя, вторгшегося туда, где мне нет и не должно быть места, и за рассказчика, позволившего мне переступить запретную черту. Я начинаю подозревать тогда, что на свете существуют вещи, о которых следует молчать, вещи, которые касаются только тебя одного, – как бы значителен или невыносим ни был бы их груз. Разумеется: слушатели Орфея (ибо кто еще, кроме него, мог поведать им о случившемся?) были благодарны ему. Быть может, его рассказ вызвал у них невольные слезы или пробудил в душе сострадание или мужество, – кто знает, как отзовутся в наших сердцах чужие слова? Но ведь дело-то совсем не в слушателях. Что-то подсказывает мне, что есть события, которые не должны рождать слова, и слова, у которых не должно быть свидетелей. И дело здесь, вероятно, не только в том, что, сколько ни слушай и не сопереживай услышанному, но сам ты никогда не спустишься в ад, чтобы повернуть время вспять, – если же тебе все же уготовано такое, то и тогда тебе вряд ли понадобятся чужие истории, пусть даже ты и пожелаешь взять их с собой в качестве путеводителя. Я не могу и не умею объяснить, почему существует на свете что-то, о чем никогда не следует рассказывать. И мне никак не избавиться от мысли, ни была ли гибель Орфея лишь неизбежно последовавшим наказанием за его неумение молчать. Как знать? Возможно, ставшее вечностью время мстит нам всякий раз, когда мы отворачиваемся от него и уходим в другую сторону. Впрочем, иногда мне видится Орфей, избежавший своей участи, состарившийся Орфей, в сотый раз рассказывающий свою историю; я вижу собравшихся вокруг слушателей, которые сочувствуют и подсказывают ему всякий раз, когда он сбивается и забывает последовательность имен и событий. Ведь человеческая память несовершенна и принадлежит времени. Не тому, которое уходит, чтобы остаться, а другому – бесплодному, живущему ожиданием неизбежного забвения…
***
Впрочем, может быть, все обстоит не так, или не совсем так, как оно представляется поначалу. Возможно поэтому, я иногда начинаю подозревать, что каждое событие, заслуживающее одеться в одеяния вечности, уже в силу одного этого обречено стать словом, – пусть даже оно не выговорено и не записано. Быть может – говорю я себе – истинно и прекрасно только то, что может обернуться рассказом, как своей подлинной природой, из которой соткано его краткое временное существование. Все прочее – то, что мы ошибочно называем «жизнью» – возможно, не имеет никакой цены. И значит, – мне начинает казаться, что это «значит» снисходительно улыбается, чувствуя над нами свою безграничную власть, – наказание неизбежно. Знал ли об этом Орфей? И не потому ли стремился изо всех сил приблизить эту неизбежность, собирая слушателей и торопясь поскорее облечь в слово случившееся? И верно: можно ли жить на земле, потеряв Эвридику? Подчинившись бесплодному времени? – Разумеется: если бы я верил в то, что наше мышление в состоянии проникнуть в подлинный смысл того, что с нами происходит, мне, вероятно, не оставалось бы ничего другого, как сказать, что в этом случае и само наказание, и сама гибель – также озарены светом вечности, а стало быть, – и это самое главное, – светом спасения. Я добавил бы к этому (следуя логике), что наказание – это только удел времени; указывая нам путь, оно очищает наши сердца, делая нас лучше и готовя к встрече с самими собой. И тогда, быть может, никто не заметил бы, что я говорю о совсем другом времени и совсем о другой вечности. – Они всем хороши, – и это время, расставляющее капканы и протаскивающее нас сквозь игольные ушки, – конечно же, ради нашего же блага! – и эта вечность, отнимающая у нас самих себя. Всем, кроме одного: они не в силах вернуть Орфею его Эвридику…
***
Итак: всякое ли спасение желанно?
134. Преображение
Иногда Давиду казалось, что его характер день ото дня портится. Люди вокруг раздражали, их проблемы казались надуманными и пустыми, смех вымученным, интересы меркантильными, общение – бессмысленной тратой времени, искренность – притворством и лицемерием. Тогда он становился довольно злобным, язвительным и часто несправедливым, страдая от этого сам и нередко заставляя страдать других.
Впрочем, иногда во время такого приступа он мог даже пошутить, пройдясь по своему характеру и заметив о нем, что тот идет от нелегкого через тяжелый к невыносимому.
В один из таких приступов она заметила:
– Кстати, я забыла тебе сказать, что звонил Олешек.
Она сидела на кровати в завязанном на голове полотенце-тюрбане, накинув на себя простыню. Кажется, они куда-то собирались в тот вечер или кого-то ждали.
– Между прочим, спрашивал про тебя.
Она сказала это так, словно поймала его за руку на месте преступления. Во всяком случае, так показалось Давиду.
– И что? – он прикидывал, какое направление может принять этот совершенно ненужный разговор.
– Спрашивал, не собираешься ли ты отдать ему его книгу.
– Не собираюсь, – сказал Давид.
Свитер, завязанный на бедрах наподобие фартука, составлял всю его одежду. Немного вольно, сэр, если не сказать больше. Придерживая свитер одной рукой, чтобы тот не упал, он прошел по комнате в каком-то не слишком пристойном танце, притоптывая, прицокивая языком и размахивая свободной рукой.
– Ты похож на кочегара из какого-то дурацкого фильма, – сказала она.
– Я и есть кочегар, – ответил Давид и загудел, изображая гудок паровоза. Напоследок он протяжно свистнул и продолжил танец, добавив к притоптыванию и цоканью какие-то нелепые подпрыгивания.
Она засмеялась, потом спросила:
– Значит, ты у него все-таки что-то брал?
– Что брал? – спросил Давид, не останавливаясь.
– Он говорил про какую-то его книгу.
– Ничего я не брал, – Давид пытался приладить развязавшийся свитер. – Он сам мне дал, если тебе интересно.
– Это, конечно, сильно меняет дело.
– Еще как. Меняет страшно.
– Ну, так и отдай ему все.
– И не подумаю, – сказал Давид, умудряясь одновременно цокать и ухать.
– Очень мило. – Она потушила сигарету и села поудобнее, натянув простыню почти до подбородка. – А знаешь, как это называется?
– Конечно, – Давид наконец остановился. – Это называется преображением.
– Неужели?.. И кто же это, интересно, у нас преобразился? Ты?
– А кто же еще? – сказал Давид с легким поклоном. – Представь себе. Не люблю, когда меня принимают за своего, особенно, если я не давал для этого никаких поводов.
– Это кто же тебя принимает за своего?
– Кто. Известно, кто. Твой Олешек и вся его сраная компания. Почему-то они решили, что я такой же как они добропорядочный кусок дерьма, который всегда знает, что хорошо, а что плохо.
– Ах, вот оно что, – она высунула из-под простыни ногу. – И поэтому ты решил украсть у Олешика его книжку?
– И тогда я решил преобразиться, – сказал Давид.
– Преобразиться, – она засмеялась. – Интересно, видел ли еще когда свет такого дурака, как ты?
– Вряд ли, – сказал Давид, продолжая цокать. – И тем не менее, я не желаю, чтобы всякое дерьмо принимало меня за своего.
– Это я уже слышала, – она достала из пачки сигарету. – Не понимаю только, чем же он тебе все-таки так не угодил? Маленький, не очень умный мальчик из академической семьи… Я что-то не понимаю.
– Чем? – Он остановился возле кровати, наклонив голову, словно большая ворона, которая собиралась вступить в драку. – Ты спрашиваешь меня, чем он мне не угодил?.. У тебя что, у самой глаз нет?
– Пока еще есть.
– Тогда ты должна лучше меня знать, что это за сволочь, которая прикидывается ангелом… Дерьмо, которое любит порассуждать на тему, как хорошо помогать своему ближнему, чтобы потом заложить тебя при первом удобном случае! Скотина, которая гордится целый день, если дала нищему в переходе двадцать шекелей или думает, что сделала доброе дело, если вынесла помойное ведро!
– По-твоему, было бы лучше, если бы он не выносил помойное ведро, милый?
– По-моему было бы лучше, если бы всякий раз, когда выносится ведро или подается нищему, он не думал, что делает доброе дело, о котором потом будет полгода рассказывать всем, кому не лень его слушать…Ты как будто не понимаешь. Они все уверены, что знают – что прилично, а что нет. Прилично подать нищему. Прилично сходить на новую премьеру, прилично быть в центре всех новостей. Прилично быть прилично одетым и ездить на приличной машине. Прилично делать карьеру и повторять то, что вычитал из книг… Сучье племя…
– Ты сегодня просто невыносим, Дав… Говоришь все это, как будто для тебя это какая-то новость. Да они все такие, Господи. Ты что – с Луны свалился?.. Самодовольные, глупые, тщеславные… А может, ты просто завидуешь?
– Еще чего, – возмутился Давид. – Если я кому и завидую, то только Всемогущему. И то – потому, что Он может из твоего Олешика сделать свиную котлету.
– Я что-то не понимаю, – опять сказала она, высовывая вторую ногу. – Ты не хочешь отдавать ему его книгу, потому что он не такой, как ты?.. Так что ли?.. А тебе не кажется, что это немного странно?
– Я не хочу отдавать ему книгу, чтобы до него дошло, что есть приличные люди, которые плевать хотели на все его приличия и бесконечные сопливые разговоры о том, как хорошо быть нравственным и гуманным!..
– А по-моему ты просто корчишь из себя супермена, – сказала Ольга, снимая с головы тюрбан. – Знаешь, такой маленький избалованный мальчик, которому все позволено. Не могу сказать, что у тебя это хорошо получается.
– А по-моему, ты оглохла на два уха, – и Давид взялся за край простыни. – Я ведь тебе сказал – они хотят получить меня с потрохами, чтобы я тоже был такой же, как и они. Это как бандитская шайка, где ты должен быть как все, а иначе тебя прирежут в тот же день, когда заподозрят, что ты чем-то отличаешься от остальных… И так, между прочим, живет девяносто процентов людей.
Он дернул простыню так, что она едва успела схватить ее за убегающий конец.
– Какие мы ловкие, – сказал он, залезая на кровать и не оставляя сомнений в своих намерениях.
– Отстань, –она попыталась натянуть на грудь простыню. – Я не хочу.
– Ясное дело, – Давид толкнул ее на кровать. – Кто бы признался, что хочет заняться таким сомнительным делом?
– Убирайся.
– И не подумаю, – сказал он, пытаясь освободиться от свитера. – Я пришел, чтобы показать тебе меру своего падения, а ты говоришь, чтобы я убирался… Это несерьезно.
Простынка медленно поползла вниз, открывая хрупкость и беззащитность обнаженного человеческого тела.
– Может быть, тебе раньше никто не говорил, – прошептал Давид прямо ей в ухо, – но обычно всем нравится, если пощекотать сначала тут…