
Полная версия:
Тысяча душ
– А если она не доживет до этой блаженной поры и немножко пораньше умрет? – возразил Калинович.
– Опять – умрет! – повторил с усмешкою князь. – В романах я действительно читал об этаких случаях, но в жизни, признаюсь, не встречал. Полноте, мой милый! Мы, наконец, такую дребедень начинаем говорить, что даже совестно и скучно становится. Волишки у вас, милостивый государь, нет, характера – вот в чем дело!
Калинович сидел, погруженный сам в себя.
– Если еще раз я увижу ее, кончено! Я не в состоянии буду ничего предпринять… Наконец, этот Белавин… – проговорил он.
Князь усмехнулся и, покачнувшись всем телом, откинулся на задок кресла.
– Боже ты мой, царь милостивый! Верх ребячества невообразимого! – воскликнул он. – Ну, не видайтесь, пожалуй! Действительно, что тут накупаться на эти бабьи аханья и стоны; оставайтесь у меня, ночуйте, а завтра напишите записку: так и так, мой друг, я жив и здоров, но уезжаю по очень экстренному делу, которое устроит наше благополучие. А потом, когда женитесь, пошлите деньги – и делу конец: ларчик, кажется, просто открывался! Я, признаюсь, Яков Васильич, гораздо больше думал о вашем уме и характере…
– Кто в вашу переделку, князь, попадет, всякий сломается, – произнес Калинович.
– Не ломают вас, а выпрямляют! – возразил князь. – Впрочем, во всяком случае я очень глупо делаю, что так много говорю, и это последнее мое слово: как хотите, так и делайте! – заключил он с досадою и, взяв со стола бумаги, стал ими заниматься.
Около часа продолжалось молчание.
– Князь! Спасите меня от самого себя! – проговорил, наконец, Калинович умоляющим голосом. Он был даже жалок в эти минуты.
– Но, милый мой, что ж с вами делать? – произнес князь с участием.
– Делайте, что хотите, – я ваш! – ответил Калинович.
– «Ты наш, ты наш! Клянися на мече!» – не помню, говорится в какой-то драме; а так как в наше время мечей нет, мы поклянемся лучше на гербовой бумаге, и потому угодно вам выслушать меня или нет? – проговорил князь.
– Сделайте одолжение, – отвечал Калинович.
– Одолжение, во-первых, состоит в том, что поелику вы, милостивый государь, последним поступком вашим – не помню тоже в какой пьесе говорится – наложили на себя печать недоверия и очень может быть, что в одно прекрасное утро вам вдруг вздумается возвратиться к прежней идиллической вашей любви, то не угодно ли будет напредь сего выдать мне вексель в условленных пятидесяти тысячах, который бы ассюрировал меня в дальнейших моих действиях? Для вас в этом нет никакой опасности, потому что у вас нет копейки за душой, а мне сажать вас в яму, с платою кормовых, тоже никакого нет ни расчета, ни удовольствия… Когда же вы будете иметь через меня деньги, значит – и отдать их должны. Так ведь это?
В продолжение всего этого монолога Калинович смотрел на князя в упор.
– Мы, однако, князь, ужасные с вами мошенники!.. – проговорил он.
– Есть немного! – подхватил тот. – Но что ж делать! Ничего!
Калинович злобно усмехнулся.
– Конечно, уж с разбойниками надобно быть разбойником, – произнес он и, оставшись у князя ночевать, собрал все свое присутствие духа, чтоб казаться спокойным.
XII
На другой день все стало мало-помалу обделываться. Калинович, как бы совершенно утратив личную волю, написал под диктовку князя к Настеньке записку, хоть и загадочного, но довольно утешительного содержания. Нанята была в аристократической Итальянской квартира с двумя отделениями: одно для князя, другое для жениха, которого он, между прочим, ссудил маленькой суммой, тысячи в две серебром, и вместе с тем – больше, конечно, для памяти – взял с него вексель в пятьдесят две тысячи. Дня через два, наконец, Калинович поехал вместе с князем к невесте. Свидание это было довольно странное.
– Здравствуйте, Калинович! – сказала, встречая их, Полина голосом, исполненным какого-то значения.
Тот ей ничего не ответил. Все утро потом посвящено было осматриванию маленького дачного хозяйства, в котором главную роль играл скотный двор с тремя тучными черкасскими коровами. В конюшне тоже стояли два серые жеребца, на которых мы встретили князя на Невском. Полина велела подать хлеба и начала смело, из своих рук, кормить сердитых животных. Кроме того, по маленькому двору ходили куры, которых молодая хозяйка завела, желая сделать у себя совсем деревню. Во все это Калиновича посвящали очень подробно, как полухозяина, и только уж после обеда, когда люди вообще бывают более склонны к задушевным беседам, князь успел навести разговор на главный предмет.
– Кузина, Яков Васильич, вероятно, желает, чтоб вы сами подтвердили то, что я ему передал, – сказал он.
Полина потупилась и сконфузилась.
– Я готова, – проговорила она.
– Следует, следует-с! – подхватил князь и сначала как бы подошел к балкону, а тут и совсем скрылся.
Оставшись вдвоем, жених и невеста довольно долгое время молчали.
– Нравлюсь ли я вам, Калинович, скажите вы мне? Я знаю, что я не молода, не хороша… – начала Полина.
Калинович больше пробормотал ей в ответ, что какое же другое чувство может заставить его поступать таким образом.
– А Годневу вы любили? – спросила Полина.
– Да, я ее любил, – отвечал Калинович.
– Очень?
– Очень.
– Точно ли вы оставляете ее?
Калинович усиленно вдохнул в себя целую струю воздуха.
– Она изменила мне, – проговорил он.
– Не может быть! Нет!.. Какая оке эта она!.. Я не думала этого… Нет, это, верно, неправда.
– Изменила, – повторил Калинович с какой-то гримасой.
– И вам трудно об этом говорить, я вижу.
– Да, нелегко.
– Ну и не станем, – сказала Полина и задумалась.
– Послушайте, однако, – начала она, – я сама хочу быть с вами откровенна и сказать вам, что я тоже любила когда-то и думала вполне принадлежать одному человеку. Может быть, это была с моей стороны ужасная ошибка, которой, впрочем, теперь опасаться нечего! Человек этот, по крайней мере для меня, умер; но я его очень любила.
Калинович молчал.
– Вы не будете за это на меня сердиться? – продолжала Полина.
– По какому оке праву? – проговорил он, наконец.
– По праву мужа, – отвечала с улыбкой Полина.
– Что ж? – отвечал Калинович, тоже с полуулыбкой.
– Не сердитесь… Я вас, кажется, буду очень любить! – подхватила Полина и протянула ему руку, до которой он еще в первый раз дотронулся без перчатки; она была потная и холодная. Нервный трепет пробежал по телу Калиновича, а тут еще, как нарочно, Полина наклонилась к нему, и он почувствовал, что даже дыхание ее было дыханием болезненной женщины. Приезд баронессы, наконец, прекратил эту пытку. Как радужная бабочка, в цветном платье, впорхнула она, сопровождаемая князем, и проговорила:
– Bonjour!
– Bonjour! – сказала Полина и сейчас же представила ей Калиновича как жениха своего.
– Ah, je vous felicite[104], – проговорила баронесса.
– Et vous aussi, monsieur[105], – прибавила она, протягивая Калиновичу через стол руку, которую тот пожимая, подумал:
«Вот кабы этакой ручкой приходилось владеть, так, пожалуй бы, и Настеньку можно было забыть!»
Баронесса, конечно, сейчас же вызвала разговор о модах и по случаю предстоявшей свадьбы вошла в мельчайшие подробности: она предназначила, как и у кого делать приданое, кто должен драпировать, меблировать спальню и прочие комнаты, обнаружа при этом столько вкуса и практического знания, что князь только удивлялся, восхищался и поддакивал ей. Калинович тоже делал вид, как будто бы все это занимает его, хоть на сердце были невыносимые тоска и мука.
В дальнейшем ходе событий жених и невеста стали, по заведенному порядку, видаться каждый день, и свидания эти повлекли почти ожидаемые последствия. Кто не знает, с какой силой влюбляются пожилые, некрасивые и по преимуществу умные девушки в избранный предмет своей страсти, который дает им на то какой бы ни было повод или право? Причина тому очень простая: они не избалованы вниманием мужчин, но по своему уму, по своему развитию (жаждут любви; им потребно это чувство, и когда подобная звезда восходит на их горизонте, они, как круглые бедняки, страстно и боязливо хватаются за свою последнюю лепту. С Полиной, каковы бы ни были ее прежние чувства к князю, но, в настоящем случае, повторилось то же самое: с каждым, кажется, часом начала она влюбляться в Калиновича все больше и больше. Бывши скупа и расчетлива не меньше матери, она, не ожидая напоминаний князя, подарила жениху разом билет в полтораста тысяч серебром. Калинович поцеловал у ней при этом руку и был как будто бы поласковей с нею; но деньги, видно, не прибавили ему ни счастия, ни спокойствия, так что он опять не выдержал этой нравственной ломки и в одно милое, с дождем и ветром, петербургское утро проснулся совсем шафранный: с ним сделалась желчная горячка!
Полина перепугалась, сейчас же переехала в город и непременно хотела сама ухаживать за больным, постоянно стараясь развлекать его своими ласками.
Сделавшись от болезни еще нервней и раздражительней, Калинович, наконец, почувствовал к невесте то страшное физиологическое отвращение, которое скрывать не было уже никаких человеческих сил, и чем бы все это кончилось, – неизвестно! К счастию, лечивший его доктор, узнав отношения лиц и поняв, кажется, отчего болен пациент, нашел нужным, для успеха лечения, чтоб невеста не тревожила больного и оставляла его больше в покое, больше одного. Он передал это князю, который, в свою очередь, тоже хорошо понимая настоящую сущность, начал употреблять всевозможные уловки, чтоб задержать Полину у ней на квартире, беспрестанно возил ее по магазинам, и когда она непременно хотела быть у Калиновича, то ни на одну секунду не оставлял ее с ним вдвоем, чтоб не дать возможности выражаться и развиваться ее нежности.
Свадебные хлопоты стали приходить к концу. Калинович худой, как скелет, сидел по обыкновению на своей кровати. Человек доложил ему, что пришел генеральшин Григорий Васильев.
– Пусти! – сказал Калинович.
Вошел знакомый нам старик-повар, еще более оплешивевший, в старомодном, вишневого цвета, с высоким воротником, сюртуке, в светло вычищенных сапожках и серебряным перстнем на правой руке.
– Что тебе надобно? – спросил Калинович.
– Так как, выходит, являюсь господину и барину моему, на все дни живота моего нескончаемому… – отвечал Григорий Васильев, свернув несколько голову набок и становясь навытяжку.
Калинович посмотрел на него.
– Собственно, как старому генералу, за которого теперь все наши помыслы и сердец наших излияния перед престолом всевышнего изливаться должны за успокоение их высокочувствительной души, и больше ничего… так я и понимаю!..
Калинович догадался, что старик был сильно выпивши, и, желая от него скорее отделаться, подал было ему три рубля серебром, но Григорий Васильев отступил несколько шагов назад.
– Не за тем, Яков Васильич, являюсь, – возразил он с усмешкою, – но что собственно вчерашнего числа госпожа наша Полина Александровна, через князя, изволила мне отдать приказ, что, так как теперича оне изволят за вас замуж выходить и разные по этому случаю будут обеды и балы, и я, по своей старости и негодности, исполнить того не могу, а потому сейчас должен сбираться и ехать в деревню… Как все это я понимать могу? В какую сторону? – заключил старик и принял вопросительную позу.
Калинович, однако, ничего не отвечал ему.
– Не дела моего исполнить не могу – это только напрасные обиды их против меня, – продолжал Григорий Васильев, – а что я человек, может быть, опасный – это может быть… – присовокупил он с многозначительной миной.
– Чем же ты человек опасный? – спросил наконец Калинович, которого начинала несколько забавлять эта болтовня.
– Коли приказанье будет, я доклад смелый могу держать, – отвечал старик с какой-то гордостью. – Григорий Васильев не такой человек, чтоб его можно было залакомить или закупить, что коли по головке погладить, так он и лапки распустит: никогда этого быть не может. У Григорья Васильева, – продолжал он умиленным тоном и указывая на потолок, – был один господин – генерал… он теперь на небе, а вы, выходит, преемник его; так я и понимаю!
– Конечно, – подтвердил Калинович.
– И ежели вы теперича, – продолжал старик еще с большим одушевлением, – в настоящем звании преемник его чинов, крестов и правил, вы прямо скажете: «Гришка! Поди ты, братец, возьми в своей кухне самое скверное помело и выгони ты этого самого князя вон из моего дома!» А я исполнить то должен, и больше ничего!
Последние слова уж заметно заинтересовали Калиновича.
– Что ж тебе так не нравится князь? – спросил он.
– Князь!.. – воскликнул старик со слезами на глазах. – Так я его понимаю: зеленеет теперь поле рожью, стеблями она, матушка, высокая, колосом тучная, васильки цветут, ветерок ими играет, запах от них разносит, сердце мужичка радуется; но пробежал конь степной, все это стоптал да смял, волок волоком сделал: то и князь в нашем деле, – так я его понимаю.
– Что ж, разорил что ли он? – спросил Калинович.
– Тьфу для нас его разоренье было бы! – отвечал Григорий Васильев. – Слава богу, после генерала осталось добра много: достало бы на лапти не одному этакому беспардонному князю, а и десятку таких; конечно, что удивлялись, зная, сколь госпожа наша на деньгу женщина крепкая, твердая, а для него ничего не жалела. Потеряв тогда супруга, мы полагали, что оне либо рассудка, либо жизни лишатся; а как опара-то начала всходить, так и показала тоже свое: въявь уж видели, что и в этаком высоком звании женщины не теряют своих слабостей. Когда приехала вдовицей в деревню, мелкой дробью рассыпался перед ними этот человек. Портреты генерала, чтоб не терзали они очей ее, словно дрова, велел в печке пережечь и, как змей-искуситель, с тех же пор залег им в сердце и до конца их жизни там жил и командовал. Бывало, мину к кому из людей неприятную отнесет, смотришь, генеральша и делает с тем человеком свое распоряжение… Все должны были угождать, трепетать и раболепствовать князю!
Калинович начинал хмуриться.
– Что ж у них, интрига, что ли, была? – спросил он.
Григорий Васильев пожал плечами.
– Горничные девицы, коли не врут, балтывали… – проговорил он, горько усмехнувшись. – И все бы это, сударь, мы ему простили, по пословице: «Вдова – мирской человек»; но, батюшка, Яков Васильич!.. Нам барышни нашей тут жалко!.. – воскликнул он, прижимая руку к сердцу. – Как бы теперь старый генерал наш знал да ведал, что они тут дочери его единородной не поберегли и не полелеяли ее молодости и цветучести… Батюшка! Генерал спросит у них ответа на страшном суде, и больше того ничего не могу говорить!
– Отчего ж не говорить? – спросил мрачно Калинович и потупляя глаза.
– Говорить! – повторил старик с горькою усмешкою. – Как нам говорить, когда руки наши связаны, ноги спутаны, язык подрезан? А что коли собственно, как вы теперь заместо старого нашего генерала званье получаете, и ежели теперь от вас слово будет: «Гришка! Открой мне свою душу!» – и Гришка откроет. «Гришка! Не покрывай ни моей жены, ни дочери!» – и Гришка не покроет! Одно слово, больше не надо.
– Конечно, говори, тем больше, когда начал, – повторил Калинович еще более серьезным тоном.
– Говори! – повторил опять с горькою усмешкою и качая головой Григорий Васильев. – Говорить, батюшка, Яков Васильич, надобно по-божески: то, что барышня, может, больше маменьки своей имела склонность к этому князю. Я лакей – не больше того… и могу спросить одно: татарин этот человек али христианин? Как оне очей своих не проглядели, глядючи в ту сторону, откуда он еще только обещанье сделает приехать… Батюшка, господин наш новый! А коли бы теперь вам доложить, какие у них из этого с маменькой неудовольствия были, так только одна царица небесная все это видела, понимала и судила… Мы, приближенная прислуга, не знаем, кому и как служить; и я, бывало, по глупому своему характеру, еще при жизни покойной генеральши этим разбойникам, княжеским лакеям, смело говаривал: «Что это, говорю, разбойники, вы у нас наделали! Словно орда татарская с барином своим набежали к нам, полонили да разорили, псы экие!»
Калинович слушал молча и только еще ниже склонил голову.
– Батюшка, Яков Васильич! – восклицал Григорий Васильев, опять прижимая руку к сердцу. – Может, я теперь виноватым останусь: но, как перед образом Казанской божией матери, всеми сердцами нашими слезно молим вас: не казните вы нашу госпожу, а помилуйте, батюшка! Она не причастна ни в чем; только злой человек ее к тому руководствовал, а теперь она пристрастна к вам всей душой – так мы это и понимаем.
Калинович молчал.
– Конечно, мы хоть и рабы, – продолжал Григорий Васильев, – а тоже чувствовали, как их девичий век проходил: попервоначалу ученье большое было, а там скука пошла; какое уж с маменькой старой да со скупой развлеченье может быть?.. Только свету и радости было перед глазами, что князь один со своими лясами да балясами… ну, и втюрилась, по нашему, по-деревенски сказать.
– Зачем же Полина Александровна за меня замуж выходит, когда она влюблена в князя? – спросил вдруг Калинович.
– Охлажденье, сударь, к нему имеют… большое охлажденье против прежнего, – отвечал успокоительным тоном Григорий Васильев, – вот уж года четыре мы это замечаем; только и говорят своим горничным девицам: «Ах, говорят, милые мои, как бы я желала выйти замуж!» Барышня, батюшка, умная, по политике тонкая, все, может быть, по чувствительной душе своей почувствовали, какой оне пред господом творцом-создателем грех имеют. Как оне теперь рады вам – и сказать того нельзя; только и спрашивают всех: «Видели ли вы моего жениха? Хорош ли он?»
Выслушав все это, Калинович вздохнул. Он приказал старику, чтоб тот не болтал о том, что ему говорил, и, заставив его взять три целковых, велел теперь идти домой; но Григорий Васильев не двигался с места.
– Я все насчет своей негодности, господин вы наш хороший и новый!.. – проговорил он, становясь в грустную позу.
– Ты останешься, – сказал ему Калинович.
Но Григорий Васильев с какой-то недоверчивостью повернулся и вышел неторопливо.
Больной между тем, схватив себя за голову, упал в изнеможении на постель. «Боже мой! Боже мой!» – произнес он, и вслед за тем ему сделалось так дурно, что ходивший за ним лакей испугался и послал за Полиной и князем. Те прискакали. Калинович стал настоятельно просить, чтоб завтра же была свадьба. Он, кажется, боялся за свою решимость. Полина тоже этому обрадовалась, и таким образом в маленькой домовой церкви произошло их венчанье.
Как мертвец худой, стоял жених перед налоем. На вопрос священника: «Не обещался ли кому-нибудь?» – он ничего не проговорил.
Единственными лицами при церемонии были князь и муж баронессы. В качестве свидетелей они скрепили своей благородной подписью запись в брачной книге. После венца у новобрачных, по петербургскому обычаю, был только чай с мороженым и фруктами для близких знакомых, которые, выпив по нескольку заздравных бокалов, поспешили разъехаться.
В богатом халате, в кованных золотом туфлях и с каким-то мертвенным выражением в лице прошел молодой по шелковистому ковру в спальню жены – и затем все смолкло. На улицах было тоже тихо часов до трех; но на рассвете вдруг вспыхнул на Литейной пожар. Пламя в несколько минут охватило весь дом. Наскакала пожарная команда, и сбежался народ. В третьем этаже раздался крик женщины, молившей о спасении. Толпа дрогнула, но никто не пошевелился. Вдруг появился господин в незастегнутом пальто, без галстука… С несвойственной, видно, ему силой он подставил огромную лестницу и, как векша, проворно взобрался по ней, разбил сразу рукой раму и, несмотря на то, что на него пахнуло дымом и пламенем, скрылся в окно. Все замерло в ожидании. Через несколько минут спаситель появился с бесчувственной женщиной на руках. Толпа встретила его громким «ура» и «браво»; но он скрылся.
Это был новобрачный Калинович.
Как и зачем он тут появился? Еще полчаса перед тем он выбежал, как полоумный, из дому, бродил несколько времени по улицам, случайно очутился на пожаре и бросился в огонь не погибающую, кажется, спасать, а искать там своей смерти: так, видно, много прелести и наслаждения принесло ему брачное ложе.
XIII
Кто не согласится, что под внешней обстановкой большей части свадеб прячется так много нечистого и грязного, что уж, конечно, всякое тайное свидание какого-нибудь молоденького мальчика с молоденькой девочкой гораздо выше в нравственном отношении, чем все эти полуторговые сделки, а между тем все вообще «молодые» имеют какую-то праздничную и внушительную наружность, как будто они в самом деле совершили какой-нибудь великий, а для кого-то очень полезный подвиг. Описанная мною свадьба, конечно, имела тот же характер. Молодая, с приличною томностью в лице, пила каждое утро шоколад и меняла потом, раза два и три, свой туалет. Часа в два молодые обыкновенно садились в карету и отправлялись с визитами, результатом которых в их мраморной вазе появились билетики: Comte Koulgacoff[106], m-me Digavouroff, nee comtesse Miloff[107], Иван Петрович Захарьин, генерал-лейтенант, Serge Milkovsky[108], Петр Николаевич Трубнов, флигель-адъютант, и так далее; был даже какой-то испанский гранд Auto de Salvigo[109] – словом, весь этот цвет и букет петербургского люда, который так обаятельно, так роскошно показывается нашим вульгарным очам на Невском проспекте и в Итальянской опере и сблизить с которым мою молодую чету неусыпно хлопотала приятельница Полины, баронесса. В какой мере все это тешило самолюбие героя моего, – сказать трудно; во всяком случае, он, кажется, начинал уж привыкать к своему не совсем, конечно, честному, но зато высокоблистательному положению. Когда, задумавшись и заложив руки назад, он ходил по своей огромной зале, то во всей его солидной посадке тела, в покрое даже самого фрака, так и чувствовался будущий действительный статский советник, хоть в то же время добросовестность автора заставляет меня сказать, что все это спокойствие была чисто одна личина: в душе Калинович страдал и беспрестанно думал о Настеньке! На другой день свадьбы он уехал в Павловск и отправил к ней оттуда двадцать пять тысяч серебром при коротеньком письме, в котором уведомлял ее о своей женитьбе и умолял только об одном, чтоб она берегла свое здоровье и не проклинала его. Ответа он не ждал, потому что не написал даже своего адреса.
23 октября назначен был у баронессы большой бал собственно для молодых. Накануне этого дня, поутру, Калинович сидел в своем богатом кабинете. Раздался звонок, и вслед за тем послышались в зале знакомые шаги князя. Калинович сделал гримасу.
– Здравствуйте и вместе прощайте! – произнес гость, входя.
– Что ж так? – спросил Калинович неторопливо.
– Еду-с… Дело наше о привилегии кончилось – значит, теперь надо в деревню… работать… хлопотать… – отвечал князь и остановился, как бы не договорив чего-то; но Калинович понял.
– Может быть, вы деньги желаете получить? – сказал он после некоторого молчания.
– Да, Яков Васильич, я бы просил вас. Я теперь такую кашу завариваю, что припасай только! – произнес князь почти униженным тоном.
Калинович нарочно зевнул, чтоб скрыть улыбку презрения, и небрежно выдвинул незапертый ящик в столе.
– Билетами хотите? – проговорил он.
– Все равно! – отвечал князь, вынимая и отдавая Калиновичу его заемное письмо.
Калинович подал ему билет опекунского совета.
– Пятьдесят две тысячи ровно! – проговорил он.
– Верю и благодарю-с! – подхватил князь и, великодушно не поверив уплаты, сунул билет в карман.
Калинович между тем, разорвав с пренебрежением свое заемное письмо на клочки и бросив его на пол, продолжал молчать, так что князю начинало становиться неловко.
– Что ваша, однако, баронесса, скажите? Я видел ее как-то на днях и говорил с ней о вас, – начал было князь.
– Я и сам с ней говорил, – возразил Калинович с насмешкой. – Сегодня в два часа еду к ней, – присовокупил он, как бы желая покончить об этом разговор.
– Поезжайте, поезжайте, – подхватил князь, – как можно упускать такой случай! Одолжить ее каким-нибудь вздором – и какая перспектива откроется! Помилуйте!.. Литературой, конечно, вы теперь не станете заниматься: значит, надо служить; а в Петербурге без этого заднего обхода ничего не сделаешь: это лучшая пружина, за которую взявшись можно еще достигнуть чего-нибудь порядочного.
Явное презрение выразилось при этих словах на лице Калиновича. Тотчас же после свадьбы он начал выслушивать все советы князя или невнимательно, или с насмешкою.
– Что, однако, Полина? Могу я ее видеть? – продолжал он.
– Нет, она не одета, – отвечал сухо Калинович.
– Значит, до свиданья! – проговорил князь, несколько растерявшись.
Хозяин только мотнул головой и не привстал даже. Князь ушел.
– Мерзавец! – проговорил ему вслед довольно громко Калинович и вскоре выехал со двора. Развалясь и положа нога на ногу, уселся он в своей маленькой каретке и быстро понесся по Невскому. В Морской экипаж остановился перед главным входом одного из великолепных домов.