![Похвальное слово Бахусу, или Верстовые столбы бродячего живописца. Книга четвёртая](/covers/69978916.jpg)
Полная версия:
Похвальное слово Бахусу, или Верстовые столбы бродячего живописца. Книга четвёртая
Так о чём бишь я, как говорил Эскулап, теряя за выпивкой нить беседы.
А вот о чём. Особенно поразила меня любовь одного из персонажей Мураками к трактату Иммануила Канта «Критика чистого разума». Ведь этого не могло быть, потому что не могло быть никогда, но это было!
Отдавая дань памяти Виталия Бугрова, когда-то подсунувшего мне книгу великого философа, я много раз шёл в атаку на предисловие, но отступал после первого абзаца, гласившего, что «на долю человеческого разума в одном из видов его познания выпала странная судьба: его осаждают вопросы, от которых он не может уклониться, так как они навязаны ему его собственной природой; но в то же время он не может ответить на них, так как они превосходят возможности человеческого разума».
Эти строки предостерегали от дальнейших [попыток] разобраться в том, что явно превосходило возможности моих извилин. В конце концов, если меня и осаждают какие-то вопросы, диктуемые моей природой, то все они доступны моему не слишком чистому разуму априори, а потому разрешимы апостериори, герр Кант и господин Мураками.
Разве мог я, к примеру, наслаждаться таким постулатом: «Если способность осознания себя должна находить (схватывать) то, что содержится в душе, то она должна воздействовать на душу и только этим путём может породить созерцание самого себя, форма которого, заранее заложенная в душе, определяет в представлении о времени способ, каким многообразное находится в душе. Итак, в этом случае душа созерцает себя не так, как она представляла бы себя непосредственно самодеятельно, а сообразно тому, как она подвергается воздействию изнутри, следовательно, не так, как она есть, а так, как она является себе».
«Как закручено, как заворочено!» – восклицал когда-то Аркадий Райкин, а я, читая это, соглашался с ним, ибо, внимая Канту, сознавал, что «созерцание вовсе не нуждается в мышлении». Ведь я был способен только созерцать. Быть может, японец, который читал это, находил удовольствие в разгадывании ребуса. Быть может, смысл прочитанного каждый раз вылетал из его головы и каждое новое прочтение строчек этого трактата вызывало повторную волну кайфа от победы разума в неравной борьбе? Как бы то ни было, этот тип, который был всего лишь рекламным агентом, наслаждался «Критикой», даже будучи больным, в соплях и с температурой. Он наслаждался ею, забравшись в ванну, взяв с собой, возможно, помимо трактата, дюжину банок пива, а пиво, по Мураками, японцы поглощали, что наши герои рекламных роликов. В любом случае, больной ли, здоровый ли, в соплях или с банкой пива в руках, в кровати или в ванне, он повторял: «Кант был прекрасен, как всегда».
Как всегда! Ишь ты… Чего хотишь ты, тупой Гараев? А может, это литературный приём, подсказанный Достоевским, ведь персонажи Мураками – сплошь и рядом поклонники русской классики и дяди Феди, в частности. А подсказка последнего уж больно хороша: «Друг мой, дай всегда немного соврать человеку – это невинно. Даже много дай соврать. Во-первых, это покажет твою демократичность, а во-вторых, за это тебе дадут тоже соврать – две огромные выгоды – разом».
Да, соврать и мы мастера. На том стоит и стояла русская земля. Соврать – это, быть может, единственное, в чем мы преуспели по полной программе, и на всех уровнях власти, и на уровне народного самосознания. Оттого, от подозрений во враках, полное непонимание тех и других. И если я скажу, что «Кант был прекрасен, как всегда», мне, скорее всего, поверят. Но врать мне нет резона, хотя было время, когда я и сам верил, созерцая, бывало, в Кёниге могилу почтенного старца («пространство и время суть только формы чувственного созерцания, т.е. условия существования вещей как явлений»), что когда отряхну с ног своих прах тогдашнего бытия, освобожу разум от моря, якорей, тросов и сваек, наступит и для меня время «чистого разума», время для постижения мудрых мыслей, на что подвигал меня и Эскулап, предлагая то Освальда Шпенглера, а то и того же Иммануила. Увы мне, оказалось, что старость – не в радость для постижения того, для чего нужны девственные мозги. Нет, вру опять же. Девственные годятся для букваря. Для всего остального требуется просто молодое серое вещество, способное «с наслаждением» переварить хотя бы это: «понятие изменения и вместе с ним понятие движения (как перемены места) возможны только через представление о времени: если бы это представление не было априорным (внутренним) созерцанием, то никакое понятие не могло уяснить возможность изменения, т.е. соединения противоречаще-противоположных предиктов в одном и том же объекте (например, бытия и небытия одной и той же вещи в одном и том же месте).» Можно разжевать и проглотить даже «предикт», сиречь сказуемое, сиречь свойства объекта познания, но, в целом, это «превосходит возможности человеческого разума», просравшего лучшие для познания времена.
Бугров говорил мне, вручая «Критику разума», что ежели доживёт до пенсии, то читать будет только одни детективы. Может, шутил Фантаст, может, всерьёз лелеял такое намерение. Теперь не спросишь. А Прохор Прохорыч, урождённый Дрискин, заявил однажды с присущей ему прямотой, что ни вжисть не променяет нынешних баб-детективщиц, у которых романы пекутся как блины, даже на Пушкина. Что ж, правильно когда-то хихикал Валерка Судьбин, что кому-то нравится попадья, кому-то – свиной хрящик. А посему прав и персонаж Мураками-сана. Но мне от этого не легче – проспал! А теперь время к закату. Я уже повис над самым горизонтом и вот-вот скачусь за него. В смысле, скапустюсь. Как там поётся? Не надо печалиться – вся жизнь позади, вся жизнь позади, курносую жди. Ждём-с, как же! Она уже за порогом, но пока точит литовку, не будем вешать нос на квинту. Пространство и время взаимосвязаны, как человек и его душа, а стало быть мои «бытие и небытие», как и всякие философские «противоположно-противоречащие предикты», могут объединиться в одном реальном объекте – во мне, сидящем сейчас за столом, или с пишмашинкой, или с Бахусом.
Конечно, я не оригинален в своих рассуждениях. Вот и Лимит Гурыч, тоже «противоположно-противоречащий предикт», пребывающий в контакте с «бытием и небытием», одарил меня экспромтом в последнем письме:
Мы уже БЫЛОГО человеки.Нынешним до нас и дела нет.Наша жизнь осталась в ПРОШЛОМ ВЕКЕ.В ДАННОМ – лишь инверсионный след.След тает в небе. Он исчез, а самолёт где-то продолжает полёт. Для нас, по сути, в другом измерении, когда душа поёт, и просится сердце в полёт, взлететь ему помогает молодость. Летит оно, поёт вместе с душой (вместо сердца – пламенный мотор!) и не оглядывается назад до места посадки. А там… Прилетели – мягко сели: высылайте запчастя, фюзеляж и плоскостя от гробовых дел мастера Безенчука. Н-да, хреново, оглянувшись назад, увидеть только след от копоти. Ну, Лимиту Гурычу, лирику-геологу, по-моему, не за что костерить судьбу. Нет, её костерить всегда есть за что, но Лимит не коптил небо, он спал под ним, бродя по таёжным дебрям, поэтому на излёте держится молодцом, хотя и с долей пессимистической «копоти». Так ведь настроение властно над нами. Сколько досталось шишек и синяков от болтанки в воздушных ямах и дрязг на промежуточных аэродромах!
Полвека назад я, как девиз, поместил в записной книжке, доставшейся мне в Мурманске от дембеля и студента-расстриги Сашки, слова Ромэна Роллана: «Да здравствует жизнь! Да здравствует радость! Да здравствует борьба с нашей судьбой! Да здравствует любовь, переполняющая наше сердце! Да здравствует дружба, согревающая нашу веру – дружба, которая слаще любви! Да здравствует день! Да здравствует ночь! Слава солнцу!» Да, это море, дружба и любовь.
Как вспомню тебя, так сырой буреломРовней упадёт под ногами,И плечи, натёртые под рюкзаком,Не станет сжимать, как тисками.Во тьме, под назойливый звон комаров,Ты в бликах костра вдруг предстанешь,Ты тайно появишься между стволов,Сквозь ветви ты звёздочкой глянешь.И это – Лимит нашей далёкой юности. Кусочек стихотворения, что сохранился у меня. Да, это инверсионный след, но без вонючей копоти – светлый на голубом небе нашей юности. Полёт ещё продолжается, Лёня! Да здравствуют дружба, любовь и жизнь! Да здравствует солнце! Оно ещё светит нам! Хотя… «как молоды мы были, как верили в себя» и свои силы. Первый тайм мы уже отыграли и, ещё без одышки, начали второй, но с поля нас уносили всё чаще и чаще, а когда до финального свистка осталось всего ничего, вдруг стало ясно, что оба тайма проскочили пулей. Не заметили, как отыграли. Отсюда и налёт пессимизма. Были жёлтые, были красные карточки, и если, как я считаю, матч завершился вничью, то и такой результат – большая удача. Не каждому суждено стать чемпионом, дорасти до Льва Яшина или Стрельцова. Зато была ИГРА! Ах, какая была игра… Сколько пасов, финтов, сколько передач с фланга на фланг и в центр! А может, Лимит, судья назначит дополнительное время?
А что до курносой, то первый шаг младенца есть первый шаг к его смерти, как справедливо заметил директор пробирной палатки. Естественный процесс для любой органики. Просто сердце однажды не стукнет, не позовёт: «Не спи, вставай, кудрявая!» и – ша. Нас закопают, мы будем лежать, думать не будем, не будем дышать, ибо «внутреннее содержание (небытия, добавлю я от себя) вовсе не нуждается в мышлении».
Что же делать с миллионами фактов, свидетельствующих о том, как люди зазнамо, то есть вполне понимая свои настоящие выгоды, оставляли их на второй план и бросались на другую дорогу, на риск, на авось, никем и ничем не принуждаемые к тому, а как будто именно только не желая указанной дороги, и упрямо своевольно пробивали другую, трудную, нелепую, отыскивая её чуть ли не в потёмках. Ведь, значит, им действительно это упрямство и своеволие было приятнее всякой выгоды…
Выгода! Что такое выгода?
Фёдор ДостоевскийПосле завтрака боцман Стражевич выдал мне рабочую сбрую. Шубейку с повязкой вахтенного я снял с матроса прямо у трапа, но тут же расстался с ней и, оставшись в телогрейке, прошёлся по судну от носа до кормы, чтобы определить фронт работ. Мёрзнуть, переминаясь с ноги на ногу, я не имел желания, лопата стояла рядышком, а снега за ночь не убавилось.
Предыдущий «оратор» так и не внял моему совету размяться. Снег был убран только на пятачке у трапа. С него я и начал. Спустился с ломиком на нижнюю площадку и обколол все ступени. Закончив, начал пробиваться к брашпилю сквозь снежные заносы.
Иногда на баке появлялся боцман. Он теребил нос, хлестал линьком по голяшке сапога и, видимо, недоумевал, наблюдая марш энтузиаста. Что-то дракону не нравилось в моём поведении. Возможно, ему до сих пор не приходилось встречаться с инициативой снизу, возможно она, как, впрочем, и везде, подогревалась только кнутом и пряником. Он не проронил ни слова и лишь однажды прибежал, запыхавшись, и приказал доставить на борт капитана и старпома. Что ж, доставил. Меня они никак не восприняли: матрос как матрос из той безликой категории, что, видимо, то исчезали, то появлялись в последние дни.
Кеп, высокий худой старик в длинной шинели и в большой фуражке с потемневшими латунными блямбами, кивнул мне и, не присев, стоял на носу до самого трапа. Чиф был поегозистее. Он крутился и однажды, похлопав меня по плечу, произнёс загадочную фразу: «Ничего, будет и на нашей улице праздник!». Он сразу обратил внимание на очищенный трап и спросил, кто приказал? Боцман, ответил я. «Да ну!? Это что-то новенькое, – непонятно удивился чиф. – Ладно, давно пора. Действуй!»
Боцман появился, когда бак был почти очищен от снега. Он походил на кота, отведавшего сметаны. Значит, старпом похвалил дракона за «инициативу». Помахивая своей верёвкой, сообщил, что сегодня придут новые матросы, и если они «не омманут», то после ужина переходим на ходовые вахты: принято решение вытолкнуть нас в море. Утром перейдём к угольному причалу. Примем бункер, а там и крысобои примутся за уничтожение нежелательного элемента. Дальше – всё остальное. «Остальное» – это погрузка соли, продуктов и бочкотары.
Вдохновлённый известием, я удвоил рвение, а через пару часов уже жал руки старым знакомым, «лермонтовцам». Коля Шуткин, Сашка Гусев и Родинович Иван – неизменный триумвират. Эти никогда не расставались. Толя Карамышев пришёл вторым коком на камбуз, а два Ивана, тоже мои бывшие соплаватели, Войтов и Васенёв, вернулись в кочегарку, из которой сбежали четыре года назад. Сказали, что вернулись добровольно. Рыбцех им надоел, а на «Кузьме» корячатся перемены: после рейса котлы будут переведены на мазут, а это – «милое дело». Решили, мол, последний раз поштивать уголёк да и проститься с ним.
После ужина Шуткин заступил к трапу, сказав, что меня вызывает старпом.
В сказке Иван-дурак, нырнув в котёл, вынырнул добрым молодцом с видами на царёву дочку. Я вышел из каюты чифа плотником с видами на приёмку воды и на дератизацию и дезинсекцию.
– Коли, Гараев, ты такой сознательный и дисциплинированный, а таким тебя нарисовал второй штурман Лекинцев, то, надеюсь, новые обязанности тебе в тягость не будут. Первую вахту ты посвятил ленинскому субботнику, отдав ему весь жар комсомольской души; теперь обрати внимание на горловины трюмов. У нас никакой гидравлики, везде сплошной примитив, там всё заржавело. В общем, товарищ судовой плотник, весь спрос будет с тебя. И в устав загляни. Проэкзаменую при первой возможности. Да, вот ещё… Буду откровенен. Наш дракон – сачок по жизненному призванию, но убрать его нет возможности: у этого паразита есть в управлении волосатая лапа. Сам понимаешь, что это значит: тебе придётся вкалывать за двоих и «не пукать», как говорит тот же Стражевич. Видел у него верёвку? Это он изображает кипучую деятельность. Ну, всё. Иди! Благословляю тебя на подвиг. Справишься – родина тебя не забудет.
Трюма действительно закрывались дедовским способом. Толстые доски-лючины, брезенты – рвань! – стальные шины для обтяжки их, дубовые клинья и ржавые зажимные болты. Некоторые крутились, другие – ни туда, ни сюда. Ими я и занялся в первую очередь.
Теперь на судне всё делалось в авральном порядке. Не успели принять бункер, как подошёл буксир и потащил нас к причалу. Закупорили все дырки – крысобои завалили «Кузьму» отравой, а нас отправили на берег. Получив передышку, я собрался в Светлый и оказался рядом с Эскулапом, который ехал в Ижевский к друзьям.
В автобусе обычное столпотворение. Нас с дедом стиснули на сиденье. Над головами нависали животы и переплетённые руки. Утро – час пик, поэтому люди со смирением принимали давку. У «автозапчасти» часть работяг вырвалась на волю, гомон слегка поутих, и я спросил Маркела Ермолаевича, каковы его планы на ближайшие дни?
– Мои планы!.. – усмехнулся дед. – Мои планы – спокойно, в тишине и мире, дожить оставшиеся мне дни. А мои друзья, к которым еду, планируют перебраться в Крым. Зовут с собой. У них всё решено. Едут на готовое место, а каково старому сверчку срываться с привычного шестка? Есть комнатёнка и кое-какие удобства – привык. Но соблазняет и южное солнце. Еду, Мишель, уточнить детали.
– Маркел Ермолаевич, в нашем распоряжении трое суток. Давайте сначала заглянем ко мне. Переночуете, а утром «уточните детали». До Ижевского всего-то одна остановка.
Поразмышляв чуток, он спросил:
– Я, в принципе, не прочь, а что скажет твоя?
– Она с ребёнком у своих, на Урале.
– Гм, гм… Ну, что ж, амор фати – подчиняюсь року.
Оказывается Эскулап когда-то жил в Светлом и хорошо знал посёлок. О том и поведал, когда мы загрузили в портфель приличествующее случаю количество спиртного и запасец всякой еды.
Бывшая Пещера Лейхтвейса встретила нас запустением. Я изредка заглядывал в неё между рейсами да пару раз ночевал. Пока Эскулап рылся на книжной полке, я быстро смахнул пыль, скопившуюся на «выдающихся местах», и сполоснул посуду. Баба Лена, кипятившая чай, вручила мне письма. Прямо на кухне я прочёл лишь письмо от подруги. Она писала, что у них «морской порядок», что аттестаты получает исправно, что лето пролетело в трудах, все родители здоровы, её отец собрал много брусники и клюквы, а теперь собирается шишкарить. Сынище подрос – не узнаешь. В ближайшее время собираются навестить моих стариков, а потом будут думать, как быть дальше. Возвращаться на зиму ей не хочется, но всё будет зависеть от меня. Если я – в моря, они погодят и поживут у своих до моего прихода.
Н-да, несчастная судьба отца и сына, жить розно и в разлуке околеть…
Едва мы открыли «конференцию», Эскулап взял меня в оборот. Воспользовался тет-а-тетством и вернулся к тому, с чем, как я думал, мы покончили ещё на «Грибоедове». Начало, однако, было обнадёживающим.
– Миша, я не хочу возвращаться к нашим прежним дискуссиям, – предупредил он. – Я тебе не судья, но объясни мне, вьюноша, отчего на полке много книг по искусству? Выходит, не потерял интереса к старому призванию? Сколько мы не виделись?
– Ну… года три—четыре.
– А сколько у тебя за это время… вон там, в углу и за печью, появилось картин! Конечно, тебе лучше знать, чего ты хочешь от жизни. Вопрос в другом. Сможет ли она дать то, чего ты добиваешься? А ты, прости старика, добиваешься малого. Си тиби вис омниа субийере ратионе, сказал Сенека. Если ты хочешь всё подчинить себе, то самого себя подчини разуму. «Всё» – это, видимо, мореплавание и живопись. Сик? Это слишком много и, по-настоящему, несовместимо. А если «по-настоящему», то либо то, либо это.
– Книги собирает жена. Она, Маркел Ермолаич, большая любительница живописи. Сама пишет. Там, на стене, её натюрморт и автопортрет.
– Да?! Очень даже недурственно.
– Вот именно. Но у неё просто нет времени для красок. Хозяйство, работа, ребёнок – хоть разорвись. Что до меня, то люди не всегда подчиняются разуму, потому что всё время подчиняться только ему – занятие нудное и, чаще всего, малопродуктивное. Неразумность же иной раз даёт неожиданные результаты, о которых в другое, «разумное», время приходится только мечтать. Если бы Ван Гог подчинялся разуму, он не создал бы гениальных холстов.
– Однако он покончил с собой.
– Только исчерпав себя и остатки психики.
– Любопытная философия… Полагаешь, что смерть Пушкина, Лермонтова, Есенина и Маяковского тоже закономерна?
– У первой пары едва ли. Тут скорее рок. Форсмажорные обстоятельства. А у второй – вполне. Им ничего другого не оставалось, потому что им ничего не оставили. Как вы представляете стихи Есенина после тридцатого года. После «великого перелома»? Думаете, он бы продолжал, задрав штаны, бежать за комсомолом? Он это понимал и – повесился. И остался ЕСЕНИНЫМ. То же и Маяковский. Ну, жил бы, а что его ожидало в будущем? От старого мира – только папиросы «Ира», да и то лишь по выходным дням.
– Ну хорошо, это – поэзия, а мы говорим о живописи.
– Гениальный Врубель помер в дурдоме.
– А гениальный Репин дожил до глубокой старости.
– Они, Маркел Ермолаевич, работали в разных весовых категориях.
– В разных, говоришь, а мне кажется, гении всегда в одной, но у них, как у всякой индивидуальности, своё собственное лицо, своя тема, свой почерк, своё видение и восприятие мира. В разных весовых категориях работают те, кто поставляет ширпотреб.
– Вот мы и решили проблему Гараева! – засмеялся я и откупорил вторую бутылку «Зубровки». Первую за разговором уговорили и не заметили. Дед предостерёг: не будем спешить, день ещё не кончился, а впереди вечер. Я всё-таки наполнил стопки, но отодвинул свою: поднимет – присоединюсь.
– И всё-таки, Мишель, ты не убедил меня, хотя… Хотя, кто его знает. – Он всё же выпил, я его поддержал, а дед продолжил: – Ты, случаем, не заглядывал в книгу Освальда Шпенглера «Закат Европы»? Нет? Тот утверждает, что любая культура в конце концов умирает, исчерпав себя, совсем как Ван Гог, естественным путём. Я думаю, его смерть естественна. Наша культура себя ещё не исчерпала, так почему ты отдал предпочтение цивилизации, а не культуре?
– А между ними есть разница?
– Теперь я вижу, что Шпенглера ты действительно не листал. А надо бы. Понимаю, тебе засоряли мозги кратким курсом истории векапебе, а не кратким курсом хотя бы истории философии. Шпенглер утверждает, что там, где кончается культура, начинается цивилизация. Вот его буквальные слова: «Энергия культурного человека устремлена во внутрь, энергия цивилизованного – на внешнее». То есть на побрякушки, тряпки, комфорт и прочую мишуру. У нас даже термин придуман – «вещизм». Вы с супругой, – Эскулап окинул «пещеру» взглядом, – не увлекаетесь им, как я погляжу.
– Маркел Ермолаич, дорогой вы мой, вы думаете мне приятно таскать сюда уголь и бегать зимой на улицу в вонючий сортир? В петровские времена моряки справляли большую нужду, сидя на княвдигете, как куры на насесте. Волны им задницы лизали. Не-ет, цивилизация тоже нужна, ведь даже Пантагрюэль предпочитал подтираться мягким пушистым цыплёнком.
– Что ж, Мишель, для таких, как ты, у Шпенглера есть дельный совет. Он писал: если культуре нет места в ваших мозгах, осваивайте технику вместо поэзии и мореходство вместо живописи. Хочешь, я дам тебе почитать «Закат Европы»? Академик подарил, с которым мы занимались крысами и тараканами. Первое, петроградское издание. Спорного много, но ты отделяй злаки от плевел.
– Не до Шпенглера! Сейчас мне нужно в устав заглянуть и проштудировать обязанности плотника. Старпом пообещал устроить экзамен. Да и работы на отходе поверх головы, а я ещё с трюмами не разделался.
– Плотник!.. «Умбиликус тэррэ», а это – пуп земли в твоём понимании, Миша. Жаль, очень жаль!
– Не жалею, не зову не плачу, все пройдёт, как пароходный дым, – увильнул я от конкретного ответа и подлил деду. – А насчёт «умбиликуса» могу рассказать байку времён моего пребывания в институте. Желаете?
– Желаю, потому что мне действительно интересно.
– В нашей группе был некий Дронов, обликом как этот… моржовый фаллос. Мой друг Лаврентьев этим прозвищем его не обижал, зато на каждой лекции по пластической анатомии открывал атлас на странице с «умбиликусом».
– Хе, с пупком, значит!
– С ним, – кивнул я. – Дрон, говорит Жека, хочешь на себя полюбоваться и тырк его в спину. Тот оборачивается, хотя прекрасно знает, что за этим последует. Ты – пупок, говорит Жека, «умбиликус» ты. Ты даже в атлас помещён. Узнаёшь себя? Где, покажи, спрашивает «пупок». Дрон злится, что-то шипит, а на следующей лекции снова попадается на тот же крючок.
– Однако этот «пупок» наверняка закончил институт и что-то создал, не в пример тебе, судовому плотнику, для которого должность боцмана – предел мечтаний и свершений, – упрекнул Эскулап, дожёвывая бутерброд.
– Закончил, само собой, а вместе с ним и карьеру художника, – не без ехидства заметил я. – Дрон был практичным мужиком и делал всё только с выгодой для себя. Уже без меня, – ребята рассказывали, – познакомился с мамзелькой из французского посольства и закрутил любовь. Частенько снабжал ребят дешёвой водкой. В посольстве бутылка стоила, кажется, всего рублёвку. Дрон получил диплом, а мамзель собралась восвояси. Каким-то образом, не без скандала, конечно, они поженились, и Дрон свалил в Париж. Живопись – по боку. Лаврентьев рассказывал, что его мадам занялась бизнесом, а он при ней стал личным шофёром. Может и телохранителем. Мужик-то крепкий – дуб! Если раскачается, то желудями завалит любого.
Дед впервые не нашёл, чем ответить на мои байки. Поразмышлял, вздохнул и сказал наконец, предположив, что и Дрон может стать бизнесменом.
– Не только может, но, возможно, уже ворочает каким-нибудь товаром, – согласился я. – Уже в институтские времена, по словам того же Лаврентьева, он начал пробовать себя на этом поприще. Жил он возле старого кладбища, которое начали сносить под застройку. Сначала Дрона осенила идейка порыться в костях и собрать для себя учебное пособие – скелет хомо сапиенса. Сказано – сделано, и тут его долбанула вторая идея: а почему бы не заработать на старых костях? Ведь не только ему хочется заполучить наглядность. Набрал деталей из раскуроченных могил, а дома, чтобы избавить кости от ароматов тлена, решил их выварить в большой кастрюле. Напихал, поставил на плиту, а сам рядом – пенку снимает черпаком. Как на грех заглянула соседка. Зыркнула, а на неё из кастрюли череп скалится. Ну и хлопнулась в обморок. Дрон замял это дело и прикрыл несостоявшийся бизнес, отделавшись лёгким испугом.
– Страна безбожников!.. – набычился дед, двинув желваками. – Нет у нас ничего святого. Парва донус, магна квиэс… – вздохнул он. – «Малое жилище, великий покой», писали когда-то на кладбищенских плитах, а мы лишаем покоя и души усопших, и себя. Губим душу и не хотим знать, как это аукнется в будущем.
Эскулап отодвинул тарелку с остатками нехитрой закуски, сидел насупившись и думал бог весть о чем. Может, о том, что и его «малое жилище» когда-нибудь подвергнется осквернению. Он, видимо, потерял интерес к разговору, начал вдруг скрести свою лысину, завозился. Я не знал, как поступить и чем его занять, но дед сам «повернул штурвал» на другой галс и попросил меня показать, что я успел намалевать за последние годы.