
Полная версия:
Старая записная книжка. Часть 1
Нелединский был первосвященным жрецом этого платонического служения. Остерман, в свое время, был усердным причастником этого прихода. Говоря просто по-русски, он был сердечником. Одним из предметов поклонения и обожания его была варшавская красавица, княгиня Тереза Яблоновска, милое, свежее создание. Натура вообще, и польская натура в особенности, богато оделила ее своими привлекательными дарами. Польша много издержала, растратила сил своих невоздержностью по части политической гигиены, но две силы, если не политические, то поэтические, два неотъемлемые сокровища, два победоносные орудия остались при ней, а именно: женщина и мазурка.
У графа Остермана был прекрасный во весь рост портрет княгини Терезы. Он всегда и всюду развозил его с собой, и это делалось посреди бела дня общественного и не давало никакой поживы сплетням злословия. Во-первых, граф был уже не молод, и рыцарское служение его красоте было всем известно; во-вторых, княгиня принимала клятву его в нежном подданстве с признательностью, свойственной женщинам в этих случаях, но и со спокойствием привычки к взиманию подобных даней. Нужна еще одна краска для полноты картины. Заметим, что в то время граф был женат, но не слышно было, что романтические похождения его слишком возмущали мир домашнего его очага.
Вот, впрочем, образчик супружеских отношений его. Графиня была болезненного сложения и приехала однажды в Париж искать облегчения у французских врачей. Муж был тогда в Италии, но, по непредвидимым сердечным обстоятельствам, вынужден был и он приехать в Париж в то самое время, как и графиня. Он скрывался в отдаленной части города, под чужим именем и в своей потаенной засаде продолжал переписываться с женой из Италии.
После всего сказанного, не для чего прибавлять, что Остерман был великий оригинал, или чудак во всех действиях и приемах своих. Некоторые боялись оригинальности его, многие сочувствовали ей и любовались ею. Оригинальные личности бывают и анекдотические. Человек, за которым нельзя закрепить ни одного анекдота, есть человек пропащий: это лицо без образа, по выражению поэта. Он тонет в толпе. Мы говорили, что Остерман разъезжал с портретом красавицы. Иногда разъезжал он и с другими предметами своей приверженности: позднее, когда командовал он корпусом, кажется, гренадерским, в дороге следовали за ним два или три медвежонка, которые имели свою особенную повозку и свои приборы за столом, когда граф останавливался обедать на станции. Можно представить себе переполох станционных смотрителей, когда граф наезжал со своими попутчиками.
Однажды явился к нему по службе молодой офицер. Граф спросил его о чем-то по-русски. Тот отвечал на французском языке. Граф вспылил и начал выговаривать ему довольно жестко, как смеет забываться он перед старшим и отвечать ему по-французски, когда начальник обращается к нему с русской речью. Запуганный юноша смущается, извиняется, оправдывается, но не преклоняет графа на милость. Наконец отпускает он его, но офицер едва вышел за двери, граф отворяет их и говорит ему очень вежливо по-французски: «У меня танцуют по пятницам, надеюсь, что вы сделаете мне честь посещать мои вечеринки».
Один новопожалованный генерал говорил безрукому герою: «А вам, граф, должно быть страшно в толпе; неравно, кто-нибудь толкнет вас, и вам будет больно». – «Меня не толкнет», – отвечал он хладнокровно и сурово и тут же спиной обратился к нему.
Графу понадобился кучер – на выезд явился к нему парень видный собой с хорошими рекомендациями, с окладистой рыжей бородой. «Охотно взял бы я тебя, – сказал Остерман, – но я рыжих терпеть не могу». – «Чем же виноват я, – говорил кучер, – что я рыжим родился, и что же мне тут делать?» – «А идти к генералу С., который чернит себе волосы, – продолжает граф, – и попросить его научить тебя, как себя очерноволосить». Кучер, принимая буквально эти слова, отправляется к помянутому генералу и докладывает ему: «Граф Остерман приказал кланяться вашему превосходительству и пожаловать мне рецепт для крашения волос». Легко понять, как генерал принял эту просьбу и досадовал на Остермана, подозревая его в умышленной насмешке.
С царствованием императора Александра кончилась, так сказать, и русская жизнь графа Остермана. С этой поры он исчезает для России. Прискорбные ли недоразумения, действительные ли неприятности по службе или просто причудливость нрава его, решить положительно не беремся, но как бы то ни было, что-то совратило его со стези и положения, на котором занимал он видное и почетное место. Говорили (но не всегда говоренному можно безусловно верить), что, в противность обязанности своей и даже приличию, не явился он к торжественному обряду, при котором должен был присутствовать по званию генерал-адъютанта и как один из старейших и почетнейших генералов русской армии. Говорили, что вместо того, чтобы приехать в Москву в назначенное время, он отправился в Италию, «куда влекла его могущая любовь». Если все это так, то, разумеется, последствия должны были несколько неблагоприятно отразиться на высшие отношения к нему.
Как бы то ни было, и какие бы обстоятельства не оторвали его от России, но с того времени он в ней уже не живал. Он много путешествовал, объездил, кажется, Восток, и только изредка доходили о нем до Отечества отдельные и смутные слухи. Когда праздновалась годовщина Кульмской битвы, император Николай, желая видеть на этом историческом празднике Кульманского героя, повелел пригласить его к назначенному торжеству. Но он, под разными предлогами, отказался от приглашения. Не обращая внимания на странность подобного поступка, но помня и признавая одни боевые заслуги и блестящее участие его в знаменитом Кульмском деле, государь прислал ему знаки ордена Св. Андрея Первозванного: прекрасная черта и благородное, так сказать, отмщение за выходку довольно неприличную. Уверяют, что пакет, заключавший в себе эти знаки отличия, остался у него до кончины нераспечатанным!..
Последние годы жизни своей провел Остерман в Женеве или в предместье города. Тут увиделся я с ним, лет 20 и более спустя после прежних свиданий наших. «Что делаете вы, граф, в Женеве?» – спросил я его. «Je tourne le dos an Montblanc», – отвечал он (оборачиваюсь спиною к Монблану). И в самом деле, кресло, на котором сидел он целый день почти неподвижно, упиралось в простенок между двух окон, из которых был великолепный вид на Белую Гору. Он был уже утомлен жизнью и дряхл, но намять его была еще бодра и свежа.
Впрочем, и о памяти его можно сказать, что она остановилась на исторической странице, которой замыкается царствование императора Александра Павловича; далее не шла она, как остановившиеся часы. Новейшие русские события не возбуждали внимания его. Он о них и не говорил и не расспрашивал, что делается в России. Не слыхать было от него ни слова теплого участия, ни слова сожаления, ни слова укора. Какая ни была причина размолвки, если в нем не было христианского смирения и прошения действительным или мнимым оскорблениям, то не было и тени злопамятства, по крайней мере на словах. Он просто в отношении к России заживо замер и похоронил себя в дне 19 ноября 1825 года.
В прежние годы рыцарь красоты, ныне принес он обет рыцарской верности памяти Александра. Кабинет его в Женеве был как бы усыпальницею покойного Императора. Все возможные портреты его, во всех видах и объемах, бюсты, статуэтки, медали, – все, что только могло напоминать его, было развешено по стенам, расставлено на столах. Он был окружен этими воспоминаниями; он хранил их с нежным благоговением. Он жил в них и в минувшем, которое они изображали. На столе его постоянно лежало собрание стихотворений Державина. «Вот моя Библия», – говорил он. Жаль, если Лажечников, бывший долгое время при нем адъютантом, не собирал и не записывал по горячим следам любопытные проявления этой своеобразной личности: она и везде была бы на виду, а у нас, при некоторой бледности общего колорита, она поражала яркостью красок своих и выпуклостью очертаний.
Мы пользовались приязнью графа, но никогда не были с ним в коротких и постоянных сношениях. Встречались мы урывками, время от времени, и опять надолго расставались. А потому сказанное здесь о нем далеко не портрет, разве легкий очерк; ближе знающие его могут пополнить этот черновой набросок.
* * *Мы упомянули выше о положении женщины в начале нынешнего столетия и несколько позднее. В петербургском, а частью и в московском обществе женщина обладала силою и властью. Женщины на Западе завидовали ей и оплакивали свое лишение всех прав состояния. Это лишение было неминуемым следствием политических, общественных и нравственных переворотов.
Тьер выдумал аксиому, которою погубил монархию во Франции: le roi regne et ne gouverne pas (король царствует, a не управляет). Навыворот этому определению можно бы сказать, что западная женщина, если иногда так или сяк управляет, то уже не царствует, а женщины любят царствовать. Женщины, синие чулочницы, или красные чулочницы, или женщины политические, парламентарные, департаментские – какие-то выродки, перестающие быть женщиной и неспособные быть мужчиною. Нелединский, Пушкин, Остерман не любили этих кунсткамерных уклонений от природного порядка. Нередко слыхал я от светских дам за границей, что только у русских еще сохранилось поклонение женщине (le culte de la femme).
Однажды на бале в Париже разговаривал я с дамою, которой только что был представлен. Она сидела, а я стоял у кресла ее. Вблизи был стул, и стояло несколько дам. Она предложила мне взять стул и сесть для продолжения разговора. Я отказывался, говоря, что не сяду, когда при мне дамы стульев не имеют. «Сделайте одолжение, – сказала она, улыбаясь, – бросьте ваши петербургские вежливости: здесь никто их не поймет».
Разумеется, в старину бывали женщины аристократические и демократические, женщины избранные и женщины общедоступные. Нередко (нечего греха таить) те же платонические жрецы, пожалуй, может быть, тот же Нелединский, тот же Остерман, при чистом служении обожаемой Лауре, совращались иногда с целомудренного и светлого пути своего и спускались потаенно на битую и торную дорогу.
Изыскания и расследования этих противоречий и противочувствий принадлежат психологии или просто мужской натуре. Не нужно забывать притом и эпоху, и современные ей нравы. Как бы то ни было, аристократическая женщина, то есть аристократка не только по рождению, но и по другим преимуществам, жила в то время особняком, опираясь на возвышенное подножие, сидела на троне, посреди двора своего. Женское разночинство тайком оспаривало иногда власть такой женщины, стараясь перенимать ее моды, приемы, осанку; но все это было не что иное, как внешние попытки, а на деле глубокая бездна отделяла одних от других. Ныне перекинут мост чрез эту бездну, и на нем сходятся и смешиваются порубежные населения, так что со стороны не скоро разглядишь, где кончается аристократическая, где начинается плебейская любовь.
Что ни говори, а Молчалины – народ в литературе драгоценный. В тетрадках их сохранилось многое, что без них пропало бы без вести. Вот, например, одна из подобных находок. Стихи писаны давно, но по содержанию едва ли не применимы они ко многим эпохам:
Всех обращиков, всех красокОн живой лоскутный ряд:Нет лица, но много масок,Всюду взятых напрокат.Либерал, чинов поклонник,Чрезполосная душа,С правым он его сторонник!С левым он и сам левша.В трех строках? – его вся повесть:И торгаш, и арлекин,На вес продает он совесть,Убежденья на аршин.* * *Старик Бенкендорф постоянно пользовался особенным благоволением и, можно сказать, приязнью Павла Петровича и Марии Федоровны, что не всегда бывает при Дворе одновременно и совместно: равновесие дело трудное в жизни, а в придворной тем паче. Он рассказывал барону Будбергу (бывшему после Эстляндским губернатором, от которого я это слышал) о забавном и затруднительном положении, в которое он однажды попал в Павловском или Гатчинском дворце.
Это было в самый разгар платонической и рыцарской привязанности Павла Петровича к фрейлине Нелидовой. Бенкендорф нечаянно входит в один из покоев дворца и застает Павла Петровича, сидящего на диване рядом с Нелидовой. Пред ними столик с двумя свечами; в глубине комнаты догорает огонь в камине. Разговор слышится живой, но вполголоса. Третьему лицу тут места нет: оставаться неловко, уйти неприлично. Бенкендорф в недоумении переминается с ноги на ногу. В редкие секунды молчания пытается он вставить какое-нибудь малозначительное слово; но на попытки его ответа нет. Наконец великий князь говорит ему: Eh bien, monsieur de Benkendorff, vous ne vous occupez plus de politique? – Pourquoi pas, votre altesse, – отвечает он. – Voici sur la cheminue la derniere gazette de Hambourg, et vous n'eu prenez pas connaissance? (Как это, г-н Бенкендорф, вы политикой уже не занимаетесь? – Почему же нет, ваше высочество. – Вон на камине лежит последний номер Гамбургской газеты, а вы ее не читаете?) Бенкендорф обрадовался этому поводу к честному отступлению. Он идет к камину и при слабом мерцании догорающего камина готовится углубиться в чтение газеты. Что же оказывается? Самой газеты нет, а есть одно прибавление к ней с объявлениями о разных продажах, вызове прислуги, отыскании сбежавшей собаки и пр. Делать нечего: надобно было предаться чтению, и оно продолжалось около часа.
Этот случай наводит на два следующие рассказа.
Позднее нежное внимание императора Павла было обращено на другую фрейлину, жившую во дворце. В так называемом фрейлинском коридоре император встречает однажды гвардейского офицера, помнится, Каблукова, и говорит ему: «Милостивый государь, по этому коридору ходить одному из нас, вам или мне».
Во время Суворовского похода в Италию государь, в присутствии фрейлины княжны Лопухиной, читает вслух реляцию, только что полученную с театра войны. В сей реляции упоминалось, между прочим, что князь Гагарин (Павел Гаврилович) ранен; при этих словах император замечает, что княжна Лопухина побледнела и совершенно изменилась в лице. Он на это не сказал ни слова, но в тот же день посылает Суворову повеление, чтобы князь Гагарин был немедленно отправлен курьером в Петербург. Курьер приезжает. Государь принимает его в кабинете своем, приказывает ему освободиться от шляпы, сажает и расспрашивает его о военных действиях. По окончании аудиенции Гагарин идет за шляпой своей и на прежнем месте находит генерал-адъютантскую шляпу. Разумеется, он не берет ее и продолжает искать своей.
«Что вы, сударь, там ищете?» – спрашивает государь.
«Шляпы моей». – «Да вот ваша шляпа», – говорит он, указывая на ту, которой, по приказанию государя, была заменена прежняя. Таким замысловатым образом князь
Гагарин узнал, что он пожалован в генерал-адъютанты. Вскоре затем была помолвка княжны и князя, а потом и свадьба их.
Князь Гагарин не совсем чужд литературе нашей. Он писал русские стихи, которые печатал Жуковский, временный издатель «Вестника Европы». Вероятно, писал он и французские стихи. На французском языке была напечатана им брошюра о поездке в Финляндию, куда он, в должности генерал-адъютанта, провожал императора Александра Павловича.
Французский поэт сказал:
La patrie est aux lieux ou l'ame est enchainee. (Отечество там, где душа закрепощена.) Шутник заметил, что если так, то Россия есть отечество по преимуществу, что в ней встречаются души и крепостные, и заложенные. Шутка эта, по счастью, выдохлась, откупоренная положением 19-го февраля. (Примечание переписчика.)
* * *Вот портрет из старинной картинной галереи:
Он весь приглажен, весь прилизан,С иголки ум его и фрак;И фрак крестами весь унизан,И ум под канцелярский лак.Он чопорен, он накрахмален,На разговор он туп и скуп,И глупо он официален,И то-ж официально глуп.* * *Выше, говоря о наших критиках, привели мы стих: «Живет он в Чухломе, а пишет о Париже». Про иного можно сказать: если не о Париже, так о Петербурге. Иной автор, романист, публицист, пишет, пожалуй, на Мойке или на Фонтанке, а так и сдается, что на статье его красуется Чухломский почтовый штемпель. Провинциализм сильно одолевает литературу нашу. Этого прежде не было. Авторы, с непривычки и незнакомые со средой, в которой они очутились, смотрят на все, на людей и на вещи, глазами мутными и напуганными: точно провинциал, из глуши своей перенесенный в блестящий столичный салон.
У него рябит в глазах и в голове. Скромный, благоразумный провинциал целомудренно сидит себе и молчит или отвечает на вопросы о уезде своем, который он хорошо знает, но провинциал удалой, провинциал-сорванец, хотя и сидит на стуле развязно, скрестя ногу на ногу, как подобает фешенебельному джентльмену, но нагло вмешавшись в разговор, вдруг брякнет такое слово, что всех с ног сшибает, или уморит со смеху. Мы не желаем оскорбить провинциалов; охотно соглашаемся, что многие из них люди добропорядочные, рассудительные, что иногда даже от них многому и научиться можно, но провинциал оставайся в провинции и не залетай в высокие хоромы. Писатель, не знающий аза в глаза из той светской или политической грамоты, которую он берется толковать, может, по своей самонадеянности и самоуверенности, только раздосадовать или рассмешить других своими провинциальными промахами.
Есть еще одно слабое и больное место в литературе нашей. Творения прежних писателей отзывались более или менее личностью их, слог их было чистое зеркало, которое отражало их самих внешне и внутренне. Ныне слог причисляется к каким-то предубеждениям и слабоумиям чопорной старины. Хотят ли порицать сочинение, по каким-нибудь поводам не соответственное понятиям и направлениям критиков, не находят более оскорбительного, более убийственного приговора, как следующий: сочинение писано Карамзинским слогом. Вот до чего утрачены всякое чувство изящного, вкус и всякое художественное понимание письменного искусства. А между тем искусство существует.
Дарования, призванные оставить по себе след в истории литературы, будут изучать это искусство в творениях Карамзина, Жуковского, Батюшкова, Пушкина. Они ознакомятся с ними, пропитаются ими. У каждого будет свой склад, своя, так сказать, физиономия; каждый внесет в общее дело долю личности своей, не будет рабским сколком, а останется самим собой и только далее и глубже разработает поле, перешедшее ему в наследство. Но все же эти лица сохранят черты сродства с образцами своими, будут члены одной избранной семьи, сыновья и внуки знаменитых предков. И теперь, может быть, сыщется родственное сходство между многими членами живого поколения, но дело в том, что это сходство часто безобразное; безобразие в том и другом смысле: безобразное, потому, что оно как-то неблаговидно, нескладно, или потому, что тут нет никакого образа, вполне и резко отчеканенного. Часто, что одного автора прочесть, что другого, все равно: все они подстрижены под одну гребенку, как солдаты одного полка, все одеты в одну амуницию, носят на груди своей одну и ту же бляху, как артельщики одной артели, как цеховые одного цеха. Речь везде условная, стереотипная; нет живого слова, свободно бьющего из живой груди, как свежая струя из обильного родника. Каждый черпает в свой маленький сосудец воду, уже накаченную из уличного колодезя; везде раздается однозвучное слушай часового, который стоит на одном месте; везде переходит из уст в уста, из-под пера под перо, тот же пароль, обязательно присвоенный в том или другом лагере; везде торчит и редко развевается лоскуток хоругви того или другого ополчения. И все это, со всем тем, не ратники, не мужественные воины: бойцов, в истинном значении слова, нет; а есть одни знаменосцы, полковые барабанщики, флейтщики, насвистывающие все один и тот же марш: Malbrough s'en va-t'en guerre, Ne sait quand reviendra. (Мальбрук в поход собрался…)
* * *Пушкин забавно рассказывал следующий анекдот. Где-то шла речь об одном событии, ознаменовавшем начало нынешнего столетия. Каждый вносил свое сведение.
Да чего лучше, сказал один из присутствующих, академик ** (который также был налицо), современник той эпохи и жил в том городе. Спросим его, как это все происходило.
И вот академик ** начинает свой рассказ: «Я уже лег в постель, и вскоре пополуночи будит меня сторож и говорит: извольте надевать мундир и идти к президенту, который прислал за вами. Я думаю себе: что за притча такая, но оделся и пошел к президенту; а там уже пунш».
Пушкин говорил: «Рассказчик далее не шел; так и видно было, что он тут же сел за стол и начал пить пунш. Это значит иметь свой взгляд на историю».
* * *Дмитриев гулял по Кремлю в марте месяце 1801 г. Видит он необыкновенное движение на площади и спрашивает старого солдата, что это значит? «Да съезжаются, – говорит он, – присягать государю». – «Как присягать и какому Государю?» – «Новому». – «Что ты, рехнулся ли?» – «Да императору Александру». – «Какому Александру?» – спрашивает Дмитриев, все более и более удивленный и испуганный словами солдата. «Да Александру Македонскому, что ли!» – отвечает солдат. (Слышано от Дмитриева.)
* * *«От высокого до смешного только шаг один», сказал Наполеон, улепетывая из России в жидовских санях. Впрочем, Наполеон в эту минуту был не столько смешон, сколько жалок; жалок по человеческому чувству сердоболия и сострадания к бедствию ближнего; жалок и с точки философического воззрения, суда и осуждения. Как мог человек с подобными способностями, частью гениальными, как мог он с такой высоты слететь, провалиться стремглав в подобную низменность. Какой исторический и назидательный урок! Впрочем, если история многому учит, то она никого не научает. Но здесь речь не о Наполеоне. Мы только натолкнулись на него по поводу оставленного им изречения, которое, в виду следующего рассказа, хотели мы вот как перефразировать: от смешного до трагического только шаг один. Наш рассказ можно бы озаглавить простая история, и, к сожалению, очень обыкновенная история.
Во второй половине двадцатых годов был в Москве молодой человек, сын благородных родителей, ни за собою, ни перед собою ничего не имеющий. Получил он образование, кажется, в Московском университете. По окончании учебного курса поступил он на службу в канцелярию одного из Московских департаментов Сената. Жалованье, разумеется, было скудное; пропитываться им и содержать себя несколько не только прилично, но сносно, было невозможно. Для подмоги себе начал он давать уроки детям в частных домах по части русского языка, географии, истории и рисования, как водится по общепринятой программе домашнего обучения. Дела его пошли изрядно.
Он не вдавался в умствования, в нововведения; да и время было еще не такое. Он шел и вел учеников по известной колее. Он был скромен, кроток, вежлив, прилежен, добросовестен в исполнении педагогических занятий своих. Ученики полюбили его, родители были к нему благосклонны и внимательны. Пожалуй, он маленько смахивал на Молчалина, но вращался в другой среде, которая была образованнее и чище; а потому и сам был он благоприличнее и чище: по собственному ли влечению, или по счастливой случайности, он не попадал в дом какого-нибудь Фамусова, ни в руки какой-нибудь Софьи Павловны. Он также долго был умерен и аккуратен, но никогда не бывал приписным нахлебником и приживалкой. В строевом порядке общежития занимал он если не блестящее, то безукоризненное и честное место.
Обстоятельства перенесли его из Москвы в Петербург. Для людей подобных свойств, подобного темперамента климат Москвы благоприятнее и здоровее петербургского. Но, впрочем, и здесь продолжал он свои занятия. Круг их даже расширился и на несколько градусов поднялся. Он был принят и вхож в некоторые дома, принадлежащие избранному обществу. К учительским упражнениям имел он случай прибавить и полулитературные, например Д. П. Бутурлин, более привыкший к письменным занятиям на французском языке, нежели на русском, давал ему на грамматическое и на синтаксическое исправление рукопись своей «Истории Смутного Времени». Разумеется, все эти труды были прилично вознаграждаемы. Умеренное и аккуратное (чего же более?) счастье улыбалось ему.
Он даже имел некоторые светские успехи. В один из домов, в котором был он домашним, ездили нередко блестящие придворные фрейлины того времени. Им с непривычки полюбилась его несколько простодушная провинциальность. На танцевальных вечеринках они даже избирали его себе в кавалеры. Он танцевал хорошо и ловко, одевался всегда прилично и с приметным притязанием на щегольство. Одним словом, Молчалин петербургского издания, очищенного и исправленного, новичок в окружающей его светской среде, был лицо довольно своеобразное, не только терпимое, но вообще и сочувственное. Веселье и приятности жизни шли своей чередой, но не забывалась, не пренебрегалась и польза. Составился маленький капитал, и он пустил его в рост по знакомым и приятельским рукам. И тут удавалось ему его невинное ростовщичье ремесло.
Но вот пришел и черный день. Большую часть капитала своего вверил он однажды за проценты человеку близко ему знакомому и, по-видимому, совершенно благонадежному. Не знаю, как, но этот человек со временем оказался несостоятельным. Деньги, нажитые тружеником, плод пота и крови его, безвозвратно пропали. Наш капиталист пришел в мрачное и свирепое отчаяние. Молчалин обратился в бешеного Гарпагона, лишившегося своей драгоценной шкатулки. Он возненавидел человечество. Не раз смешил он нас проклятьями своими. В пламенных порывах неистового красноречия говорил он: «Нет, теперь дело кончено: приди ко мне все человечество и валяйся у меня в ногах, умоляй дать ему пять рублей взаймы, не дам». На эту тему разыгрывал он непрестанно новые и новые заклинания и импровизации. Хотя нам было его и жаль, но исступленные и вместе с тем комические выходки его забавляли нас.