
Полная версия:
Старая записная книжка. Часть 1
Тургенев сошелся в Москве с прежним петербургским приятелем Чадаевым. Они были приятели, но вмести с тем во многих отношениях и противоположно расходились. Одни точки соприкосновения, существовавшие между ними, были ум, образованность, благородство, честная независимость, вежливость (не только в смысле учтивости, а более в смысле благовоспитания, одним словом, цивилизации понятий, воззрений, правил, обхождения, цивилизации, которая, мимоходом будь сказано, прививается и развивается в одной благоприятной и временем разработанной среде. Этих условий, этих свойств сродства достаточно, чтоб, и при некотором разноречии в мнениях и разности в характерах, порядочные люди группировались на одной стороне и сходились на неутральной почве общих сочувствий. Вот несомненные признаки людей, воспитавшихся в школе истинно высшего и избранного общества. Этих условий и держались Чадаев и Тургенев. Во всем прочем были они прямые антиподы.
Тургенев жил более жизнью открытою и внешнею; хотя и он (греха таить нечего) любил иногда пускать пыль в глаза, но ничего не было в нем подготовленного, заранее придуманного. Скажем напрямик: шарлатанские выходки его были, по легкомыслии его, невинно-забавны и даже милы. Чадаев рисовался серьезно и с некоторым благоговением смотрел на подлинник, в который преображался. Он был гораздо умнее того, чем он прикидывался. Природный ум его был чище того систематического и поучительного ума, который он на него нахлобучил. Не будь этой слабости, он остался бы замечательным человеком и деятелем на том или на другом поприще. Чадаев, особенно в Москве, предначертал себе план особничества и ни на волос, ни на йоту от него не отступал. Тургенев был рассеян, обмолвливался иногда нечаянно, иногда умышленно, но всегда забавно и часто остроумно. Чадаев был всегда погружен в себя, погружен в созерцание личности своей, пребывал во внимательном прислушивании к тому, что сам скажет. Он был доктринер, преподаватель с подвижной кафедры, которую переносил из салона в салон. Тургенев был увлекательный собеседник, вмешивался в толпу и сгоряча и наобум говорил все, что родится и мелькнет в голове его. Чадаев был ума и обхождения властолюбивого. Он хотел быть основателем чего-то. Он готов был сказать и, вероятно, говорил себе, в подражание Людовику XIV: моя философия, это я! Между тем, если он имел довольно слушателей (потому что говорил хорошо и что в Москве, на досуге, любят слушать), он, кажется, не создал себе адептов и единоверцев. Разве между дамами имел он несколько крылошанок и неофиток. Тургенев был ручнее, общедоступнее его. И положение его в обществе было, так сказать, блистательнее. Чадаев, при всей приязни своей, смотрел на него свысока. Пуританизм его смущался развязностью Тургенева; он осуждал некоторое легкомыслие его и отсутствие в нем всякого формализма и обрядного священнодействия.
Тютчев забавно рассказывает о письме Чадаева к Тургеневу. Он однажды заманил к себе Тютчева и прочел ему длинную, нравоучительную и несколько укорительную грамоту. Прочитав ее, Чадаев спросил: «Не правда ли, что это напоминает письмо Ж. Ж. Руссо к парижскому архиепископу?» – «А что же, вы – послали это письмо к Тургеневу?» – спросил Тютчев. «Нет, не посылал», – ответил Чадаев. Это характеристическая черта. А вот и другая.
Чадаев очень дорожил своим литографированным портретом и прислал Тютчеву десятка два экземпляров для раздачи в Петербурге и рассылки по Европе. Нашел же он человека для исполнения подобного поручения! Эти экземпляры, кажется, так и остаются нерозданными и нетронутыми у беспечного посредника и комиссионера.
Чадаев назначил один день в неделе для приема знакомых своих в предобеденное время, т. е. от часа до четырех, в доме, им занимаемом на Басманной. Туда с поспешностью и с нетерпением стекались представители различных мнений и нравов. Бывали тут и простые слушатели или зрители даваемых даровых представлений. Иные, чтобы сказать, что и они были в спектакле, другие потому, что сочувствовали развлечениям подобного лицедействия. Утренний салон или кабинет Чадаева, этого Периклеса, по выражению друга его, Пушкина, был в некотором и сокращенном виде Ликей, перенесенный из Афин за Красные ворота. Тут показывались иногда и приезжие из Петербурга, бывшие товарищи и сослуживцы Чадаева, ныне попавшие уже в люди, как говорится. Хозяин бывал очень рад и польщен этими иногородними посещениями. В положении своем, если не совсем опальном, то по крайней мере несколько двусмысленном, он, вероятно, доволен был показать москвичам, что и он что-нибудь да значит в возвышенных общественных сферах.
Однажды, в день посещения одного столичного гостя, постоянный из туземных посетителей его приехал как-то позднее и уже не застал почетного гостя. «Что это вы так опоздали? – сказал ему Чадаев. – Уже все почти разъехались». – «Как все? – возразил опоздавший гость. – У вас еще много». – «Да, – отвечал Чадаев, – но такой-то *** только сейчас уехал».
«Выходка для нас, присутствующих, не очень лестная», – заметил Н. Ф. Павлов, рассказавший мне этот разговор. Много ходило по городу подобных анекдотов. Некоторая суетность, можно сказать, некоторое слабодушие встречается иногда в людях, и одаренных в прочем твердостью и независимостью самобытности. Что же тут делать! Человек вообще сложное, а не цельное создание. Он не медная статуя, которая выливается сразу и в полном составе.
Можно вообразить себе, какою жизненностью, каким движением и разнообразием подобные личности одушевляли московское общество или, по крайней мере, один из кружков его. Тут нельзя было подметить красок и московских отпечатков Фамусовской Москвы, в которую Грибоедов упрятал своего Чацкого.
К именам Тургенева и Чадаева причислим еще некоторые имена, придерживаясь одних покойников. Умный, образованный, прямодушный Михаил Орлов; Хомяков, диалектик, облеченный во всеоружие слова, всегда неутомимого и непритупляющего; Константин Аксаков, мыслитель заносчивый, но прямодушный, с которым можно было не соглашаться, но которого нельзя было не уважать и не любить; отец его С. Т. Аксаков, который под старость просветлел и ободрился силою и свежестью прелестного дарования; Киреевский, который начал Европейцем и какими-то волнами был закинут на антиевропейский берег, но и тут явил какую-то девственную чистоту и целомудрие новых своих убеждений; Павлов, который при остром и легкопостигаюшем уме мог бы сделаться лучшим и первым журналистом нашим и полемическим писателем, если бы одарен был способностью прилежать к труду, а не довольствоваться редкими и случайными взрывами, показывая, как много таилось и глухо кипело в нем дарований и зиждительных сил. Еще некоторые лица просятся в этот перечень, но пока довольно и поименованных, чтобы дать понятие об этом словесном факультете, который из любви к искусству для искусства и к слову для слова расточительно преподавал свое учение.
Впрочем, нельзя не упомянуть здесь еще об одном светлом имени. Баратынский никогда не бывал пропагандистом слова. Он, может быть, был слишком ленив для подобной деятельности, а, во всяком случае, слишком скромен и сосредоточен в себе. Едва ли можно было встретить человека умнее его, но ум его не выбивался наружу с шумом и обилием. Нужно было допрашивать, так сказать, буровить этот подспудный родник, чтобы добыть из него чистую и светлую струю. Но зато попытка и труд бывали богато вознаграждаемы. Ум его был преимущественно способен к разбору и анализу. Он не любил возбуждать вопросы и выкликать прения и словесные состязания, но зато, когда случалось, никто лучше его не умел верным и метким словом порешать суждения и выражать окончательный приговор и по вопросам, которые, более или менее, казались ему чужды, как например, вопросы внешней политики или новой немецкой философии, бывшей тогда русским коньком некоторых из московских коноводов. Во всяком случае, как был он сочувственный, мыслящий поэт, так равно был он мыслящий и приятный собеседник. Аттическая вежливость, с некоторыми приемами французской остроты и любезности, отличавших прежнее французское общество, пленительная мягкость в обращении и в сношениях, некоторая застенчивость при уме самобытном, твердо и резко определенном, все эти качества, все эти прелести придавали его личности особенную физиономию и утверждали за ним особенное место среди блестящих современников и совместников его.
Приятно в картинной галерее памяти своей наткнуться на близко знакомые лица, остановиться перед ними, заглядеться на них, и при этом задуматься грустно, но и сладостно. Вот кстати сказать:
Свежо предание, а верится с трудом.И точно, верится с трудом, чтобы лет за двадцать или тридцать встречались на белом свете личности, подобные Тургеневу и некоторым из сверстников его, нами здесь упомянутых. Какая была в них мягкость, привлекательная сила, какая гуманность в то время, как это понятие и выражение не были еще опошлены и почти опозорены неуместным употреблением! Как чист и светел был их либерализм, истекающий еще более из души, нежели из сухих политических соображений, рабских заимствований, а часто и лжеумствований. Либерализм этих избранных людей был чувство, а не формальность. Самые слабости их облекались в какую-то умиротворяющую прелесть, которая вызывала снисхождение. Эти слабости, немощи, свойственные человеческой натуре, не избегали строгой оценки и суда, но и не отталкивали сочувствия к ним.
Тургенев, как и многие, принадлежал к либералам, желающим улучшений в гражданском быту, а не к либералам, желающим ниспровержения и революции, во что бы ни стало. К сожалению, встречаются люди, в которых есть что-то претительное, возбуждающее почти враждебное противодействие при изъявлении ими начал, по-видимому, честных и благонамеренных: так изъявления эти грубы, наглы и исключительно-самовластительны. В подобных людях такая личность, как Тургенев, доживи он до настоящего времени, не возбудила бы ни малейшего сочувствия. Да и не поняли бы его, как лишенные чувства обоняния не догадываются об ароматных испарениях благоуханного растения. Одно, может статься, и способно ныне обратить внимание их на такую личность, а именно то, что Тургенев в свое время слыл либералом. Следовательно, он наш, говорят эти господа. Нет, милостивые государи, совсем не ваш, и с вами ничего сходного он не имеет.
Есть цеховые и положительные либералы, которые положительную посредственность свою (чтобы не сказать: положительную ничтожность) расцвечивают либеральными узорами и виньетками, заимствованными из дешевых иностранных изданий. Чтобы подкрепить и усилить себя, они охотно вербуют задним числом в артель свою лиц, либерализм которых есть явное опровержение их ремесленного либерализма. Эти господа, на числах неверных, на лживых данных, берутся разрешать общественные задачи. Они выводят категории, раздувают системы, в которых нет ни достоверности, ни даже правдоподобия. Стоит только дотронуться до них булавкой исторической и практической критики, и все эти неловко и насильственно надутые пузыри тут же прокалываются, свертываются и скомкиваются.
Суворов говорил, кажется, Каменскому: «Об императрице Екатерине может говорить Репнин всегда, Суворов иногда, а Каменский не должен говорить никогда». Можно бы вывести такое правило и для многих журнальных Несторов, которые, зря и мудрствуя лукаво, пишут общественные летописи про общество, которого они не знают, про людей совершенно им чуждых, с которыми они ни сблизиться, ни даже сойтись не могли, про события, которые доходят до них из третьих или четвертых рук. И эти лица и события перекладывают они на свой лад, развивают или сушат в жарко натопленной теплице своих сочувствий, благоприятных или враждебных. Хороши выходят их рассказы и картины, с коими потомству придется справляться для полного изображения минувшей эпохи! Не к одному из них, а к многим прилично применить стих:
Живет он в Чухломе, а пишет о Париже.* * *В записной книжке русского путешественника прошлого столетия записано: un bonheur passe est un malheur present (счастье минувшее есть несчастье настоящее).
Он же рассказывает, что в молодости своей, путешествуя в Португалии, он рассердился на почтаря, который вез его очень медленно. В старые годы от русской досады до русской ручной управы было недалеко: русский путешественник потузил португальца. Тот, не говоря ни слова, ушел и оставил путешественника посреди дороги с коляскою и лошадьми. Тут этот последний догадался и заключил, что есть некоторая разница между португальской и русской ездой.
* * *Русские люди выводятся. Выражаем здесь сетование и укоризну вовсе неславянофильские. Напротив, мы говорим о средневековом поколении нашего общества, о современниках Екатерины, которые носили еще отпечаток предыдущих царствований и которых духом и влиянием пропитались некоторые лица позднейшего времени. Ничего нет тяжелее и скучнее русских по обязанности, русских, сделавшихся русскими вследствие и на основании какой-нибудь исторической или философической системы: под гнетом системы стирается, убивается вся свежесть, вся краска, вся поэтическая своеобразность русской натуры. То ли дело чистокровный русак, который не добивается казаться русским, не хвастается тем, что он русский, и даже будто не догадывается, что он русский.
Федор Петрович Опочинин был одна из этих личностей. Он был еще не стар, а на нем как будто легли многие слои русских преданий. Он бессознательно закалил себя в русском горниле, заматерел в русской закваске. Разумеется, все это понимаем мы и принимаем в хорошем значении. Есть худая закваска, но есть и вкусная, и лакомая. Ум Опочинина был совершенно русской складки и русского содержания. В нем были и тонкость, и сметливость, и наблюдательность; была русская шутливость, которая вообще отличается от инонародной. По-русски говорил он превосходно, мастер был рассказывать, а запас рассказов его был неистощим. Рассказы, когда они кстати уместны и удачны, имеют особенную прелесть. Они драматизируют разговор. Они жизнь и действие его. Философические, отвлеченные беседы хороши в кабинете, с глазу на глаз, или с кафедры, но в приятельском, откровенном кружке они утомительны.
Одним летом сошлись мы с ним в Ревеле. Тогда записал я некоторые из сказаний его. Вот, между прочим, следующие.
Какой-то боярин послан был, помнится, царем Алексеем Михайловичем в Китай с дипломатическим поручением и сворою отличных собак, легавых и борзых, в подарок правителю Небесной империи. Однажды просит он одного приближенного к царю мандарина узнать, как понравились собаки его величеству. «Собаки были очень вкусны, – получил он в ответ, – особенно зажаренные на касторовом масле». – «Злодей! – воскликнул ошеломленный боярин, – он съел царем пожалованных ему собак. И охота нашему государю связываться с таким поганым народом».
* * *Пред открытием военных действий в 1812 г. и во время приготовлений к ней, частые курьеры приезжали к губернатору одной из губернии, прилежащих к будущему театру войны. Эти посланные от военного министра, или от главнокомандующих войсками, привозили предписания и ордера о немедленном заготовлении или высылке провианта, о заготовлении подвод и о прочих воинских потребностях. Эти предписания постоянно ссылались на статьи известной желтой книжки (полевой устав), по которым, в случае замедления или неточного исполнения данных приказаний, виновник подвергается всей строгости законов: тут были опять ссылки на какие-то статьи. Эти курьеры как-то обыкновенно приезжали по вечерам. В эти часы губернатор отдыхал от своих дневных подвигов и предавался за карточным столом мирному занятию бостона. Получив пакет, он торопливо распечатывал его, кидал на содержание бумаги беглый и рассеянный взгляд и отдавал ее правителю канцелярии для надлежащего исполнения.
В течение двух-трех недель курьеры наезжали, и все обходилось и сходило с рук благополучно. Однажды подобный военный гонец приехал утром. Губернатор на досуге прочитал бумагу, заключающую в себе постоянные ссылки на какие-то таинственные статьи. «Да, бишь, теперь кстати скажи мне, – сказал он правителю канцелярии, – какие это статьи, на которые они все указывают? Давно собирался я спросить тебя, но все времени не было». – «Эти статьи, – отвечал чиновник, – относятся до военного суда, по которому виновные подвергаются иногда смертному приговору, особенно в военное время». – «Ого, – вскричал ошеломленный губернатор, – здесь, видно, не до шутки: слуга покорный, и Бог с ними со всеми!»
Тут, от испуга, занемог ли он вправду, или сказался больным, но в тот же день сдал должность свою вице-губернатору, а месяц спустя вышел, по совершенно расстроенному здоровью, в чистую отставку. С той поры он, беспрепятственно и не смущаясь духом, мог вполне предаваться мирным упражнениям своим по части бостона.
* * *Мы говорили об одном барине, приехавшем в Ревель. «Кажется, этот барин (сказал Опочинин) ума твердого, но не быстрого» (забавно ударяя на последние слоги). Нельзя шутливее и вежливее высказать, что человек туповат.
Опочинин был один из близких людей к великому князю Константину Павловичу, который удостаивал его своей особенной доверенностью и любил ум и беседу его. В Константине Павловиче также била чистая русская струя.
* * *Упомянутое выше посольство в Китай напоминает другое посольство, также замечательное, по следующему обстоятельству. Боярин с каким-то поручением отправлен был из Москвы к одному из европейских дворов. Он прибыл к назначению своему, когда король был болен. Приема быть не могло. Проходят дни, недели, а король все нездоров.
Потеряв терпение, боярин объявляет, что он далее ждать не может и что получил приказание возвратиться в Россию. На настоятельные и упорные требования его иметь перед отъездом аудиенцию дают ему знать, что король примет его, но в постели, с которой, по болезни своей, он встать не может.
«Хорошо, – отвечает боярин, – но в таком случае приготовьте и мне кровать, возле королевской. Мне, уполномоченному представителю русского царя, неприлично было бы стоять или сидеть, когда король лежит».
* * *Некто, приехавший с Дону, только что и говорил о своих донских похождениях и подвигах. Это было в начале двадцатых годов. Мицельский, в Варшаве, сказал на это: S'il n'a pas le don de la parole, il a du moins la parole du Don. (Игра слов, непереводимая на русский язык.)
* * *Говорили однажды о звукоподражательности, о собрании некоторых слов на разных языках, так что и незнающему языка можно угадать приблизительно, по слуху, к какой категории то или другое слово должно принадлежать.
В Москве приезжий итальянец принимал участие в этом разговоре. Для пробы спросили его: «Что, по-вашему, должны выражать слова: любовь, дружба, друг?» – «Вероятно, что-нибудь жесткое, суровое, может быть, и бранное», – отвечал он. «А слово телятина?» – «О, нет сомнения, это слово ласковое, нежное, обращаемое к женщине».
* * *Выдержки из разговоров
1. Политического
X.: Сомневаться нечего: Пальмерстон ведь не глуп, и вот что на это сказал бы он…
Д.: (прерывая его): Нет, воля твоя, если на то пошло, то Пальмерстон не может никогда сказать то, что ты скажешь.
2. Литературного
Н.: Все же нельзя не удивляться изумительной деятельности его: посмотрите, сколько книг издал он в свет!
NN.: Нет, не издал в свет, а разве пустил по миру.
3. Служебного
Чиновник: Я пришел всепокорнейше просить ваше превосходительство уволить меня на год в заграничный отпуск.
Директор департамента: Что это вам вздумалось?
Чиновник: Да так-с, нынешний год не хорош для чиновников.
Директор: Как не хорош?
Чиновник: В нынешний год почти все табельные дни приходят на воскресенья, так что мало остается неприсутственных дней. Поэтому и желаю я воспользоваться этим годом.
4.
Докладчик: Такой-то чиновник просит о дозволении ему вступить в законный брак.
Министр Вронченко, письменно изъявляя согласие, говорит: «Не имею чести знать его, а должен быть большой дурак». Эта формула неизменно и стереотипно повторялась в продолжение многих лет при каждом подобном докладе.
5.
Директор Департамента: А ваша невеста хороша собой.
Жених-чиновник: Совсем не гнусна, ваше превосходительство. С позволения вашего, она несколько похожа на вашу супругу.
6. Филантропического
Л.: Подпишитесь на выдачу какой-нибудь ежегодной суммы в пользу заведения для раскаявшихся грешниц.
М.: Покорнейше благодарю! Я и так уже издержал довольно денег в пользу их до раскаяния, а теперь ни денег, ни охоты нет на новые издержки.
7. Супружеского
Жена (в провинции): Ты верно забудешь меня в Петербурге.
Муж: Как не стыдно тебе подозревать меня: ты знаешь, что я тебя без памяти люблю.
8. Дружеского
В Таврическом дворце, в прошлом столетии, князь Потемкин, в сопровождении Левашева и князя Долгорукова, проходит через уборную комнату мимо великолепной ванны из серебра.
Левашев: Какая прекрасная ванна!
Князь Потемкин: Если берешься ее всю наполнить (это в письменном переводе, а в устном тексте значится другое слово), я тебе ее подарю.
Левашев (обращаясь к Долгорукову): Князь, не хотите ли попробовать пополам?
Князь Долгоруков слыл большим обжорой.
9. Министерского
Граф Канкрин: А по каким причинам хотите вы уволить от должности этого чиновника?
Директор департамента: Да стоит, ваше сиятельство, только посмотреть на него, чтобы получить к нему отвращение: длинный, сухой, неуклюжий немец, физиономия суровая, рябой…
Граф Канкрин: Ах, батюшка, да вы это мой портрет рисуете! Пожалуй, вы и меня захотите отрешить от должности.
* * *Ш. говорит кудревато, высокопарно и с какой-то заведенной торжественностью. В начале 20-х годов толковали в одном приятельском кружке о какой-то правительственной мере, которая была вопросом дня. Каждый выражал мнение свое.
Ш. вмешался в разговор и сказал: «Если имел бы я высокую честь заседать в Государственном Совете, я позволил бы себе сказать…» – «Какую-нибудь глупость», – перебил его и выстрелил в него как из пистолета генерал Бороздин.
* * *Имя графа Александра Ивановича Остермана-Толстого принадлежит военной летописи царствования императора Александра Первого, богатой многими блестящими именами. Почти все они, более или менее, вышли из военной школы, имевшей преподавателями своими Румянцева, Суворова, Репнина, Долгорукова-Крымского. В числе своих знаменитых сверстников и сослуживцев граф Остерман умел себя выказать. Рыцарское бесстрашие в сражении, отвага, когда была она нужна, и неодолимая стойкость, когда действие требовало упорно отстаивать оспариваемое место, были, по словам сведущих людей, отличительными принадлежностями военных способностей его.
Но здесь нам дело не до воина. В далеко не полном очерке мы хотим припомнить здесь отрывочные черты, которые могут дать понятие об этой замечательной и своеобразной личности; хотим передать впечатления, которыми врезалась она в памяти нашей.
Граф Остерман-Толстой был высокого роста, худощав; смуглое лицо его освещалось выразительными глазами и добродушием, которое пробивалось сквозь темный оттенок наружной холодности и даже суровости. Ядро, оторвавшее руку его до плеча, запечатлело внешний вид его еще большим благородством и величавостью. Что ни думай о войне и об ужасах этого человеческого самоуправства, но раненые ветераны, эти живые памятники народных событий, опаленные и раздробленные грозою, всегда поражают зрителей почтительным вниманием и сочувствием. Нравственные качества его, более других выступавшие, были прямодушие, откровенность, благородство и глубоко врезанное чувство русской народности, впрочем, не враждебной иноплеменным народностям. Тогда было время уживчивое. Врагов знали только на поле битвы; в мирное время люди не умудрялись как бы питать и поддерживать междуплеменные предубеждения и недоброжелательства.
Воинское рыцарство имело в графе Остермане и нежный оттенок средневекового рыцарства. Он всегда носил в сердце цвета возлюбленной госпожи своей (la dame de ses pensees). Правда, и цвета, и госпожи по временам сменялись другими, но чувство, но сердечное служение оставались неизменными посреди радужных переливов и изменений. Это рыцарство, это кумиропоклонение перед образом любимой женщины было одной из отличительных примет русского или, по крайней мере, петербургского общества в первые годы царствования императора Александра. Оно придало этому обществу особый колорит вежливости и светской утонченности. Были, разумеется, и тогда материалисты в любви, но много было и сердечных идеологов. Это был золотой век для женщины и золотой век для образованного общества. Женщина царствовала в салонах не одним могуществом телесной красоты, но еще более тайным очарованием внутренней, так сказать, благоухающей прелести своей.