
Полная версия:
Белые и черные
– Я не властна теперь в себе… – И она упала без чувств.
Иван Балакирев, входя в приемную, услышал последние слова и остановился посреди комнаты, ошеломленный.
Государыня увидела, что верный слуга не в себе, и, раздвинув своих приближенных, подошла к нему, положила руку ему на голову и тихо произнесла:
– Ты, Иванушка, всегда бывал молодцом и теперь, я надеюсь, себе не изменишь…
Это ободрение как-то глухо отдалось в ушах бедняка, и он с усилием поднял опущенную голову. Один только тяжелый вздох вырвался из груди, но воля одержала верх над порывом чувства и скрыла последствия удара, разрушавшего все надежды на счастье царицына слуги.
Через минуту лицо его как будто окаменело и выражало полнейшее бесстрастие. Он даже помог двум женщинам вынести бесчувственную Дуню из комнаты государыни, на половину внучат ее величества. И на вопрос Маврина, мимо которого проносили девушку: «Что с ней?» – ответил совершенно спокойно:
– Не знаю!
Наступил вечер, а Иван Балакирев все стоял у окна, как встал, придя с половины внучат ее величества. Лицо его обращено было к оконному стеклу, но видел ли что в нем Балакирев и замечал ли, что свет заменился мраком, – трудно сказать. Мимо него прошли все из комнат государыни. Затих всякий звук после удаления ко сну ее величества, а Иван Балакирев продолжал стоять в одном положении.
Судьба послала ему испытание так неожиданно, в то время, когда обстоятельства (как мы увидим из дальнейшего хода событий) могли потребовать от него усиленной энергии и предприимчивости.
Наутро, после того как неожиданно был нанесен удар горячей страсти Ивана Алексеевича, у герцога Голштинского долго засиделись люди двух партий. Они все рассуждали: как бы устроить дело в совете к общей пользе, невзирая на личные стремления.
Толстой настаивал на том, чтобы ввести в совет графа Матвеева. Бассевич возразил ему, что всякое новое лицо, при самом образовании совета, может только усилить еще более рознь, тогда как нужно на первое время всем соединиться для правильной постановки вопроса о правах Голштинии.
– На этом вопросе могут, согласитесь, показать себя весьма сочувственными к личным интересам ее величества самодержицы вашей… особенно если и вторую цесаревну отдадут за герцога Карла Голштинского… Поддержка прав Голштинии могущественным вооружением заставит теперь и не совсем расположенные дворы не заводить спора о передаче Курляндии герцогу Карлу с рукою младшей цесаревны…
– Да кто вам сказал, что это последнее желательно нам вообще, а ей в особенности? – спросил далеко не дружелюбным тоном старец дипломат.
– В этом мы готовим, как мы полагали, угодное именно вам… Ведь известно, что вы совсем не равнодушно смотрите на намерение князя Меншикова. Стало быть, не захотите, чтобы он стал герцогом Курляндским?
– Так что ж из этого? Я находил и нахожу, что Меншикову Курляндию не дадут и не следует давать… но… с какой стати мы будем требовать это герцогство для герцога Карла? Желал бы я знать и то, как возьмут Курляндию у Анны Ивановны и без войны заставят Польшу уступить ее нам! Для того только, чтобы мы передали голштинскому герцогу?
– С рукою цесаревны! Не без приданого же императрица думает отдать дочь.
– Да нужда-то крайняя, что ль, отдать дочь таким образом? И отчего вам кажется, что цесаревне Елизавете Петровне будет по душе этот жених?! Желательно бы нам знать, и… из-за чего тут хлопотать или войну начинать? Как явятся англичане с датчанами в Финском заливе, так забудем мы обо всем другом, кроме того, чтобы дать отпор здесь. И то слава богу, коли удастся! Разве вы думаете, при нашем положении теперь легко воевать?
– Нелегко, спора нет. Но должна же государыня сдержать обещание и возвратить зятю наследственное владение…
– Можно попытаться, кажется, и другими путями получить это, не вступая в войну. Когда уже ничто другое не поможет, – конечно, воевать придется. А до тех пор, пока не уладится голштинское дело, спешить, полагаю, вам нечего и решать курляндское…
– Конечно, можно теперь удовлетвориться словом государыни, что она в крайнем случае пошлет войско занять Курляндию, если наступит необходимость. Но сосватать младшую цесаревну за принца Карла следует немедленно, теперь же! – сказал решительным тоном Бассевич.
– Да нужно знать, я говорю, прежде всего, как сама-то цесаревна смотрит на это предложение, – заметил Толстой. – Если не нравится ей особа принца, ничего не поделаешь! Лучше и не начинать…
– Последнее – пустяки… с этим легко справиться при юных летах цесаревны, – ответил голштинский министр голосом, не терпящим возражений.
– Н-ну… Я не думаю, чтобы это так легко удалось вам, как вы говорите. В младшей цесаревне гораздо больше несговорчивости и упрямства, чем в старшей; да и нрав ее совсем другой.
– Нитшефо, – качая головой, как о деле решенном и непременном, сказал ломаным русским языком герцог Карл-Фридрих. – Эт-то нюшно ннам отшень…
– Да для чего же теперь именно с этим спешить-то вам? – попробовал задать вопрос Бассевичу Толстой.
– Чтобы укрепить окончательно нашу позицию здесь, – неохотно промолвил министр.
Толстой погрузился в думу, и на лице его выразилось против воли горькое чувство. Конечно, такой опытный физиономист, как Бассевич, тотчас заметил это и, вероятно, понял, что, высказавшись так откровенно, сделал промах. Толстой тоже спохватился, что обнаружил свое истинное чувство не в пору, и потому, приняв самый спокойный и невинный вид, вздохнул, как будто ему перед тем трудно дышалось, и молвил, растягивая слова:
– Вот, эдак уж… не первый раз… со мной… Что-то вдруг захватит в груди – и не переведешь духа…
– А-а!.. – повеселев, оживился Бассевич, поверив, что выражение лица старика, его озадачившее, было только болезненным пароксизмом.
– Вы бы, хер граф, посоветовались с нашим медиком; он прекрасно врачует и указывает примерами, отчего происходят эти перерывы дыхания… особенно в ваши лета!
– Да, того и гляди, – ответил, совсем поправившись, Толстой, – сдавит совсем глотку и отправляйся, без поперечки, на лоно Авраамово. – И сам засмеялся тем стариковским, добрым смехом, в котором никто не подметил бы фальши. О, граф Петр Андреевич недаром от самого Петра Первого получил кличку «умная голова»! Находчивость его, при тончайшей хитрости, не один раз выводила дипломата из самых стесненных обстоятельств. А теперь он мгновенно сообразил, как ему следует замазывать и улаживать дурное впечатление, произведенное на голштинца – человека опытного и умного, горячо преданного интересам своей родины.
– Трудное это дело, – сказал старик, – предупреждаю вас: повести речь о женихе вашем с этой хохотушей, Лизаветой Петровной… И я смекаю, что ей надо подослать свата либо сватью, ловких, чтобы смешком да задором могли они затронуть ее за живое. Ловок ли, к примеру сказать, ваш женишок-от? Горазд ли на речи?
Министр и герцог только что-то промычали.
– На шутку, к примеру молвить, сразу ли способен он… загнуть ответец аль там загадку, чтобы смешна была или забориста?
Бассевич ответил отрицательно, прибавив:
– К сожалению, его высочество не обладает большою развязностью, но сердце имеет превосходное…
– Так-то так… да смею сказать, девушками это не больно уважается. Того гляди, на смех подымут. Особенно хохотуша – цесаревна наша. Ей нужен ухарь да смехотвор; да чтобы разбитной малый был на все руки… плясун и скороговор… И ловок из себя… Она-то ведь картина! Под стать чтобы ей хоша собой-то был бы. А вы еще норовите крутить поскорее! Не советую. Попомните мое слово – спешкой все испортите. Нужно, чтобы она попривыкла видеть принца, не зная, что ей прочат его в женихи. Да чтобы он всякие почтительные услуги старался оказывать… Только угодливостью можно тут поправить дело. А с бухты-барахты как хватите… она ведь бедовая, вспылит, оборвет и осмеет. Вот, к примеру сказать, такая бы картиночка, как Левенвольд… легче бы обойти…
Левенвольд, так блистательно выставленный, отвесил любезный поклон и улыбнулся.
Бассевич тоже улыбнулся и сквозь зубы процедил:
– Найти соперников барону между нашими не очень трудно.
– Главное, устройте прежде всего так, чтобы цесаревна чаще видела жениха и чтобы это частое пребыванье их вместе не показалось ее высочеству ничем особенным… чтобы вошло в привычку, что принц ухаживает за ней и говорит отборные учтивости. Пусть подучат его красным словам, чтобы кстати мог он сказать словцо, и посмешить, и позабавить…
– Ваше высочество, – сказал Бассевич, обращаясь к герцогу, – можете внушить герцогине необходимость чаще принимать сестру и… при этом рекомендовать принца Карла в особенную… дружескую аттенцию ее высочества.
В это время внесли поднос с напитками, и герцог предложил Толстому выпить за блистательное заключение второго супружества голштинского принца с русскою принцессою!
– Охотно… Пусть хоть покажется жених!
– За этим дело не станет… Камер-юнкер Беркгольц! Попросите его высочество принца Карла пожаловать к нам… разделить общую радость!
Кубки налиты, и вся тост-коллегия герцога Карла-Фридриха заняла свои места за круглым столом. Толстого герцог посадил подле себя, а своего министра – на другом конце. Около Толстого занял место Нарышкин; против него же сел Левенвольд, оставив свободным с левой стороны герцога еще один стул. Его и занял принц Карл, при входе которого все привстали.
Его высочество был молодой человек, очень бледный и белый, с глазами водянистого оттенка и с волосами совершенно льняного цвета. Тщедушные черты молодого, но какого-то сонного лица составляли полный контраст с большим ртом, нижняя губа которого, очень мясистая, можно сказать, отвисла, постоянно открывая зубы и десны.
Герцог Карл-Фридрих, усевшись, повторил тост, на который Толстым было сделано заявление, вызвавшее приход принца. Принц Карл при произнесении братом тоста обошел всех сидящих за столом, чокаясь и целуясь с каждым, начав с брата и Толстого.
Когда же он сел на место, Бассевич попросил слова и повел речь об изменении роли Голштинии в семье государств Европы. По мнению оратора, это изменение должно начаться с того, что державная глава России, вступив с герцогскими домами в родственную связь, материальною поддержкою заставит признать неотъемлемые права герцогства на весь Шлезвиг.
– Сама Дания тогда почувствует, – заключил несколько экзальтированный оратор, – что для ее собственного спокойствия необходимо жить в мире с младшею линиею Ольденбургского дома, представителям которого на датском престоле принадлежит честь упрочить благосостояние полуострова Ютландии.
Снова наполнились кубки, и оратор подошел к своему государю, чтобы получить от него поощрительный поцелуй и обычное, по правилам тост-коллегии, чоканье.
– Я к вашей превосходной орации могу прибавить одно, мой дорогой граф, – сказал герцог Карл-Фридрих, – а именно что с переходом к нам, в виде самостоятельного родового лена, прекрасного острова Эзеля между верными нашими шлезвигцами разовьется предприимчивость и они покроют моря своими флагами, имея к своим услугам превосходные гавани на восточном берегу Балтийского моря и для сооружения кораблей – под рукою драгоценные леса Остзейского края и особенно Курляндии, обладание которою всемощная судьба предоставила моему возлюбленному кузену Карлу…
Все голштинцы крикнули разом «виват!» и покрыли пророчество своего герцога рукоплесканиями. В них не принимали участия только Левенвольд и Толстой, чего, впрочем, никто не заметил. Тем более что, плененный заманчивым пророчеством кузена, и принц Карл встал, прося слова.
Не вдруг, конечно, удалось прекратить крики и хлопанье, но когда установилась тишина, отважно рекомендующий себя в женихи второй дочери Петра I Карл Голштинский сказал не много, но хорошо:
– Слушайте. Имея прекрасный флот и балтийские гавани в своих руках, почему нельзя заключить, что наш кузен Фридрих-Карл, законный король готов, вандалов и шведов, не соединит в руках своих всего севера, на котором в венце его русский лен будет самым ценным приобретением Голштинии?! Тогда, можно добавить, перестроится карта Европы!
Толстой и Левенвольд вздохнули, сделавшись грустнее от необузданной радости придворных герцога Карла-Фридриха.
В это мгновение совершенно неожиданно вступили в залу новые кавалерственные дамы ордена святой Екатерины, обе цесаревны.
Толстой и Левенвольд, завидя цесаревен-сестер, вскочили со своих мест и подбежали к ним, одни только из всего собрания.
Старшая цесаревна холодно ответила на приветствие восьмидесятилетнего дипломата, и он поспешил удалиться совсем из залы, никем не замеченный.
Левенвольд, наоборот, имел счастие обратить на себя внимание обеих сестер, ответивших очень благосклонно на его поклон.
– Постойте, барон, приостановитесь, дайте послушать моего зятюшку. Он, кажется, говорит кое-что такое, что не мешает и мне узнать, потому что касается меня самой, – каким-то не то шутливым, не то сердитым тоном выговорила Елизавета Петровна.
Ловкий барон очень тонко улыбнулся и глазами показал на пустой стул, стоявший подле принца Карла, заметив:
– Вашему высочеству оттуда слушать было бы удобнее…
– Вы ошибаетесь… Я далеко не разделяю вашего мнения об удобстве этого соседства…
Когда цесаревна Анна услышала последние слова, на лице ее выразилось неудовольствие. Не сдержав его, Анна Петровна грустно сказала сестре:
– А мы было думали, что ты, Лиза, не захочешь чуждаться наших родных и не будешь упрямиться, когда речь идет о нашем общем семейном деле.
– Прости, сестрица, я охотно войду с тобой в обсуждение семейного дела, но принц Карл, полагаю, тут ни при чем…
– Как – ни при чем?! Кажется, я тебе намекала, что, отдав ему руку, ты выполнила бы самое задушевное мое желание…
– Я не вслушалась в такие намеки. А то бы я совсем сюда не пошла. Любовь моя к тебе известна, но это уже странно с твоей стороны сватать меня насильно за человека, который мне не нравится! Коли хочешь, пойдем к тебе. А здесь мне не хочется оставаться. – Сказала и поворотила вон.
VI. Не пронялся!
Анна Петровна хоть и неохотно, но все же последовала за нею, и только тогда уже, когда обе сестры исчезли, между голштинцами начались толки и герцог-супруг, председатель тост-коллегии, узнал, что входили жена и свояченица, но ушли отчего-то очень спешно.
– Они думали, вероятно, что у нас серьезное совещание, – флегматично заметил его высочество и хотел предложить тост, видимо в честь Толстого, потому что стал искать его глазами, а не отыскав, сконфузился.
– Он, верно, с ними же… Я пойду всех их приведу, – выговорил герцог, смущенным взором озирая своих собутыльников и ища, должно быть, у них одобрения своего решения. Те, однако, или не придавали этому решению надлежащей цены, или просто не догадались, но промолчали с тоскливым ожиданием продолжения упражнений в риторике, с бокалом в руке. Герцог сдержал свое слово наполовину. Он действительно пошел к жене, но через полчаса воротился очень не в духе и отрывочно заявил, садясь на свое место:
– Они не будут… Маленькое нездоровье…
Последняя фраза была произнесена им почти шепотом. Герцог с чего-то покраснел и окончательно замолк в полном смущении.
Дело в том, что, когда он вошел в опочивальню жены, она и сестра обе сидели молча и глядели в пол. Они находились под впечатлением, может быть, различного по причинам, но общего по характеру чувства недовольства собою и другими.
Анне Петровне было очень неприятно убедиться теперь, что ничего нельзя сделать с младшею сестрою, которою она хотела руководить.
Елизавета Петровна, видя неудовольствие сестры, готова была броситься к ней на шею и выпросить прощение за свою излишнюю живость; но не изменяя решения, которое находила самым естественным и искренним. А на искренность и правду можно ли обижаться? Конечно нет.
И она сказала, пересев ближе к сестре и взяв ее за руку:
– Аннушка!.. Если я тебя чем обидела, то поверь: я сделала это невзначай…
– Обидеться, Лиза! – голосом, в котором звучали слезы, ответила ей сестра. – За что же? Мне грустно только, что я не подумала прежде узнать у тебя, как ты находишь Карла. А если бы я прежде узнала, то не дала бы мужу слова, что ты со мной во всем была всегда согласна, о чем бы ни попросила.
– Да хоть проси, хоть не проси, Аннушка… а я тебе искренно скажу, что Карл мне не нравится и я за него не пойду.
Анна Петровна вздохнула и погрузилась в тяжелое раздумье, поддерживавшее мертвую тишину в комнате. Ее нарушил звук шагов, и перед парою задумавшихся сестер явился герцог Фридрих Голштинский.
– Пойдемте к нам. Что вы тут одни? – бойко начал он по-немецки.
Ему не ответили, но это не лишило его смелости произвести и следующий маневр. Он упер руки в бока и к первой подошел к Елизавете, без слов предлагая взять его под руку.
Прошло не одно мгновение, пока герцог, не изменяя позы перед свояченицею, счел нужным выговорить в пояснение приглашения:
– Пойдем, Лиза, подле Карла тебе оставлено место… и все, и он ждут…
– Покорно благодарю за честь. Ждать меня нечего. Принц Карл может просить сесть подле себя кого угодно…
– Подле жениха, я думаю, садится не кто угодно, а невеста, – сказал Фридрих.
– Если ты, Фридрих, думаешь, что подле Карла может занять место его невеста, то это ко мне и подавно не относится, – отрезала Елизавета Петровна и сама захохотала.
– Я не люблю лишних фарсов, Лиза. К чему тебе заводить напрасные споры, когда уже решенное дело, что ты невеста Карла? – серьезно сказал герцог.
– А кто это решил, позвольте узнать? – уже без смеха и очень серьезно спросила цесаревна Елизавета Петровна.
– Мы все… решили.
– Да кто это – все?
– Я… жена… Бассевич…
– Довольно! Всем вам моя покорная просьба – без меня не решать такого дела… Вы решили – да! Я решаю – нет! И решать за меня никому не даю позволения.
– Мама велит – вот и будет по-нашему, а не по-твоему.
– Нет… Она не велит неволить, – сухо, но решительно произнесла цесаревна.
– Посмотрим… Я пойду к матушке, – возразил, не желая сдаваться, герцог Фридрих.
– Я раньше тебя ее увижу. Когда еще тебя позовут! А мы уже кавалерственные дамы… Вместо спора – поздравил бы нас.
Заметив, что Анна Петровна не в духе, разочарованный сват молча раскланялся и ушел, а вскоре после него ушла и цесаревна.
Ильинична встретила свою питомицу на лестнице, поднимаясь к себе.
– Что недолго гостила у нас, голубка?
– Проводи меня, няня, все тебе скажу.
– Эх ты, вертушка! Знала бы – не взбиралась. Говори же, касаточка: что не сидела у сестры? Ей, голубушке, скучно ведь одной-то бывает, а тебе ведь все равно…
– Что – все равно?
– Да сидеть-то дома. Знай болтала бы да болтала с сестренкой.
– А коли она не болтает, а молчит? Что ты на это скажешь?
– Да с чего бы это самое… ей с тобой-то не говорить?
– Обиделась на меня, что я сказала: могу сама решать, кто мне нравится, а кто нет…
– Известно, сама… Только молода ты у меня. А как даст Бог, подрастешь да поздоровеешь побольше, женишок тогда и приглянется.
– А Аннушка, муж ее да Бассевич хотели навязать мне белобрысого Карла… а я его совсем не люблю…
– Мне и самой он не показался… что твоя сова… хлопает знай бельмами, и все тут.
– Вот видишь. Ну и мне он не пришелся по душе. Я и сказала прямо – не жених он мне… Аннушка и надулась, а Фридрих хочет маменьку просить принудить меня за него выйти, а я знаю, что маменька против моего желания не пойдет.
– Известно… Вот Аннушку при мне спрашивала: хочешь ли выйти за голштинца? Та сказала твердо: хочу… Стало, теперь пусть на себя и пеняет, что прогадала… слезы лить приходится…
– Как так? Она так любит своего Фридриха!
– Она-то любит, да он… прах его знает, что за человек: ни рыба ни мясо… ни гнева ни милости. Чисто пресное тесто.
– Я, няня, пресного теста не люблю и права, значит, что за Карла, коли он такой же, нейду.
– Ты умница у меня… что и говорить. Куда тебе голштинца непутного – русачок наш лучше.
– Я, няня, пойми, не виновата нисколько перед Аннушкой. Я ведь не думала, не гадала, что она с муженьком затеяла сватовство. – И Елизавета Петровна рассказала подробно о своем посещении палаты, где происходил пир голштинцев.
– Теперь, чего доброго, – сказала она в заключение, – у нас дружба с Аннушкой пошатнется. Неловко мне будет к ней затесаться, а она такой человек, – коли не придешь, сама не пошевелится и не сердясь. А теперь…
– А что теперь?! Опять-таки ничего. Мало ль что хотелось ей… И ладно, что за немца нейдешь. Ну, однако, мне пора домой, – произнесла Ильинична. – Пойду горе свое размыкать… умом-разумом раскинуть.
– Зайди, няня, проводила до дверей, зачем же не хочешь войти?
– Да горюшко-то мое больно донимает. Сердце ныть принялось, так что не уймешь не переплакавши…
– Ну и плачь у меня. И я с тобою заплачу, что хотят насильно замуж отдавать.
– Тебе бы все зубы точить… А мне так Дунька истинно горе устроила и заботу. И об ней-то подумать надо да голову поломать, что только с ней сталось? Иванушку мне истинно до смерти жаль! Первое – парень хороший; второе дело – надежная подпора старости был бы да в делах помощником. – И Ильинична, махнув рукой и скрывая слезы, зашагала в свою сторону.
Цесаревна с участием посмотрела на свою старую няньку и покачала головой, вступая на крыльцо.
Между тем Толстой, возвратившись домой, послал за своими приятелями заговорщиками. Первым явился Григорий Григорьевич Скорняков-Писарев. Это был человек во многих отношениях замечательный и, если угодно, с большими способностями, которые, однако, не могли умерить в нем необыкновенного оживления, внезапно сменявшегося апатией и беззаботностью. Самая наружность его была непривлекательна. Он отличался угловатыми движениями и дребезжащим голосишком. Вообще он был человек непоследовательный, порывистый и поверхностного образования.
Только что прощенный при содействии и ходатайстве Меншикова и еще не вполне воротивший то, что ему лично принадлежало по праву, Скорняков-Писарев теперь уже оказывался врагом светлейшего, готовым соединиться с бывшею своею жертвою – Шафировым на пагубу покровителя. Таков был он и в частном быту. Сначала умолил Петра сосватать ему девушку, которую любил, а когда свадьба состоялась, своим необузданным характером заставил ее постричься в монахини. Когда же пострижение совершилось, стал томиться и мучиться, нигде не находя покоя и умоляя духовные власти снять с жены обет. Обещано было это ему неохотно, но он от одного обещания повеселел и сделался покорным орудием Толстого и Мусина-Пушкина. Их поддержкою он надеялся достигнуть желаемого.
– Что нового слышно? – крикнул Писарев, входя к Толстому, который в ожидании гостей слегка задремал.
– Много, и самого неприглядного, – ответил старик, потирая глаза.
– Затем и сзываешь, чтобы неприглядное порассказать?
– Да!
– А нельзя узнать попрежде? Чтобы подумать, какие меры принять.
– Почему не так? Можно… Слушай. Я готов и тебе одному все пересказать.
Писарев, уже севший на ту же лавку, где сидел хозяин, молча придвинулся к нему.
– Я прямо от герцога Голштинского, – начал Толстой. – Все мы на него сглупа возымели было большие надежды. Говорили, что и умный-то он, и русских-то любит, а он – немец был, немцем и останется, а русским совсем не под стать. Первое дело: никогда не возьмет в толк и наших порядков, и наших нужд… А другое дело, все его помышления клонятся к тому, как бы нашими руками жар загрести на свою сторону, да только немцам по вкусу, а уж никак не нам.
– И я то же предсказывал еще спервоначалу… Видел и я, что эти приятели мягко стелют, только жестко спать придется; да ведь не слушали… Что же теперь эти благодетели начинают?
– Да начинать они только сбираются, а наше дело этому помешать, коли добра себе желаем.
– Вестимо так… Знать бы только, когда и где мне дать им отпор.
– Ты сам поймешь, где и что делать. Вот кряду Петр Павлыч валит, да еще слышу два голоса, кажется… – молвил Толстой, начав прислушиваться. Слух у него был очень тонок.
Через несколько мгновений действительно ввалилась в комнату короткая, тучная фигура Шафирова и за ним граф Мусин-Пушкин, прихрамывающий, по обыкновению, от подагры. На лице его, еще совсем свежем, только тронутом морщинами, светилась тонкая улыбка, и левый глаз, подергиваемый по временам судорогою, придавал этой улыбке что-то особенное. С первого взгляда можно было видеть, что Мусин-Пушкин в прекрасном настроении.
Зато Шафиров редко бывал так нахмурен и недоволен, как теперь, и все что-то ворчал себе под нос.
За Шафировым же выступал холодный на вид, вечно бдительный и готовый недоверчиво отнестись ко всякого рода слухам, бравый генерал-полицеймейстер Дивиер. Теперь он, кажется, был уже предупрежден насчет прямого повода приглашения Толстого и казался сильно сосредоточенным и более бледным, чем обыкновенно.