
Полная версия:
СБОРНИК РАССКАЗОВ
Они не говорили о любви. Не было времени, да и слова казались слишком хрупкими для той реальности, что их окружала. Их любовь превратилась в иное: в яростное желание защитить друг друга, в молчаливую гордость за храбрость каждого, в страшный, леденящий душу ужас, когда полк бросали в самое пекло, и она, оставаясь на передовом пункте, знала, что он ведёт свою роту в атаку.
Однажды, после тяжёлых боёв за переправу, он, весь в копоти и с перевязанной рукой, пришёл в медпункт. Она перевязывала солдата, не поднимая головы. Он ждал. Когда она закончила, подняла на него глаза – и в её строгом, профессиональном взгляде на миг мелькнула такая бездонная тревога и облегчение, что у него перехватило дыхание.
– Легко? – только спросила она, кивнув на его повязку.
– Царапина, – буркнул он.
Она подошла, быстрыми, точными движениями проверила перевязку. Их пальцы встретились на бинте. На секунду. Это был их самый долгий поцелуй за последний год.
– Иди, тебя ждут, – тихо сказала она, отводя руку.
– Тома… – начал он.
– Иди, – повторила она, уже строго, по-офицерски. Но в её глазах он прочёл всё: «Я рада, что ты жив. Береги себя. Я люблю тебя».
Они выживали. Их любовь выживала. Она закалилась, как сталь, в огне войны, став не романтичным чувством, а самой основой их существования, самой важной, самой охраняемой «высотой», которую они обороняли ценой невероятных усилий. До Победы оставались считаные месяцы, но каждый день был вечностью, а каждый бой – проверкой на прочность их необыкновенного военного союза.
Это произошло на подступах к Восточной Пруссии. Местность была кошмарной: бесконечные, промёрзшие болота, прорезанные узкими гатями, которые простреливались немцами насквозь. Задача была – скрытно подобраться к укреплённым позициям. Рота Василия шла в голове дозора.
Они пробирались уже несколько часов, по пояс в ледяной жиже, обжигаемой февральским ветром. Тишина была звенящей, нарушаемой лишь хлюпаньем воды и сдержанным дыханием бойцов. И всё же, их засекли. Тишину разорвал оглушительный свист миномётного налёта. Земля и ледяная грязь взметнулись в небо. Василий, крича «Вперёд! К тому бугру!», поднимал людей в атаку, пытаясь вырваться из гиблой, топи на хоть какую-то твердь.
В этот миг он почувствовал сразу два удара: страшный, разрывающий в боку и горячий ожог в ноге. Он упал не в воду, а во что-то твёрдое – на кочку. Боль была ослепительной. Сквозь туман в глазах он видел, как его бойцы, ведомые сержантом, рванули вперёд, отвлекая огонь на себя. Санитар пополз к нему, но был скошен очередью.
Сознание уплывало. Последней мыслью было: «Не здесь. Только не утонуть в этой чёрной жиже…»
Очнулся он уже на операционном столе полевого медсанбата. Свет керосиновой лампы резал глаза. Он слышал обрывки фраз, словно из-под воды:
«…осколок в брюшину, задело кишечник… нога не так страшно… но сепсис… в этой болотной жиже…»
«…потерял много… нужно срочно переливание…»
«…группа редкая… четвёртая отрицательная… своей нет…»
Голос был напряжённым, почти отчаянным. Потом раздался другой голос – чёткий, твёрдый, женский. Голос, который он узнал бы в бреду и после смерти.
– У меня четвёртая отрицательная. Проверяли в институте. Качай мою.
Это была Тома. Она стояла в дверях, скинув окровавленный халат, в гимнастёрке с засученными рукавами. Её лицо было белым как мел, но выражение – непоколебимым.
– Товарищ лейтенант, вы только что провели две сложные операции, вы сами на ногах еле стоите! – запротестовал молодой врач.
– Это не обсуждение, – отрезала она. – Это приказ. Он умирает. У нас есть двадцать минут. Готовьте систему.
Её не спорили. На войне авторитет, добытый спасёнными жизнями, значил больше любых званий.
Процедура проходила в соседней брезентовой палатке. Их положили на два стола рядом. Он – в полузабытьи, с мёртвенно-синими губами. Она – пристально глядя в потолок, чувствуя, как лёгкий холодок разливается по руке, а затем – слабая, но нарастающая пульсация в месте, где игла вошла в вену.
Это был не просто медицинский акт. Это был древнейший, почти мистический ритуал. Через тонкую резиновую трубку от неё к нему текла не просто кровь. Тела её любви, её силы, её бесчисленных бессонных ночей, её воли к жизни, которую она ежедневно дарила другим. Каждая капля была молитвой, заклинанием, приказом: Живи.
Она лежала и смотрела на его профиль, освещённый тусклым светом. Видела глубокие морщины, седину у висков, появившуюся за эти страшные годы. И шептала про себя, как когда-то под ливнем в Сибири: «Вернись. Обещай. Обещай дойти до конца».
Прошёл час. Врач, измерив его давление, облегчённо выдохнул:
– Кризис миновал. Спит. Ты спасла его, лейтенант.
Саму её, ослабленную, откачивали крепким сладким чаем. Но она не уходила. Она сидела на табурете у его постели, накрыв его холодную руку своей тёплой. Их кровь – теперь общая – тихо пульсировала в его жилах, отгоняя тень смерти.
На рассвете он открыл глаза. Первое, что он увидел, – её лицо, бледное, но сияющее улыбкой, которую она не могла сдержать.
– Глупый, – прошептала она, и слёзы, наконец, потекли по её щекам. – Опять влип.
Он не мог говорить, лишь слабо сжал её пальцы. Его взгляд упал на две маленькие ватки со следами йода – на его руке и на её. Он всё понял.
В этот момент их связь перестала быть метафорой. Она стала физической, кровной, нерушимой. Он носил в себе часть её жизни. И пока его сердце билось, оно билось и для неё.
Это ранение вывело его из строя надолго. Но теперь у него была самая мощная, самая жизнеутверждающая сила для выздоровления – её кровь в его жилах, её воля, вплавленная в его плоть. Они прошли через самое страшное – размен собственной жизни на жизнь другого. И выиграли.
Сибирский госпиталь стал для них не просто лечебницей, а возвращением к истокам, под прочный, мирный кров. За окнами, вместо грохота канонады, стояла тишина, нарушаемая лишь шелестом сосен и криками галок. Здесь, вдали от войны, тело Василия медленно, но неотвратимо шло на поправку. Но заживали не только раны. Заживала душа.
Их «семейная жизнь» началась с простых вещей, которые были роскошью на фронте. Они впервые за долгие годы спали, не вздрагивая от каждого звука. Утром Тамара (снова Тамара, а не «Тома») варила ему кашу на крохотной керосинке в комнате при госпитале. Они могли молча сидеть на скамейке, держась за руки, и просто смотреть, как садится солнце, окрашивая снег в розовый цвет. Не нужно было никуда бежать. Никого не нужно было спасать. Тишина была не пугающей, а благодатной.
Именно здесь, в этой сибирской тиши, пропитанной запахом хвои и лекарств, зародилась новая жизнь. Тамара поняла это одной январской ночью, когда привычная тошнота обрела иной, чудесный смысл. Когда она сказала об этом Василию, он долго молчал, смотря на неё широко раскрытыми глазами, в которых отразился весь ужас и счастье, пережитые вместе. Потом он прижал её к себе так бережно, словно она была хрустальной, и заплакал впервые с того дня, как её кровь вошла в его жилы. Это были слёзы очищения, смывающие с души последнюю копоть войны.
Рождение их первенца – сына, которого они назвали Виктором, в честь Победы, которая подарила ему жизнь, – стало новым чудом. Василий, уже на своих ногах, но с тростью, стоял под дверями роддома, и когда услышал первый крик, его сердце, привыкшее сжиматься от разрывов, сжалось теперь от всепоглощающей, незнакомой нежности.
Через два года на свет появилась дочь – Надежда. Как будто сама судьба поставила точку в их истории: Виктор и Надежда. Победа и надежда.
Их брак, скреплённый огнём, кровью и разлукой, закалился в мирной жизни по-новому. Он был построен не на страсти юности, а на глубоком, молчаливом понимании. Они не просто любили друг друга – они знали друг друга до самых тёмных уголков души, видели друг в друге и слабость, и силу. Василий, замкнутый и иногда вздрагивающий по ночам от давних кошмаров, находил покой в её спокойном присутствии. Тамара, чьи сны ещё долго населяли тени не вынесенных с поля боя солдат, обретала опору в его твёрдых объятиях.
Он стал работать мастером на лесопилке – его тянуло к дереву, к созиданию, к простому и честному труду. Она, уже капитан медицинской службы в отставке, возглавила фельдшерско-акушерский пункт в их городке. Её руки, умевшие так ловко извлекать осколки, теперь принимали новых жителей этой земли, дарили жизнь.
По вечерам, уложив детей, они сидели на крылечке своего маленького дома. Иногда он брал её руку, проводил пальцем по тонкому, едва заметному шраму от иглы на внутренней стороне её локтя. Это был их самый сокровенный ритуал. Без слов. Он говорил: «Спасибо за жизнь». Её ответный взгляд говорил: «Мы – одно целое».
Война навсегда осталась частью их, шрамами на теле и в памяти. Но она отступила, уступив место звонкому смеху детей, запаху свежего хлеба, тихому шепоту под сибирским звёздным небом. Их любовь, прошедшая через ливень свинца и ледяную грязь болот, через боль разлук и радость возвращений, выросла, как могучее дерево. Его корни были смочены её кровью, а крона поднималась к солнцу, благодаря жизни, которую они подарили друг другу и своим детям. Это и была их главная, тихая, личная Победа.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ.
Глава первая.
Победу Василий Соколов встретил в госпитале под Берлином, с той же самой царапиной на боку, которая теперь затянулась розовым шрамом. Радио ревело так, что заглушало канонаду, уже ставшую непривычной тишиной. Кричали, плакали, стреляли в воздух. Он сидел на койке, сжимая в руке последнее письмо от Томы. Оно пришло неделю назад, короткое, как выстрел: «Жду. Жива. Люблю. Твоя.»
Обратный путь домой был долгим, как вся война. Эшелоны, переполненные ликованием, песнями и внезапной, гробовой тишиной, когда кто-то вспоминал, что едет в пустой дом. Василий ехал в неопределённость. Он знал, что Тома выжила, что её часть дошла до Праги. Но что ждало их там, в сибирском городке, засыпанном не снарядами, а мирной пылью?
Он сошёл на той самой станции, откуда уезжал в теплушке. Та же липа. Тот же воздух, но теперь пахло не грозой, а цветущим шиповником и дымком печей. Он стоял с вещмешком, в новеньком, но плохо сидящем мундире, и вдруг почувствовал себя потерянным, чем в любом бою.
И тогда он увидел её.
Она бежала через площадь, сбивая с ног прохожих, не обращая внимания на окрики. Не в гимнастёрке, а в простом ситцевом платье, выцветшем от многих стирок. Та самая, которую он выучил до последней чёрточки в окопных кошмарах. Тома. Его Тома.
Она врезалась в него с размаху, обвивая руками шею, и он, потеряв равновесие, едва не рухнул на землю вместе с ней. Они не целовались. Они просто держались друг за друга, дрожа, как в лихорадке, и он чувствовал, как её слёзы жгут кожу на его шее.
– Я же говорила… жди… – всхлипывала она, зарывшись лицом в его грудь.
– Ждал, – хрипло прошептал он. – Это был самый тяжёлый приказ.
Домой они шли, держась за руки, как дети, боясь отпустить. Их дом – та самая пятистенка, где жила её тётка, – уцелел. В нём пахло хлебом и покоем. И в этой тишине, непривычной и оглушительной после лет грохота, они впервые смогли просто посмотреть друг на друга.
Она увидела новые седые виски, глубокие складки у рта, которые не разглаживались, даже когда он улыбался. Он увидел ту же усталость в её глазах, те же тени под ними, и руки – всё такие же ловкие и сильные, но теперь покрытые мелкими шрамами от хлопот по хозяйству и мозолями от бесконечных стирок в холодной воде.
Глава вторая.
Первые месяцы были странными. Они учились быть не «лейтенантом Соколовым» и «лейтенантом медслужбы Соколовой», а просто Василием и Тамарой. Учились спать, не вздрагивая от каждого стука, есть не торопясь, подолгу молчать, не чувствуя за этим молчанием тревоги.
Василий устроился в леспромхоз. Не командиром, а простым учётчиком. Его математический ум, умевший рассчитывать артналёт, теперь считал кубометры леса. Руководство видело в нём ценного работника, но побаивалось его прямой, фронтовой манеры и холодного, оценивающего взгляда. Он не вписывался в размеренную, полную мелких хитростей тыловую жизнь.
Тамара возглавила фельдшерско-акушерский пункт. Её авторитет был непререкаем. К «Томе-доктору» шли со всеми болячками, от родов до ревматизма. Она была так же точна, решительна и безжалостна к халтуре, как на передовой. Но по ночам ей снились не вынесенные с поля боя солдаты, и она просыпалась с криком, а он молча брал её за руку и держал, пока дрожь не проходила.
Их главной битвой стало… будущее. Пустота после войны. Они хотели детей. Отчаянно, как хотят продолжения жизни после увиденной смерти. Но врачи лишь разводили руками: последствия контузии, старого ранения, общего истощения… «Нужно время, товарищ Соколова. Много времени».
Это «время» висело над ними тяжёлым, немым укором. Они отвоевали право на жизнь, но, казалось, не на её продолжение. Иногда Василий ловил на себе её взгляд – полный невысказанной тоски и вины, которой не должно было быть. Он злился, но злился на судьбу, на войну, на себя – за то, что не может дать ей этого простого, главного счастья.
Именно в этот момент в их жизнь вошёл Семён. Семён Игнатьевич, или просто «дед Семён», как его звали все. Старый таёжник, инвалид ещё финской войны, без одной ноги. Он пришёл к Тамаре с воспалением лёгких, а остался в их жизни навсегда. Выздоровев, он в знак благодарности принёс им огромный горшок с мёдом и… тщательно завёрнутую в холстину иконку Николы Угодника.
– Для дома, – сказал он просто, глядя на них своими ясными, как у зверя, глазами. – Чтобы ангел-хранитель был. Вы – хорошие. Солёные. Настоящие. Таким земля держится.
Он стал их ангелом-хранителем. Приходил, помогал по хозяйству, чинил то, что ломалось, учил Василия таёжным премудростям: как выбрать дерево, как читать след, как не бояться тишины. Он был их связью с этой землёй, её древней, неторопливой мудростью. Он первый сказал Василию, глядя на него за работой:
– Ты, хозяин, не по бумагам считать рождён. Ты дело делать рождён. Большое дело. Артель бы тебе заводить. Не на хозяина работать, а с людьми. Таких, как ты, после войны много – крепких, но с пустотой внутри. Им дело нужно. Общее.
Мысль об артели упала в подготовленную почву. Василий начал её обдумывать.
А вскоре появилась Лида. Лидия Петровна, «Лида-огонь», как её окрестили в селе. Молодая, двадцатипятилетняя вдова. Муж пропал без вести в 43-м. Она одна поднимала сына и не просила помощи ни у кого. Работала на лесоповале наравне с мужчинами, не боялась ни непогоды, ни начальственных окриков. Увидев, как Василий ловко организовал разгрузку вагона с техникой, она подошла к нему прямо, по-мужски:
– Слушай, Соколов. Ты что, на гражданке тоже командуешь? Есть дело – скажи. Надоело в одиночку биться.
В её энергии, в её дерзкой, почти отчаянной смелости Василий узнавал фронтовой дух. Ту самую ярость, что гнала их в атаку. Но теперь эту ярость можно было направить на строительство.
И, наконец, был Николай Петрович, председатель райисполкома. Человек в пиджаке с начёсом, с осторожными, водянистыми глазами. Он видел в Василии угрозу своему спокойному существованию и в то же время – возможность для «передового опыта». Их отношения были сложным танцем: взаимная настороженность, вынужденное сотрудничество, редкие всплески уважения.
Однажды вечером, когда дед Семён чинил забор, а Лида, забравшись на крышу, перебирала солому, Василий сказал Тамаре, глядя на них:
– Вот она, моя новая рота.
Она посмотрела на него, потом на их маленькое «хозяйство» – дом, палисадник, кур, подаренных Семёном.
– Только теперь командир ты не один, – тихо сказала она. – Теперь у нас с тобой совместное командование. И цель другая.
– Какая?
– Не просто выжить. А построить жизнь. Такую, чтобы…, нашим детям, если они будут, не было стыдно за нас.
Он молча обнял её за плечи. Впервые за долгое время в его глазах не было тени фронтовой тоски. Был азарт. Азарт разведчика, получившего новое, сложное задание.
Война отступила. Начиналась другая битва – за мир, который нужно было не просто получить в дар, а выстроить своими руками, из пепла, боли и этой странной, выстраданной любви, что была крепче любой брони.
РУБЦЫ НА СЕРДЦЕ…
Тишина в Гавриловой Гуте была не мирной, а мертвой, придавленной сапогом оккупанта. Пётр Фирсович стоял на пороге пустого дома, того самого, что построил своими руками перед коллективизацией. От былой крепкой жизни остались лишь щели в бревнах да горькая память.
Сибирь, Казахстан, Горняк… Цепочка горя тянулась за ним, как каторжный шлейф. Он вспомнил лицо жены, серое от болезни, вспомнил, как увозил младших от надвигающегося голода, бросив старших на произвол судьбы. А потом – страшный, леденящий душу приезд. Встретили его две осиротевшие дочки, Ольга да Пелагея, с испуганными, впавшими глазёнками. И свежая могила на окраине села. Григорий. Старший сын. Его надежда. Зарезали подлым ударом в спину за горсть муки.
«Чтобы выжить, – шептал тогда Пётр Фирсович, глядя на дочерей, – главное – выжить».
Он выживал. Снова строил, стучал молотком, пилил доски, заглушая боль. И вот – тот парень с сибирской стройки, Степан. Суровый, молчаливый, с руками, знающими дело. Попросил в жены Пелагею. Ей семнадцать не было, в глазах – детский испуг. Но в его, взгляде, Пётр Фирсович увидел не пыл любви, а ту же суровую необходимость – выжить вдвоём. Согласился. Без свадьбы, без песен. Просто перевёз дочь в его курень. Ещё один рубец на сердце.
А потом пришли немцы.
Возраст и подорванное здоровье спасли его от мобилизации, но не от ярости. Он смотрел, как по его земле ходят чужие солдаты, как дымят трубы комендатуры, и в груди закипала старая, как мир, ненависть хозяина, у которого отнимают последнее. Снова. Уже в который раз.
Однажды ночью он вышел из дома, взяв старую охотничью куртку, пару сухарей и спрятанный за печкой обрез. На прощание лишь посмотрел на тёмные окна дома, где оставалась Ольга.
Лес принял его, как своего. Партизанский отряд «Смерть оккупантам» состоял из таких же, как он – обиженных, обозлённых, отчаявшихся. Бывшие колхозники, учитель, сбежавший из плена красноармеец. Пётр Фирсович стал своим. Не лихим бойцом, но незаменимым мастеровым. Он чинил винтовки, мастерил растяжки, знал каждую тропку в округе.
Однажды командир, молодой ещё лейтенант, вызвал его.
– Фирсыч, нужно взять «языка». У комендатуры. Ты там каждый камень знаешь.
Он знал. Знавал и другую жизнь этого села. Но кивнул молча.
Ночь была тёмной, безлунной. Они, трое партизан и Пётр Фирсович, подползали к окраине, к тому самому мосту, где когда-то нашли его Григория. Казалось, сама земля шептала ему о старшем сыне, о несостоявшейся жизни.
Задание прошло на удивление гладко. Одинокий фельджандарм, куривший у поста, был оглушён и утянут в кусты. Но тишину ночи разорвал лай овчарки, а следом – ослепляющий луч прожектора с вышки.
– Рассредоточиться! – крикнул лейтенант. – К лесу!
Застрочил пулемёт. Пётр Фирсович бежал, пригнувшись, чувствуя, как свинцовый ветер рвёт полы его куртки. Он видел, как молодой паренёк, Ванька-пулемётчик, споткнулся и упал, больше не поднимаясь.
Леса были уже рукой подать, когда острая горячая боль в ноге заставила его споткнуться и упасть в придорожную канаву. Пуля. Он пополз, цепляясь корявыми пальцами за мёрзлую землю. Предательский лунный свет выхватил его из темноты.
Немцы окружили его. Молодой офицер что-то спросил на ломаном русском. Пётр Фирсович молчал, глядя куда-то поверх их голов, в сторону своего дома. Он думал о Пелагее у сурового Степана, о Ольге, одной в пустом доме. Снова дети. Снова одни.
Его подняли и поволокли к комендатуре. Он не сопротивлялся. В глазах стоял образ одиннадцати детей за большим столом, жены, накрывающей на стол, стука топора и запаха свежей стружки. Ту жизнь, которую у него отняли. Сначала по частям, а теперь – совсем.
У стены сарая, пахнущего навозом и кровью, он стоял прямо, как столетний дуб. Перед строем чужих солдат. Мороз пощипывал щёки.
Пётр Фирсович закрыл глаза. Он не услышал команды, не услышал залпа. Он услышал лишь далёкий, но такой ясный смех своих детей, какими они были когда-то, в той, другой, навсегда утраченной жизни.
Раненого Петра Фирсовича, оставленного у сарая, нашла ночью Акулина, вдова, чей муж пропал без вести в первые недели войны. Рискуя собственной жизнью и жизнями своих детей, она оттащила его в погреб, где в кромешной тьме, под полом, заваленным картофельной ботвой, он провел несколько недель. Она выхаживала его, как зверь своего детеныша, промывая раны травами и выгоняя лихорадку парным молоком. Боль была его постоянной спутницей, напоминая о том залпе, который должен был стать последним. Но он выжил. Снова.
Когда Брянщину освободили, он стоял на костылях, глядя на весеннее небо, и знал – он должен увидеть Пелагею. Он должен знать, что хоть одна ветвь его большого древа пустила корни.
Дорога в Сибирь была долгой, как и его жизнь. А когда он добрался до знакомого села, его ждало новое испытание – пустой дом и чужие люди. «Уехали, на «Зарю», на стройку». Сердце сжалось от страха потерять её снова.
Станция Заря встретила его грохотом и пылью. Это был новый мир, который рождался в муках и тяжком труде. Воздух дрожал от стука молотов и лязга тачек. И среди этого хаоса, на берегу бурного Чумыша, он нашел их. Небольшую избушку, срубленную руками зятя, Степана, который оказался не просто суровым мужем, а настоящим хозяином.
Увидев отца, Пелагея Петровна не закричала от радости. Она долго смотрела на него, стоя на пороге, с младшим сыном на руках, а потом беззвучно заплакала, прижавшись к его груди, как в детстве. В её слезах была вся боль разлуки, гибели брата, голода и страха за свою новую, хрупкую семью.
Пётр Фирсович остался. Он видел, как Пелагея, уже беременная, с двумя малышами, крутится по хозяйству. Он видел, как Степан уходит на рассвете на тот самый «Копай», где тысячи пленных японцев вгрызались в упрямый косогор, и возвращается затемно, уставший до смерти, но не жалующийся. Труд здесь был той же формой выживания, что и в партизанах – суровой, безропотной, необходимой.
Когда родилась Люба, Пётр Фирсович был первым, кто взял на руки крохотную, кричащую девочку. В её лице он увидел обещание будущего. Он мастерил люльку, помогал по дому, нянчил внуков, и по вечерам, когда Степан возвращался, они молча сидели на завалинке, глядя на зарево над «Копаем» – символом новой, насильно строящейся жизни.
Но его Брянщина, его израненная земля, звала его. Он понимал, что его место там, среди пепелищ, которые нужно возрождать. Прощание с Пелагеей было тихим и тяжёлым.
«Выживай, дочка, – сказал он, крепко обнимая её. – Ты крепкая, в меня. Твой дом – твоя крепость».
Она кивнула, не в силах вымолвить слова.
А жизнь Пелагеи Петровны на алтайской земле продолжала свой бег, подобно водам Чумыша – то спокойный, то бурный. Рождались новые дети: Татьяна, Николай, Надежда. С каждым ребёнком её любовь к этому суровому краю росла, пуская корни глубоко, как у кедра. Она научилась понимать язык тайги, уважать её нрав и щедрость.
Но трагедия, тень которой всегда следовала за их родом, не обошла стороной и этот дом. Когда Надежде было всего три года, на стройке моста случилась катастрофа – оползень, вызванный весенними паводками. Степан, пытаясь спасти товарищей, оказался под грудой камней и мёрзлой земли. Его вытащили живого, но со сломанным позвоночником.
Он остался жив, но прикован к постели. Вся тяжесть семьи легла на плечи Пелагеи Петровны и её подрастающих детей. Митрофан, старший, в двенадцать лет пошёл работать на железную дорогу – чистить пути, чтобы получать паёк. Ольга вела хозяйство.
Пелагея не роптала. Она вставала затемно, доить корову, готовить еду, стираеть бинты для мужа, бежит на подённые работы. По ночам, уставшая до изнеможения, она садилась к свече и шила одежду детям из тех самых отрезов, что когда-то привёз её отец. Её руки, покрытые трудовыми мозолями, были такими же твёрдыми и умелыми, как у Петра Фирсовича.
Именно в эти самые тёмные дни она проявила свою настоящую силу. Она не просто выживала – она строила жизнь. Ухаживая за Степаном, она находила в себе силы улыбаться детям, рассказывать им истории о далёкой Брянщине, о дедушке, который был настоящим богатырём. Она учила их не только труду, но и стойкости, и вере в то, что после самой долгой ночи всегда наступает рассвет.



