
Полная версия:
Собачья ересь
Но однажды вечером шипение сменилось на резкий, требовательный выдох. Виноватослав сидел на кухне, пытаясь читать.
– Славик! Иди сюда, помоги!
Голос отца, привычно тяжёлый, сегодня был нагружен ещё и усталостью, которая граничила с отчаянием. Не просьба. Приказ, выданный из последних сил.
На балконе, заваленном хламом трёх поколений, отец пытался сдвинуть старый, допотопный сейф. Он готовился к ремонту, о котором говорил десять лет. Сейф, зелёный, облезлый, весил, наверное, полтонны. Борис Николаевич, красный от натуги, упёрся в него плечом. Жилы на шее натянулись как канаты. Он был сильным, его сила была грубой, накопленной за годы молчаливой работы «ради семьи». Но сейф не двигался.
– Взялся вот тут! – отец не глянул на сына, тыча пальцем в холодный металл.
Виноватослав подошёл. Запах пыли, старого железа и отцовского пота. Он упёрся. Мышцы спины напряглись. Они толкали молча, в унисон, но тщетно. Сейф лишь скрипел, царапая бетонный пол.
– Давай разом! Сильнее! – зашипел отец. В его голосе прорвалось что-то новое – не злоба, а ярость бессилия. Ярость на сейф, на балкон, на жизнь, которая к пятидесяти годам свелась к борьбе с ржавыми железками.
Они сделали ещё одну попытку. И в момент наивысшего напряжения отец сорвался.
– Да что же ты, мать твою, как девчонка толкаешь?! – крикнул он, и это был уже не шипящий выдох, а полновесный, хриплый рёв. – Всё на меня одного! Как всегда! Никакой помощи от вас!
Он отшвырнул сына от сейфа не физически, а этим взглядом. Взглядом, полным такого ледяного, уничтожающего презрения, что у Виноватослава внутри всё оборвалось и упало в привычную, чёрную яму.
Внутренний диалог Виноватослава в первые секунды: «Вот. Я опять не смог. Я слабый. Я не мужик. Я подвёл. Он прав. Он всегда прав. Сейчас заплачу от стыда. Надо извиниться. Сказать, что постараюсь лучше».
Тело уже начало выполнять старую программу: плечи ссутулились, взгляд потух и направился в пол, губы сами сложились для шепота «прости». Горло сжалось в тугой, болезненный узел. Этот узел был старше его. Он достался по наследству.
Но затем, из самой глубины той чёрной ямы, куда только что всё провалилось, донесся ответный гул. Не мысль. Чувство. Оно не имело слов. Оно было комком раскалённого металла где-то за грудиной. Оно кричало: «НЕТ!»
– Я толкал изо всех сил, – сказал Виноватослав. Его голос не дрогнул. Он был тихим, но в нём не было прежней виноватой визгливости. Он был плоским, как лезвие. – А ты кричишь. Зачем?
Борис Николаевич замер. Он смотрел на сына, как на незнакомца. Его лицо, обычно замкнутое в каменной маске усталости, дрогнуло. В уголках глаз, обветренных и глубоко изрезанных морщинами, мелькнуло что-то животное – растерянность, а за ней – мгновенная, паническая ярость от этой растерянности. Его авторитет, этот последний бастион, в котором он отсиживался от всего мира, дал трещину.
– Я кричу? Я КРИЧУ? – его голос сорвался на falsetto, неестественный и страшный. – Да я всю жизнь молчу! Я молчу, когда на работе начальник идиот! Я молчу, когда деньги кончаются за неделю до зарплаты! Я молчу, когда у меня… – он запнулся, глотая воздух. – Когда у меня тут всё! – он ударил себя кулаком в грудь, и звук был глухой, тупой. – А ты мне про «кричишь»? Ты жизнь видел? Хренову жизнь! Ты знаешь, что значит всё на себе тянуть?
Он не ожидал ответа. Это был монолог, отлитый в бронзе его страданий. Сценарий, который он проигрывал в голове годами.
Но Виноватослав увидел не тирана. Он увидел мальчика. Испуганного, загнанного мальчика, который стоит посреди этой же самой комнаты, только сорок лет назад, и на него кричит его собственная мать – бабушка Виноватослава, Рая, женщина с лицом, вечно перекошенным обидой на судьбу и на «непутевого мужика», который сбежал.
Воображаемая сцена, которая вдруг стала кристально ясной: Маленький Боря, лет семи. Разбил чашку. Не нарочно. Поскользнулся. А на него обрушивается не просто крик, а поток яда: «Руки-крюки! Вечно у тебя всё из рук валится! Весь в отца, неудачник! Глаза бы мои тебя не видели! Идиот!» И он не плачет. Он замирает. Внутри всё каменеет. Слёз нет. Есть только решение: никогда больше не давать повода. Никогда не ошибаться. Замолчать. Замереть. Стать каменным. И главное – никогда, слышишь, НИКОГДА не проявлять эту свою «слабость», эту «неудачливость». Вытравить её в себе. А потом – в других.
– Я знаю, – тихо сказал Виноватослав. – Знаю, что значит тянуть. Знаю, что значит молчать, когда всё внутри кричит.
Отец фыркнул, отводя взгляд. Но его руки, огромные, жилистые, с облупленными костяшками пальцев, дрожали.
– Чего ты знаешь… – пробормотал он, но уже без прежней силы. Это было усталое отступление.
– Пап, – сказал Виноватослав, и это слово, такое простое, прозвучало в тишине балкона как выстрел. Он почти не называл его так с подросткового возраста. Только «отец» или безликое «ты». – Мне тоже больно. От того, как мы общаемся. От этой… вечной войны.
Борис Николаевич медленно, будто преодолевая невидимое сопротивление, опустился на старую табуретку. Он сгорбился, уставившись в цементную пыль на полу. Его спина, всегда такая прямая и неприступная, согнулась, обнажив хрупкость.
– Какая война… – он прошептал. – Мы же семья.
– Семья, где все друг друга боятся, – сказал Виноватослав. Он не обвинял. Он констатировал. – Где разговор – это или указание, или упрёк. Где помочь – значит «положить жизнь», а потом попрекать этой жизнью. Это не семья. Это… каторга.
Наступила тишина. Не враждебная. Полная. Звенящая от невысказанного.
– Меня так не учили, – наконец выдавил из себя отец. Он говорил в пол, его голос был глухим, будто доносился из глубокого колодца. – Меня учили выживать. Молчать и делать. А то… осудят. Осудят, если не сможешь. Если заплачешь. Мать… – он замолчал, сглотнув ком. – Она меня ненавидела. За то, что я похож на него. На отца. Она говорила: «Ты такой же никчёмный, все на мою шею сели». А мне было восемь лет. Я… я старался быть не таким. Я стал сильным. Я всё мог. Всё терпел.
Он поднял голову. Его глаза были сухими. В них не было слёз. Там была пустыня. Выжженная, безжизненная пустыня, в которой похоронены все его слезы, все страхи, все мальчишечьи мечты.
– А теперь ты… – он посмотрел на сына, и в его взгляде была не злоба, а неподдельное, жуткое недоумение. – Ты говоришь, что это неправильно. А что правильно-то? Я же… я же для вас всё. Работал как вол. Руки стирал. Спину гнул. Чтобы у вас было. Чтобы ты учился. Чтобы крыша над головой. Разве это не любовь?
В его голосе прозвучала настоящая, детская боль. Боль человека, который отдал всё, что у него было – свои силы, своё время, своё молчание – и теперь с ужасом слышит, что его дар не приняли. Что его жертва оказалась ненужной. Что его язык любви оказался мёртвым языком, которого никто не понимает.
Виноватослав подошёл и сел на корточки напротив него. Они были на одном уровне. Глаза в глаза.
– Это… забота, пап. Это долг. Это ответственность. Но это не… не разговор. Не «как ты?». Не «мне страшно». Не «давай обнимемся просто так». Любовь… она должна быть тёплой. А у нас всё холодное. Как этот сейф.
Отец смотрел на него, и каменная маска на его лице медленно таяла. Под ней проступало что-то израненное, испуганное, невероятно усталое.
– Я не умею, – простонал он. – Я не знаю, как это. Боюсь. Боюсь, что если начну… размякну… всё рухнет. Я же держу. Я же всё держу.
И тут он заплакал. Не по-мужски, с одной скупой слезой. Нет. Его тело сотрясли беззвучные, судорожные рыдания. Плечи дёргались. Он закрыл лицо теми самыми руками, которые «всё держали». Из-под ладоней вырвался сдавленный, дикий звук – звук боли, которую копили десятилетиями. Звук того мальчика, которого заставили замолчать навсегда.
Виноватослав не бросился его обнимать. Не говорил «не плачь». Он сидел рядом и просто был. И его собственная боль, его камень в груди, вдруг зашевелился, раскололся. Из трещины хлынуло не облегчение, а горе. Громадное, вселенское горе. Горе по отцу, которого у него никогда не было. Горе по себе, которого не было. Горе по этой чудовищной цепи непонимания, которая тянется из поколения в поколение.
Он положил руку на согнутую, трясущуюся спину отца. Ткань куртки была грубой и холодной.
– Всё уже рухнуло, пап, – прошептал он. – Внутри. Давно. Ты просто не давал себе это почувствовать.
Рыдания постепенно стихли, сменились тяжёлыми, прерывистыми вздохами. Борис Николаевич вытер лицо рукавом, оставив грязную полосу.
– Прости, – хрипло сказал он. – Я… я не хотел тебя…
– Я знаю, – перебил его Виноватослав. – Ты не хотел. Ты просто не знал, как по-другому.
Они просидели так ещё несколько минут в тишине, нарушаемой только далёким гулом города. Сейф так и остался неподвижным, немым свидетелем этой сцены. Но что-то сдвинулось. Не железная гора на балконе. Гора страха и молчания между ними.
Когда они встали, отец не посмотрел сыну в глаза. Он потрогал сейф, как бы проверяя его реальность.
– Завтра… может, вдвоём, с домкратом… – пробормотал он.
– Да, – сказал Виноватослав. – Вдвоём.
Это не было примирением. Примирение – это когда прощают старые обиды. Здесь обид не было. Была пропасть из невысказанного, из недопонятого, из недопрожитого.
Это было признание. Признание того, что они оба – заложники одной и той же истории. Что отец – не монстр, а такой же израненный ребёнок, замороженный во времени. Что его крик – это эхо крика его матери. Что его каменная стена – это не крепость, а тюрьма, в которой он умирает от одиночества.
Виноватослав вернулся в свою комнату. На душе было не светло. Было больно. Невыносимо больно. Как будто он прикоснулся к открытой ране вселенной. Но в этой боли не было отчаяния. Была странная, торжественная ясность.
Он плакал. Тихо, без звука. Он плакал за отца, который не мог плакать. Он плакал за того мальчика в отце, которого убили. Он плакал за себя, за годы страха перед этим человеком, который сам был воплощённым страхом.
И через эти слёзы, солёные и горькие, он впервые почувствовал нечто, отдалённо напоминающее связь. Не ту, что построена на долге и страхе. Хрупкую, едва живую ниточку сострадания. Понимания, что они в одной лодке. Что они оба – жертвы и продолжатели одной и той же болезни под названием «неумение любить».
Освобождения не наступило. Но появилось нечто более важное для начала пути – ясность. И сострадание без оправданий. Жалость убивает. Сострадание – освобождает.
Снаружи, в гостиной, зажёгся телевизор. Замелькали лица из сериала. Мария Степановна ждала своего мужа, чтобы в тишине, за чашкой чая, продолжить играть в свою вечную игру «всё ради семьи, и никто этого не ценит».
Но теперь Виноватослав знал, что за маской «не ценит» скрывается панический вопросик: «А я хоть что-то значу?». А за маской «всё ради семьи» – страшная пустота и вопрос: «А ради кого я живу, если не ради них? И кто я тогда?»
Цепочка ясности протянулась дальше, в прошлое, к бабушке Рае, к её несчастной любви, к её матери, к бесконечному круговороту боли.
Глава не закончилась. Она только начала разматывать этот клубок. Но первый узел, самый тугой, узел страха сына перед отцом, был распутан. Не развязан – распутан слезами и тихими словами, произнесёнными в пыльном полумраке балкона.
А сейф так и остался стоять. Как памятник. Памятник всему, что слишком тяжело сдвинуть с места в одиночку.
Глава 5. «Человек человеку еда»
В доме наступила странная тишина после того вечера на балконе. Не мирная, а словно воздух после грозы – вымытый, разреженный, холодный. Мария Степановна стала двигаться по квартире с преувеличенной лёгкостью, как балерина на тонком льду, который вот-вот треснет. Она пела на кухне, разговаривала с котом неестественно высоким, девичьим голоском и слишком часто смеялась. Этот смех был похож на звон хрустального бокала – чистый, но такой хрупкий, что хотелось зажать уши.
Виноватослав наблюдал. Он видел, как её глаза, эти «голубые хрусталики», как он мысленно их называл, на людях сияли мудростью и участием, а в пустом коридоре гасли, становясь плоскими, как две выцветшие монеты. Она была мастером мимикрии. На людях – душа компании, сильная женщина, успешный специалист, образцовая мать. Дома – призрак, который ищет тёплый угол, но находит только стены, обитые морозцем старых обид.
И вот наступил вечер звонка. Ритуал.
Мария Степановна закрылась в спальне. Но дверь была неплотно притворена. Виноватослав, сидя в своей комнате, не мог не слышать. Сначала – тишина. Потом – глубокий, дрожащий вдох. Звук набора номера. И – голос. Не её голос. Совершенно другой. Сладкий, тоненький, подобострастный.
– Мамочка? Привет! Это я.
В этих двух словах «мамочка» и «я» было столько натянутой, ядовитой нежности, что по коже пробежали мурашки. Это был голос её внутренней девочки, голодной и злой, загримированной под послушную куклу.
Внутренний диалог Марии Степановны перед звонком: «Надо позвонить. Надо. Иначе будет обижаться. Скажет, что я забыла. Опять будет рассказывать сестре, какая я неблагодарная. Надо улыбаться в голос. Надо спросить про здоровье. Не дай бог скажу что-то не то… Хотя чего это я? Я же взрослая. Я сама мать. Почему у меня до сих пор коленки трясутся, когда я звоню своей матери?»
– Да-да, всё хорошо! – её голос в трубке зазвенел фальшивой позвякивающей радостью. – Всё прекрасно! Работа, дом… Славик? Да он… он в себе что-то копает. Ну, возраст. А у вас как? Да? Ага… Сестра была? И что, опять подарки везела? Целую сумку? Ну да, она же у вас золотая. У неё всегда время есть для мамы.
Сладкость в голосе стала приторной, как сироп, под которым чувствовалась горечь полыни.
Сцена в голове Марии Степановны, которая проигрывалась каждый раз: Детство. Две дочки. Она – старшая, ответственная, «умная». Сестра – младшая, пушистая, «душевная». Отец, вечно занятый, строгий, смотрел на неё с одобрением, но без тепла. «Молодец, Маша. Ты справишься». А младшую – брал на руки, щекотал, смотрел на неё с улыбкой, в которой таял лёд. И мать её, бабушка Рая, всегда вздыхала: «Вот бы тебе хоть капельку её лёгкости! Ты у нас такая серьёзная, всё на своих плечах тащишь». Похвала, которая была уколом. Она тащила. А любили – лёгкую.
Её голос в трубке стал ровнее, но в нём появились стальные ниточки.
– Нет-нет, я не говорю, что это плохо! Конечно, ей виднее, что вам нужно. Она же всегда чувствует… Я-то тут, далеко, работаю, вам не доставляю хлопот… Да, конечно, я понимаю, вы не можете… У вас здоровье… Да я не обижаюсь! Что вы, мамочка!
Но она обижалась. Она тонула в этой обиде, как в чёрной, вязкой смоле. Обида была её топливом, её оправданием, её коконом.
И тут что-то перещелкнуло. Сладкий голосок дал трещину.
– Знаешь, мам, – сказала она, и «мамочка» куда-то испарилось. – Мне интересно, а ты когда-нибудь задумывалась, почему я живу за тысячу километров? Почему звонки раз в неделю – это подвиг? Почему мне физически больно слышать твой голос?
На другом конце провода воцарилась гробовая тишина. Потом что-то зашелестело, слабое, испуганное: «Машенька, что ты…»
– Не «Машенька»! – её голос, наконец, сорвался с цепи. Он стал низким, хриплым, страшным. В нём звучал не её тембр. Это был голос её отца. Тот самый, металлический, рубящий голос, который она ненавидела и теперь использовала как оружие. – Я сорок лет слушаю эту пластинку! «Сестра, сестра, сестра! Она тебе помогает, она тебе звонит, она тебя любит!» А я? Я что, не дочь? Я что, не помогала? Я тебя с больницы вытаскивала, когда у тебя был приступ! Я деньги присылала, когда у папаши бизнес прогорел! Я! А она что? Цветочки приносила и мило улыбалась! И вы её… вы её любили больше! Вы всегда любили её больше!
Она кричала. Не плача. Кричала сухим, истеричным шёпотом, в котором копилось сорок лет немой ярости. Она говорила не с матерью. Она говорила с призраком. С тенью своего детства, с несправедливостью, которая съела её изнутри.
– А знаешь, что самое смешное? – её голос внезапно стал ледяным, почти интеллигентно-жестоким. – Ты теперь такая же старая и беспомощная, как та бабушка, про которую ты мне рассказывала, что она тебя не любила. Круг замкнулся, мама. Ты получила то, что заслужила. Одиночество. Только вот сестра твоя золотая, я уверена, тоже приезжает раз в полгода. Поставить галочку. Потому что любить тебя не за что. Ты никогда не умела любить. Только требовать. Только сравнивать.
На другом конце провода раздались тихие всхлипы. Слабый, старческий голос что-то бормотал: «Как ты можешь… я же… я всё для вас…»
– МОЛЧАТЬ! – прошипела Мария Степановна с такой силой, что, кажется, стены дрогнули. – Не смей говорить эти слова! Всё для нас? Всё для того, чтобы мы чувствовали себя вечными должниками? Всё для того, чтобы мы всю жизнь оправдывались за то, что дышим? Ты знаешь, что я сейчас чувствую? Облегчение. Потому что я наконец-то это сказала. А ты знаешь, что ты чувствуешь? Вину. Ту самую, которой ты меня кормила. Наслаждайся. Это твоё.
Она резко положила трубку. Не бросила. Положила. Точный, контрольный удар.
В комнате воцарилась тишина, более страшная, чем крик. Потом раздался звук – глухой удар о стену. И тихий, сдавленный стон.
Виноватослав, застывший у своей двери, не выдержал. Он тихо подошёл к их спальне и заглянул в щель.
Мать сидела на краю кровати, спиной к двери. Плечи её не тряслись. Она была совершенно неподвижна. Она смотрела в стену, на большую фотографию в раме – свадебное фото. На ней – две улыбающиеся куклы. Он в строгом костюме, она в белом платье. Идеальная картинка. Ледяная.
Потом она медленно подняла руки и посмотрела на них, как на чужеродные объекты. Эти руки, которые умели так вкусно готовить, так профессионально работать, так нежно гладить по голове в редкие минуты просветления – сейчас они казались ей орудиями пытки. Ими только что убили мать. Словно не она говорила, а кто-то другой. Её отец. Тот самый, чьё молчаливое одобрение она пыталась заслужить всю жизнь и чьё холодное презрение она теперь обрушила на свою мать.
Она прошептала в тишину, и это было самое страшное:
– Папа?.. Это ты?
И тогда её накрыло. Не рыданиями. Конвульсиями. Её тело начало биться в беззвучной истерике. Она схватилась за горло, как будто её душили, и издавала хриплые, лающие звуки. Слёз не было. Была только сухая, надрывающая душу агония. Агония человека, который только что осознал, что он стал тем, кого боялся больше всего на свете. Что он заперт в ледяной комнате собственной травмы и все, кого он пытается достать, – лишь отражения в стенах изо льда.
Виноватослав не вошёл. Он понял, что войти – значит нарушить священнодействие этого краха. Его сердце разрывалось на части. Он хотел закричать, обнять её, остановить эту боль. Но он стоял, прижав лоб к прохладному косяку, и плакал беззвучно, чувствуя, как по его щекам текут горячие слёзы – за неё, за отца, за бабушку Раю, за того маленького мальчика в отце, за ту маленькую девочку в матери, которую так и не полюбили просто так.
Он видел теперь всё. Весёлую на людях женщину, которая тоскует по теплу. Её брак – ледяную пустыню, где два человека десятилетиями играют в «семью», имитируя заботу действиями (принёс чай, починил кран), но никогда не касаются друг друга душами. Они как два глухих музыканта в одном оркестре – видят движения, но не слышат музыки. Их диалоги – пластиковые, функциональные: «Купить хлеба?», «Заплатили за квартиру?». За этим – море немого отчаяния.
И её вечный поиск. Не любви мужа. Признания отца. Того самого, холодного, недоступного. Она всю жизнь соревновалась с сестрой за призрачную любовь призрака. И теперь, когда её собственные родители состарились и ослабли, её месть вырвалась наружу. Она стала похожей на своего отца. Жестокой. Беспощадной. Она говорила с матерью его голосом, его интонациями. Она не видела живую, старую, испуганную женщину. Она видела символ, воплощение всей несправедливости своего детства.
В доме было полно людей. Но не было никого. По-настоящему. Каждый говорил не с другим, а с его призраком из прошлого. Каждое слово било не по живому, а по тени. И от этого становилось только больнее, потому что тени нельзя ранить, нельзя достучаться, нельзя изменить.
Истерика матери постепенно утихла. Она осталась сидеть, обхватив себя руками, качаясь из стороны в сторону. Она смотрела в пустоту, и в её хрустальных глазах не было ни мысли, ни чувства. Только ледяная пустота выжженной земли.
Виноватослав отступил в свою комнату. У него не было ответов. Не было решений. Было только одно, новое, невероятно тяжёлое чувство – сострадание без права на спасение. Он не мог её спасти. Не мог растопить этот лёд. Это была её битва. Её ледяная комната.
Но он видел. Впервые он видел её не как «мать», источник своих травм, а как Марию. Девчонку с косичками, которую недолюбили. Женщину, которая так и не нашла своего места. Страдалицу, которая причиняет страдания, потому что не знает другого языка.
Он плакал ещё долго. Тихими, безнадёжными слезами, в которых не было злобы. Только огромная, вселенская грусть. Грусть по всем несбывшимся «здравствуй» и несказанным «я тебя вижу».
А в спальне его мать медленно поднялась, подошла к зеркалу и посмотрела на своё отражение. На женщину с мудрым, проницательным взглядом и глазами, пустыми, как колодцы, в которых утонуло всё живое.
Она прошептала своему отражению, своему отцу, своей матери, себе:
– Прости.
И никто в пустой квартире не ответил.
Глава 6. «Святая троица или темная триада»
Кафе «У просветлённой булочки» встретило их запахом корицы и притворной простоты. На стенах висели цитаты, написанные «рукописным» шрифтом, типа «Вселенная любит тебя» и «Главное – внутри». В углу мило урчала маленькая фонтанирующая статуэтка Будды.
Алексей Святович Лицемернов уже сидел за столиком. Его поза излучала спокойную готовность помочь миру стать лучше, начиная с Виноватослава. Между ними на столе лежало маленькое пряничное сердце – бесплатный комплимент от заведения. Символично и приторно.
– Славя, рад тебя видеть, – начал Алексей, и его улыбка была тёплой, профессионально-тёплой. – Чувствую, тебя гложут важные вопросы. Это прекрасно. Кризис – начало роста.
Славик заказал двойной эспрессо, Алексей – чай «для гармонии». Начался ритуал.
– Меня гложет, Алексей, твоё любимое слово – ответственность, – сказал Славик, отламывая крошку от пряничного сердца. – Вот скажи: ребёнок рождается больным. Рак, ДЦП. Чья это ответственность?
Алексей сложил пальцы домиком, взгляд стал глубоким, «мудрым».
– Мир – это система, Славя. Ничего не происходит просто так. Болезнь ребёнка – часто следствие. Следствие неразрешённых конфликтов между родителями, непрожитых обид рода, тяжёлой энергетики в доме. Родители несут ответственность за пространство, в которое приходит душа.
– Согласен, – неожиданно легко сказал Славик. Алексей слегка выпрямился, ощутив почву под ногами. – Абсолютно согласен. Если родители орут друг на друга, пьют, живут в ненависти – ребёнок вырастет травмированным. Это психосоматика, это доказано. Он может стать невротиком, неудачником, даже психопатом. Ответственность родителей за атмосферу – да.
Алексей кивнул, ободрённый.
– Вот видишь! Мы на одной волне. Всё взаимосвязано. Гнев отца может проявиться астмой у сына. Холодность матери – аутоиммунным заболеванием.
– Вопрос в другом, – продолжил Славик, его голос оставался ровным, заинтересованным. – Почему именно этот ребёнок? Почему он должен своей астмой или раком крови расплачиваться за гнев своего отца или за обиды своей прабабки, которую он в глаза не видел? Где в этой системе его ответственность? Получается, он – всего лишь био-контейнер для чужой кармы? Бесправный заложник семейной истории?
Алексей замер. Его «мудрый» взгляд затуманился.
– Но… карма рода… он пришёл в эту семью неслучайно, чтобы отработать…
– Отработать? – Славик перебил мягко, но неотступно. – То есть, он, младенец, уже при рождении – должник? Ему выдали квитанцию: «Отработай алкоголизм прадеда и несчастную любовь бабушки». Он об этом подписывал? Это какая-то космическая кабала. Где свобода воли этого ребёнка? Где его выбор? Ты говоришь об ответственности, но твоя система отменяет её в самом начале, превращая человека в пешку в родовой игре.
– Это… это закон, – попытался парировать Алексей, но в его голосе появилась неуверенность. – Мы не можем его понять до конца.
– Закон, который выглядит как чудовищная несправедливость, – парировал Славик. – У меня есть друг. Саша. Его отец ушёл, когда ему было три года. Мать сошла с ума от горя. Он вырос в детдоме. Потом, взрослым, пошёл на эти расстановки. Ему показали: да, это тянется из прошлого, прадед бросил семью, паттерн повторяется. И что? Саша должен был всю жизнь страдать, чтобы «отработать» выбор какого-то мужика сто лет назад? Почему? Почему его жизнь должна быть искупительной жертвой за чужие грехи? Он что, агнец божий?



