
Полная версия:
Паутина
Потом шатаюсь по улице уже бесцельно. К вечеру потянуло на огни торгово-развлекательного центра, забредаю туда. Фланирую по коридорам, пялюсь по сторонам. На одной из витрин внимание привлекают три манекена. Они сделаны так искусно: есть волосы и глаза, прямо как фигуры музея мадам Тюссо. Мужчина-блондин с волевым профилем и веселыми вставными глазами. Странно, конечно, что стеклянные или пластиковые глаза могут улыбаться. А вот, поди ж ты, каких высот достигло искусство бальзамировшика, точнее скульптора… опять чёрный юмор выскочил. Черты лица напоминают папу, и улыбка его, юморная, но сдержанная. Одет пластиковый мужчина в похожую на папину темно-серую рубашку поло и белые льняные брюки. А женский манекен – вылитая мама: черные волосы-каре, брови, живые черные глаза оленёнка. Манекен-то делали, видимо, с Одри Хепберн, но мама более красивая версия Одри. Юное существо рядом с этими манекенами чем-то напоминает меня – силуэтом, маленьким ростом, это подросток, да и я тоже выгляжу младше своих семнадцать. И у этой небольшой куклы – такое же отсутствие форм, лишь намек на грудь. Стоят манекены такие безмятежные, улыбающиеся, и, кто знает, может, это наши куклы вуду. Вдруг какой-нибудь креативный менеджер придумал делать слепки всех посетителей по видеокамерам наблюдения. И колдовать над ними, внушая им неодолимое желание шопинга. И во мне, как в подтверждение, нежданно пробуждаются смутные грезы о беспечном пляжном отдыхе – и я примеряю плетеную шляпу цвета морской волны и солнечные очки в коричневой с янтарными вкраплениями толстой оправе.
Выйдя из бутика, натыкаюсь взглядом на межэтажных перилах-ограждениях центрального холла-атриума, сразу напротив эскалаторов – на нечто, что заставляет меня съёжиться.
Огромная, в пролёте между двумя этажами, висит конструкция с большим рекламным экраном на стоп-кадре с изображением в черно-белой гамме. Выполнено в ретростиле. Мужчина в длинном кожаном чёрном плаще, статный блондин, напоминающий эсэсовца из «моего» фильма. В сознании всплывает образ коменданта, резко отворачиваюсь – этот образ в торговом центре отвратителен.
Заглядываю еще в один бутик, машинально, уже без всякого аппетита меряю вещи. Но меня быстро утомляет этот бездельный шопинг. Спонтанно возникшая увлечённость будущим пляжным отдыхом – рассеялась, мысли об этом уже не катят, и пляжные радости лишились своей яркости. К тому же по кругу атриума на всех этажах торгового центра прошла. И вернулась обратно к начальной точке.
Устала. Отдохнуть бы.
Тьфу ты, опять наткнулась на злополучное изображение на навесной интерактивной панели с мужчиной в жёсткой стилизованной фуражке-милитари и кожаном плаще, так напоминающим злополучного фрица. Прохожу мимо, стараясь не смотреть, но нет-нет да и взглядываю с беспокойством, отворачиваюсь, борюсь с собой, снова поворачиваюсь. И вижу уже самого коменданта из «Спасенных в Кракове». И как же элегантно он тут смотрится, гад. Изображение стоп-кадра на дисплее оживает, превращаясь в короткий рекламный ролик. Аристократическая рука герр коменданта скользит вниз по черной коже плаща, тянется к кобуре. Крупным планом – отманикюренные пальцы и сама кобура из гладкой блестящей кожи. Характерный сочный щелчок заклепки – кобура расстегнута. И все это я, завороженная наблюдаю на громадном экране. Рука коменданта, небрежно, с ленцой подносит пистолет… к голове… вдруг появившегося ободранного грязного человека в полосатой робе. И нажимает на курок. Человек мешковато валится безликим туловищем, его лица практически невидно. В него не всматривается камера – она смакует лишь телодвижения коменданта. Говоря на киношном жаргоне, камера «любит» только его. А он брезгливо морщится, на лице этого античного бога – усталость и безразличие. Потом – снова его руки, снова – кобура. Крупным планом – фактура блестящей прекрасной кожи… И с экрана закадровый хорошо поставленный женский голос, обволакивающий гибкими переливами, зазывным муаровым тембром, ласкает слух посетителей: «Луи Вуитон. Брутальная элегантность!».
Луи Вуитон? Тут же из памяти – не́когда ходившие слухи, о которых я где-то читала и сильно поразившие меня: эта фирма в годы Второй мировой войны и немецкой оккупации Парижа с удовольствием сотрудничала с вермахтом и подразделением СС, производя для них кобуру и портупеи.
Увиденное в рекламном ролике повергло меня в оторопь. Может ли в чьём-либо воображении возникнуть что-то более извращенное?! Бегу через необычно пустынную торговую галерею – ни одного человека. Только манекены, одетые по последней моде. На билбордах – отфотошопленные красавицы и красавцы. Все черно-белые. Это последняя тенденция – снимать всё в черно-белом цвете, так выглядит более значительно и элитно.
Но по дороге к выходу я опять встречаю на рекламе образ коменданта. Он уже не в кожаном плаще, а в своем эсэсовском мундире сидит, чуть откинувшись на спинку плетеного кресла. Одна рука держит бокал. Этот кадр я хорошо помню: Карл Циллих пришёл к коменданту выяснять про своевольно расстрелянных им рабочих с фабрики; а комендант вальяжно так сидит, эдакий хозяин положения… И на этом билборде так же, только в руке коменданта бокал – это просто реклама дорого коньяка… Куда я попала?! Как такое возможно?!
Пустые коридоры. Даже не то что зевак, продавцов не видно. Тревожно. Вдалеке мигают прожектора. Откуда-то доносится тягучая, почти медитативная музыка. Значит, там хоть кто-то есть. Я направляюсь в ту сторону, поближе к людям. Подхожу и немного успокаиваюсь – это всего-навсего подиум для дефиле́. На заднике надпись: Луи Вуитон. Слава богу, это всего лишь самый заурядный показ мод, ходят модели. Но, всмотревшись, я от хлынувшего в меня холода и обуявшей жути готова была беззвучно кричать от безысходности, как небезызвестный персонаж на картине Мунка.
В полутемном пространстве прожектор высвечивает с горделивым видом медленно дефилирующих манекенщиков, одетых… нацистами. Да-да, как на киносъемке – в безупречной черной нацистской униформе – в хорошо сидящих облегающих, приталенных мундирах с галифе и с красными нарукавными повязками с черной свастикой, вписанной в белый круг. На головах – фуражки с высокой тульей и серебристой эмблемой мертвой головы на ней. Один из этих элегантных манекенщиков – худой красивый парень с резко очерченными скулами – достает револьвер и спокойнёхонько стреляет в кого-то из толпы наблюдающих. Невероятно!
Увидела и публику, обычных людей, зевак из торгового центра. Чуть поодаль группируется небольшая кучка светских тусовщиц с наполненными бокалами. Возле них – прекрасно накрытый фуршетный шведский стол. И все они восторженно взвизгивают от столь необычного модного шоу.
А перед ними, в двух шагах от меня, лежит убитая старуха в плотной шерстяной задравшейся юбке с мертвенными ногами в варикозных венах. Голова ее пробита пулей, из-под седых волос расползается лужа крови. И тут я вижу, как все эти ряженые манекенщики в эсэсовской форме прыгают в толпу прямо с подиума. Но – странное дело – толпа их совсем не боится, даже после вполне реального убийства прямо на из глазах. Она лишь с почтительным видом перед ними расступается. Она в полной уверенности, что её, эту нарядную публику, настроенную толерантно, точно не тронут, нет. И действительно, для потехи выбраны другие мишени.
Вижу на галерейной площадке ограждённую зону, замкнутую по периметру металлическими барьерами-турникетами, – с охраной, вроде полицейского оцепления, как на митингах, футбольных матчах или концертах. Туда зачем-то загнали людей. И этот загон так забит, словно людей здесь спрессовали-утрамбовали. Это всё в почтенных летах старики и старухи, им всем лет по восемьдесят-девяносто. Лица у них усталые, немощные, отупевшие от нищеты и преклонного возраста. А что за одежда, если её можно так назвать, – какие-то давным-давно потерявшие форму пиджачишки с заплатками, чуть ли не XIX века кофты, драные выцветшие юбки.
А инфернальные ряженые эсэсовцы под улюлюканье чистеньких модных зевак из толпы и довольные перешептывания, подхихикиванья представительниц светского бомонда хватают из загона стариков. Недолго думая, их попросту сбрасывают через ограждения перил атриума вниз на мраморное покрытие первого этажа, в центральное атриумное фойе – а там уже весь пол в крови. Погибшие, разбившиеся старики.
Потом ещё партию – очередная потеха. Оставшимся приказывают раздеться и, гоня хлыстом, заставляют бежать голыми. Жуткие костлявые тела с выступающими ребрами, серой дряблой кожей, обвислыми животами, болтающимися тряпками грудей, или оплывшие, неповоротливые старческие фигуры. Беззубые молящие рты открыты, выпучены глаза… К ним подбегает тот анорексичный красавчик-манекенщик с подиума и, по-голливудски холодно улыбаясь, идёт вдоль этих несчастных, и пускает пулю в лоб кому вздумается…
Я, зажав уши, трясу головой и… просыпаюсь.
Но тут же придя в себя, со стыдом оглядываюсь – кричала ли я наяву? Видимо, нет. Я и сама не заметила, как уснула в удобном мягком кресле. Их расставили здесь для отдыха шопингующихся. Кругом уйма народа, и никто не обращает на меня внимания. Молодые женщины, в таких же креслах, сидя в двух шагах от меня, надевают пятилетнему мальчику панаму. С другого бока – обнимается парочка, малолетки лет по четырнадцать. Смотрю на часы – уже вечер, 21:07. Мне пора. Уныло поднимаюсь и плетусь, совсем опустошенная.
***
Жарища неимоверная. Я снова трясусь в душном автобусе, но в этот раз уже не с Яной и нашей школьной компашкой, а с ребятами из поискового отряда, которые были по каким-то своим делам на побывке дома, и теперь возвращаются к оставшимся товарищам на свою прежнюю вахту для продолжения раскопок. Взял меня в эту экспедицию мой приятель детства, Коля, в одном дворе с ним когда-то бегали и росли.
Сейчас ему двадцать. Флегматичный плотного телосложения парень, надежный, основательный, педантичный. Я, конечно, не раз в своё время ссорилась с ним, величая его «занудой», а он в ответ называл меня «блондинкой». У меня-то хоть и серые, мышиные волосы, но я и тогда уже знала, какой смысл он вкладывал в это слово. Но, слава богу, вот в этот раз это его не остановило. И я, к моему великому воодушевлению, включена им в отряд вместе с другими убеждёнными в необходимости своего дела энтузиастами. Еду на вы́копку незахороненных останков бойцов, сражавшихся и погибших за Отечество.
Коля говорил, что земля тоже имеет память, она впечатана в землю; рассказывал, что в некоторых местах всё ещё можно различить траншеи, блиндажи, воронки от снарядов, окопы, несмотря на то что они осы́пались от времени; глинистый слой хорошо сохраняет остатки обмундирования, оружия. Иногда даже не требуется длительного копания, кое-где даже совсем близко к поверхности выступают кости павших бойцов, стоит только немного поскрести грунт.
Я хочу всё видеть сама, хочу махать лопатой, да хоть голыми руками хочу рыть её. Хотя бы этим стать ближе к судьбе прадеда, и прогнать наконец омерзительные кошмары.
К вечеру мы добираемся до разбитого несколько недель тому назад палаточного лагеря, где оставшиеся следопыты поисковой команды продолжали работать. Лагерь на опушке леса. Обступающая лесная чаща выглядит в сумерках такой плотной, глухой, что, кажется, об неё можно второпях стукнуться. Поблизости маленькая речушка, похожая на ручей. Она издаёт запах рыбы, болотной воды, тины, и ещё пахнет мокрой травой и сырой землёй. За речушкой распростёрлись па́хотные поля.
Утром меня будит гомон птиц, они щебечут на все голоса, заливаются. Раздаются какие-то неопознаваемые мной звуки леса. Вылезаю из женской палатки на четверых. Зеленая поляна вокруг лагеря вся залита солнцем, такая приветливая, спокойная, мирная. Но всё-таки ужасные отголоски войны – здесь, рядом, прямо под нами.
Я целыми днями тут занята делом – разжигаю костёр, собираю хворост; чищу от комьев земли разнообразное снаряжение и оборудование; участвую в делах кашеварения с тушёнкой или занимаюсь хлопотами приготовления ухи; по заданию невозмутимого Коли как миленькая бегу с другими за запасом воды на весь коллектив, тащу вместе с ними тележку с наполненными десятилитровыми канистрами. И мне всё это нравится. Вся хмарь из души выветривается.
Вот мы плетёмся по дорожке, усталые, а навстречу нам бредёт стадо коров с выпаса. Я, житель городских джунглей, прихожу в восторг от этих что-то без конца жующих животных с волоокими влажными глазами, медлительных, флегматичных, незлобивых. С их морд тянется и висит длинными нитями, не капая, слюна, а с их переполненного вымени сочится молоко прямо в каменистую дорожную пыль. Протяжно мыча на каких-то непередаваемо низких звуках, они апатично отхлёстываются хвостами от надоедливости слепней и мух.
– Хочу корову, – мечтательно сообщаю я Лене, сильной, крупной девице рядом.
Та издаёт короткий смешок, со снисходительным добродушием оглядывая меня – я этот взгляд отлично понимаю, он выражает невысказанный скепсис: где, мол, тебе корову, на себя-то посмотри.
Я, как могу, помогаю и в раскопках, до чего меня допускают, конечно, потому что не всё мне можно доверить: ни сил, ни опыта нет, да где-то и нервы мои берегут. Офонаревшая от полевого образа жизни, я каждый день дрожащими руками ковыряюсь в глинистой коричневой земле, перетирая пальцами комки земли, как меня научили, чтоб найти хоть какие-то бывшие фронтовые мелочи. Иногда что-то попадается, какой-нибудь жетон, кусок от армейской книжки или ещё какой-нибудь артефакт войны – и все радуются, что удалось найти место для дальнейшей разработки, потому что найденное – свидетельство места случившегося здесь боя. Но, бывает, мы ничего и не находим, нам не очень везёт. Странное дело – чем больше я вгрызаюсь в землю, иногда сырую, холодную, тем как будто бы ближе становлюсь к прадеду.
Немногословный Коля, видимо, не ожидавший от избалованной особы такого усердия, удостаивает меня приглашением посмотреть маленький импровизированный «музей» поднятых из земли предметов в отдельной палатке. Сами костные останки хранятся в другом месте.
Я в замешательстве. Какое-то неоднозначное чувство вызывают у меня увиденные находки, принадлежавшие погибшим бойцам – пробитые каски, фляжки, гранаты, саперные лопатки, патроны, пряжки ремней, полевые планшетки, котелки, кружки. Все предметы – заржавелые, грязные, искарёженные. Слишком как-то прозаически буднично выложенные тут. Они такие одинокие и, думается мне, даже страдающие от своего одиночества, брошенности, забытости. С другой стороны, жутковато от их вида. Они видели смерть, в них запечатлена сама смерть – гибельная боль, мука, погибшие надежды, суровое осознание конца… Всё это вносит в мою душу растерянность, смущение, сомнение, тревогу. И неловкость от этого, переходящую в стыд.
Прадеда я лучше чувствую не в таких вот мёртвых предметах – а в живой земле, траве, шелестящих листьях деревьев, пении птиц, небе над всем этим. Таким жизненным блаженством всё это дышит. И я так хотела бы вчувствоваться всем своим существом в эту безмятежность, в эти запахи, в стрёкот кузнечиков. Потому что прадед – это что-то для меня живое. Это обязательно живое! Не на показ, не для складирования, по сути, являющегося тем же захоронением, погребением и забытьем. А это – всё живое, живущее сейчас, здесь, и везде. Это – и земля, и трава. Это, может быть, то наполненное жизнью место, где было поле боя, место, где жизнь моего прадеда вылетела из его погибшего тела, растворилась в воздухе. И разнеслась по пространству. И присутствует до сих пор во всём. А ржавые экспонаты обломков гибели, на которые я смотрю, словно бы отдаляют прадеда от меня…
Коля скептически посматривает на меня, пока я стою, погруженная в эти странные противоречия. Лена, та рослая деваха, спрашивает:
– Ну как, про́няло?
Я не хочу обижать их своими мыслями, высказанными вслух, – они столько работали, чтобы получить это. Говорю неуверенно:
– Я хотела бы найти что-нибудь о нём, что-нибудь более существенное, какое-нибудь письмецо, записку, документы с его фотографией, например, чтоб увидеть его лицо, глаза…
– Ты о прадеде? – переспрашивает Коля, уже знающий о моих поисках связи с прадедом. – Ты ведь говорила, что у тебя знакомая в архиве. Ты можешь не искать годами, как мы, а получить все оперативно. Какой год рождения?
– Двадцать второй, – отвечаю, – в сорок первом ушёл добровольцем.
– Совсем юнец! – роняет Коля покровительственно, словно он сам уже видавший виды генерал за пятьдесят. Смешно.
Я не хочу дальше рассказывать им, что чувствую, как ощущаю. Мне кажется, они ищут погибшую материю, лишь сброшенную оболочку, а не саму суть. Хотя и это тоже нужно. Я же гоняюсь за тем, что неумирающее, вечное – за духом. Но моя погоня всё более и более предстаёт стихийным хаосом, лишённым какого-либо направления. Она не приносит таких ощутимых результатов, как на раскопках, где нашел пряжку со звездой – и радость. Обнаружил еще одного солдата – здорово. Да, нашли его. Похоронили с воинскими почестями, как положено. Это тоже нужно. Нужно! И для родственников, и для памяти, и в благодарность за подаренную нам жизнь.
Но главное – всё-таки ускользает от нас. Мы нашли только тлен – но не нашли того, что это тление превосходит, что побеждает это тление. Где тот дух, побеждающий, торжествующий, превосходящий само тление и забвение?! Во сне меня постоянно преследует тление, и не могу даже представить, как это можно преодолеть. Во сне тело прадеда гниет – и вместе с ним гниет и моя душа. И, догадываюсь, что не только во сне… Какая же я глупая. Жду какого-то чуда…
***
Еду в архив. Меня туда вызвали звонком. Ирина Евгеньевна, сухонькая маленькая женщина лет пятидесяти-пятидесяти пяти, добродушная, всегда готовая помочь, нашла документы о моём прадеде.
– Катя, я вот что нашла, – сообщает она мне, держа толстую потрепанную папку; очки на кончике носа, довольна тем, что раскопала нужные бумаги. – Твой прадедушка попал в окружение в августе сорок первого года, его взяли в плен. Тяжелейший период начала войны. Поражение за поражением. Потом Маутхаузен, затем Освенцим. И в ноябре того же сорок первого года он умер в Освенциме. Несколько месяцев не дожил до разгрома немцев под Москвой.
Теперь я отчасти понимаю ту тоску, которая накатывает на меня при мыслях о прадедушке. Он, девятнадцатилетний парень, к сожалению, не дожил не то что до большой Победы – но даже и до победы в Московской битве, до разгрома фашистов под Москвой, он лишен был этой радости. Как и радости увидеть жену, сына. Какую безнадежность, он, должно быть, ощущал, как мучилась его душа, какое отчаяние она испытала в момент гибели… Нет, неправильно это. Так не должно быть. Нужно обязательно доживать до Победы. И продолжать жить – с гордостью за неё.
– Его останки так и не найдены, – доводит до меня скудные сведения Ирина Евгеньевна, – но о нем есть запись в лагерных документах…
Какой мрачный этот архив. Высокие шкафы-стеллажи со старыми коробками, далеко уходящими под четырёхметровый потолок. Здесь существуют лишь тени бывшего, воплощённые в бумажную пыль. Затхлое пыльное существование. Время свернулось и застыло, замкнувшись на неком отрезке войны. А витающие здесь тени душ могут лишь вспоминать снова и снова уже пройденное, зафиксированное чьей-то бесстрастной рукой в папках с их личными делами, эти тени повторяемо и бессмысленно ходят по кругам ада своих военных судеб, копошатся в своем призрачном мире. Я уязвлена такой судьбой прадеда.
Вернулась домой. И тут меня осенило – мой прадед умер в Освенциме. Ну да, это же Польша, рядом Краков. Ближайший лагерь поменьше – Плашов, где хозяйничал комендант из фильма «Спасённые в Кракове».
Слышала, что образ коменданта в этом кино списан с реального человека. Получается, комендант, этот злополучный источник моих страданий, в своё время находился где-то рядом с моим прадедом и вполне мог при некотором стечении обстоятельств быть источником и его мук – не только в моих снах. На фоне таких довольно вероятных предположений особенно неприятен факт моей зацикленности на этом образе из фильма. Поразительно. Я помешана на нём, и даже не удосужилась поинтересоваться его реальным прототипом. А ведь слышала же, что он есть.
Плюхнувшись на свой куль, утыкаюсь в новенький айфон, подарок папы на семнадцатилетие. Гуглю всё, что могу найти про прототип. И…гомерический хохот… неудержимый… Дивный ариец из фильма обернулся в реальности толстяком с бессмысленными глазками запойного пьяницы. Вот так. Читаю, он был ничем непримечательным ничтожеством, ограниченным алкашом и заурядным взяточником. Его свои же немцы перед самым концом войны выгнали с позором с должности и судили за банальнейшее воровство.
Ореол эстетского демонизма в фильме бесславно рассы́пался. Я смеюсь над собой. Над своей тягой к этому киношному эстетству, можно сказать, над своей тягой к эффектной внешней обёртке, за которой…
Но потом мне становится уже не смешно. Я уже по-серьёзному недоумеваю. Передо мной две фотографии – сопоставить легче легкого! – образ коменданта в кино, сыгранный актёром, и подлинный облик этого человека в жизни, который стал прототипом персонажа фильма.
Ну как?! Как?! – поражаюсь я. Зачем, с какой целью нужно было так искажать действительность?! В жизни недалёкий обрюзгший пьяница-дурак – а в кино аристократичный молодой бог с налётом арийского интеллектуализма. Голливуд, короче: внешний эффект – без правды и, в конце концов, без истины. И весь трагизм сюжета, режиссёрски хорошо поставленный и по-актёрски мастерски разыгранный, – разрушается обнаруженной неправдой и всплывшим в связи с ней псевдообразом.
Зачем, на кой черт, они лепили образ «арийского сверхчеловека», чуть ли не следуя при этом нацисткой пропаганде?! Для зрелищности, что ли? Зачем-то на самом деле замаскировали поганенький смысл реальности – что фашистская машина это всего лишь заурядное бюргерство, самоназначившее себя в «сверхчеловеки» и дорвавшееся до власти над судьбами других. Зачем замаскировали-то?
Добило меня еще и высказывание режиссера в одном из интервью. Он, оказывается, пригласил актера на роль коменданта – из-за его дьявольской сексуальности. Как будто это – самое главнее в образе. Так, значит, у меня и Яны просто сработал радар на сексопил актёра, его сексуальную харизму, и ни во мне, ни в ней ничего нет ненормально порочного. Просто образ киношного фа́шика слился с индивидуальностью актёра, а мы по своей дурости да верхоглядству и не заметили этого, подпав под актёрскую энергетику… Только сейчас начинаю кое-что просекать… Здесь-то и спрятана подмена: с подменой образов сместились и акценты, и вместе с ними поплыли и смыслы…
Вообще-то, когда речь идет не о вымышленных, а о подлинных убийствах, и о каких-то других серьёзных вещах, этот приёмчик подмены и смещения акцентов – дёшев, гнусен. А, несмотря на это, такое происходит в фильмах часто, особенно западного производства, да и наши, бывает, не отстают: любой злодей-злодеич подаётся как герой с невероятным вкусом, или какой-нибудь злостный предатель показывается этаким милым привлекательным обаяшкой, что невольно симпатию вызывают – так смыслы и переакцентируются, происходит перерождение, трансформация больших смыслов. А такие дуры, как мы с Янкой, ведутся на это, даже и не понимая, не осознавая этого… Но – вопрос: зачем, для чего это делается? Только ли ради зрелищности?…
***
Тепло и солнечно, изнуряющей жары уже нет. Я решаю проветриться, выйти на улицу. Забредаю в тот парк, в котором оказалась в День Победы, присела на скамью под старой липой. Светло, хорошо дышится. Смотрю на маленькое озерцо, где можно покататься на взятой напрокат лодке.
Наискосок меня тоже сидит один из парковых отдыхающих, высокий такой старик. Но он как-то чересчур уж пристально ко мне присматривается. И вдруг во мне – чудесное предчувствие: это Он. Именно таким я и хотела его увидеть. Статный, худощавый, с хорошей осанкой. Он смотрит на меня. Поднимается, делая несколько шагов в мою сторону. И я, потрясенная, тоже неуверенно встаю навстречу. Неужели я встретила, наконец, своего прадеда – и он живой, чудесный, здесь, в этом парке.
– Здравствуй, Катерина, – улыбается он, – я сразу тебя узнал.
От разопревшой после дождя земли идет хмель. Зелень налилась влагой и свежестью. Солнце бликует на всем, чему дарит свои лучи. И у прадеда на лице играют их отсветы, освещая каждую его чёрточку. Какие у него очень яркие синие глаза, они немного не вяжутся с его сединами и возрастом. Удивительно, что у девяностолетнего человека такие яркие-преяркие глаза. И такая стать, как у молодого. Я все не могу на него насмотреться.
– Как я искала тебя, как переживала, – говорю я ему. – Ты, наверное, уже знаешь о Победе, которую вы тогда отстояли? А я ведь мучилась, что ты страдал, не дожив до нее.
Старик улыбаясь, пожимает плечами:
– Для меня это не так уж и важно.
Мне странно слышать от него такие слова: как же так!