Полная версия:
Странствие по таборам и монастырям
У него не было даже свободы, потому что нечто невидимое постоянно сдавливало и сжимало его со всех сторон. Невидимое. Да, пожалуй, все было в его жизни, просто оно пребывало невидимым. Ведь неправда, например, что у него не было родителей, – они были, иначе бы он и вовсе не появился на свет, просто он их никогда не видел. Соответственно, у него были невидимые мать и отец. Он никогда не встречал ни одного своего родственника, но, видимо, толпы невидимых родных постоянно теснились вокруг него. Неправда, что у него не было возлюбленной, у него имелось множество невидимых возлюбленных. Следовало сделать всего один шаг, чтобы окончательно воплотиться в этом невидимом мире – самому стать невидимым. Но разве он и так не был невидимым?
Все существующее в действительности непрочно, зыбко, текуче, и ни на кого нельзя опереться. Душа человеческая опирается лишь на несуществующее, ибо пустота – единственный надежный фундамент, на котором человек возводит строение своей души. Этот парень вообразил себя Цыганским Царем, опираясь всего лишь на случайно брошенное кем-то и ничем не обоснованное заявление, что его родители были цыганами. Скорее всего, некто просто пошутил – во внешности Цыганского Царя, во всяком случае, не наблюдалось ничего цыганского. На самом деле он понимал, что к цыганам не имеет никакого отношения. Но цыгане – народ без территории, без страны, и тем самым они чем-то родственны тому гигантскому, молодому и в то же время уже вымирающему народу, который тоже оказался народом без территории, – народу советскому. Это народ с самой необычной судьбой – он родился и тут же умер, умер ребенком, а ведь известно, что души умерших детей святы и попадают в рай. И все же все люди, родившиеся в Советском Союзе, и даже дети их, и даже внуки их – все они до сих пор часть этого несуществующего народа, и это обстоятельство, безусловно, определяет не только лишь земное существование этих миллионов, но также их загробную жизнь.
В какой-то момент Цыганский Царь все-таки уснул, и ему приснилось, что по вагонам сквозь спящих и бормочущих людей пробирается невидимый солдат. Солдат без облика и без армии, солдат вне мира и войны. Он сам и был этим невидимым солдатом, дезертировавшим с невидимого фронта. Он был этим солдатом всегда, он стал им задолго до того, как воцарился над невидимыми кочевыми кибитками, задолго до своего появления на свет, задолго до того, как люди завелись, будто плесень, на поверхности ювелирной планеты. Невидимый солдат существует с тех незапамятных времен, как в мире появилась соль, он, собственно, и есть желание соли – антижажда, отраженная в кристаллах, та химическая нехватка, та потребность, что заставляет животных преодолевать значительные расстояния с одной лишь целью – лизать соль. В Тибете яки проходят сотни километров, стремясь к твердому и слоистому соляному озеру. Так и солдат – он всегда просит соль дать.
Це-Це проснулся на рассвете, когда красные лучи восходящего солнца пробивали поезд насквозь, окрашивая в кроваво-золотой цвет псевдотрупы спящих людей, распластавшихся на своих полках в самых откровенных позах: дети чмокали и урчали во сне, приоткрыв свои влажные рты, женщины озабоченно хмурили брови в ответ на свои сновидения, которые не освобождали их от повседневного страха за детей, юные девушки доверчиво переплетались с простынями, как с любовниками, мужики храпели и рычали, не пробуждаясь, выставляя напоказ огромные животы, живущие собственной и независимой жизнью (в отличие от их обладателей, эти животы не спали, продолжая сражаться с поглощенной пищей и алкоголем), старики и старухи цепенели, уткнув в сырые вагонные подушки свои морщинистые лица, словно кротко целуя весенний подмокший снежок на своих будущих могилах, и только Це-Це бодрствовал в этот ранний час, одинокий, как Христос среди спящих апостолов.
Це-Це любил всех этих людей, но не слишком любил свою любовь к ним: он считал свою любовь к людям бездеятельной, ненужной и чересчур хрупкой, временами он даже усматривал в этой любви элементы непозволительной роскоши, в глубине души он полагал, что его самого, по сути, нет, а они есть, и он не знал, полезна ли тем, кто есть, любовь того, кого нет. Он был невидимым солдатом, а слово «солдат» на самом деле происходит не от слова «соль», а от слова «один» (solo), и хотя народ и говорит, что один в поле не воин, но народ неправ, потому что слово «соль», как и сама соль, рождается (выпаривается) солнцем, а слово «солнце» (sole) также происходит от одиночества – собственное сияние обрекает светило на то, чтобы казаться одиноким воином в полнеба, но когда сияние слабнет, тогда мы видим множество солнц. Таким образом, одиночество всегда иллюзорно, его не существует; а значит, оно – удел несуществующих, к коим Це-Це причислял и себя.
За окошком поезда одинокое красное солнце вставало над солончаками, над мелкими и безжизненными водоемами, получившими название «гнилое море», – к вагонным смрадам примешивался запах сероводорода, тухлая вонь, пропитавшая собой эти края.
Поезд внезапно остановился, хотя никакого селения или станции не виднелось. Никто не проснулся. За разбитым окошком двое разбитных загорелых мальчиков орали, размахивая двумя огромными плоскими засоленными рыбинами, напрасно пытаясь привлечь внимание спящих к своему товару. Це-Це вышел в тамбур покурить. Закурил суровую «Ватру». Дверь поезда была открыта и задвинута ведром.
Це-Це спрыгнул на хрустящую насыпь, грубо оттолкнув мальчугана с рыбиной, произнося магическое слово «отвали».
После чего он пошел куда-то в глубину просторного, плоского и мертвенного ландшафта. Здесь не тот был юг и не то море, куда стремились будущие отдыхающие. Здесь ничего не было, и сюда никто не стремился. Здесь его никто искать не станет, да его нигде никто искать не станет. А впрочем… Он вспомнил холеные цыганские лица Августа Второго и Фрола Второго. Эти ребята могут, наверное, и здесь разыскать. Це-Це вдруг рассмеялся и ударил ногой по сухой земле.
Цыганские спецслужбы! Хуйня полная. Ни на секунду не поверил он в реальность цыганских спецслужб. Це-Це цыган не знал, но был убежден, что они слишком мудры, чтобы обзавестись таким параноидальным излишеством, как спецслужбы. Спецслужбы нужны властям, а у цыган нет властителей, за исключением одного одинокого царя-солдата, курящего «Ватру». «Ватра» – не ватрушка.
Но кто же, однако, убил Кирюшу Прыгунина? Да мало ли кто мог его убить? Убивают обычно из-за денег, а съемки фильма – пусть и не нефтяная биржа, но денег там вращается немало. Возможны завистники молодого таланта. Возможна всегда ревность. Возможны сумасшедшие люди, одержимые страстью к убийствам. Возможна, наконец, трагическая случайность. Возможна даже шутка, хотя это вряд ли.
Глава одиннадцатая
Шутка и мундштук
Я знаю много разных мотивов для убийства:
в девяти случаях из десяти это материальная заинтересованность, иногда ненависть, часто любовь, но шуток еще никогда не было.
Жорж Сименон. Мегрэ и дело Сен-ФиакрУ совершенно спокойного человека могут быть нервные ноги.
Там же– Кто же, однако, убил Кирюшу Прыгунина? – спросил Мельхиор Платов, обращаясь к своему приятелю Джимми Совецкому.
Они беседовали наедине, вполголоса, в том самом дешевом итальянском ресторанчике, где и началось наше повествование. Снаружи опять шел дождь, и в этот час они оказались здесь единственными посетителями. Они сидели друг напротив друга за столиком, застеленным скатертью в крупную красную клетку. Никакой еды не заказали, а только лишь бутылку простого красного вина.
– Да мало ли кто мог его убить, – ответил Джимми. – Убивают обычно из-за денег, а съемки фильма пусть и не нефтяная биржа, но денег там вращается немало. Возможны завистники молодого таланта. Возможна всегда ревность. Возможны сумасшедшие люди, одержимые страстью к убийствам. Возможна, наконец, трагическая случайность. Возможна даже шутка, хотя это вряд ли.
– Ну это вряд ли, – возразил Мельхиор.
– Да, маловероятно. Хотя когда Сэгам убил Уорла Таппертройма, это была в каком-то смысле шутка.
– Я бы это шуткой не назвал.
– А как бы ты это назвал? У Сэгама не имелось никаких мотивов, он даже не испытывал ни капли неприязни к Таппертройму. Он убил его просто так, для забавы, чтобы всех удивить.
– Сэгам – настоящий трахнутый ублюдок.
– В Америке ты так не говорил, Мельхиор. В Америке ты говорил, что Сэгам – классный парень.
– Сожалею о своей тогдашней тупости. Честно говоря, Джимми, я с удовольствием забыл бы обо всем, что было в Америке. Я бы все свои бабки отдал (хотя отдавать особо нечего), чтобы навсегда забыть эти имена: Дален, Франковский, Сэгам, Таппертройм, Тачев, Кэчуотер…
– А Мардж Блум? Ты и ее хотел бы забыть?
– Да, ее тоже.
– Она ведь тебя так любила, Мельхиор.
– И я ее любил. Но мы уже не в Америке, Джимми. Мы с тобой вернулись в родную Европу, здесь нам и место. Пора, говорю, забыть о том, что с нами происходило в Америке.
– А я вот не хочу ни о чем забывать, Мельх.
– Я слышал, тебя ведь и самого чуть не пристрелили, Джим. Надеюсь, тебя это чему-то научило?
– А чему это может научить? Осторожности? Но спасает не осторожность, а случайность, воплощающая в себе волю богов. Меня вот спас мундштук.
– Мундштук?
– Да, мундштук. В меня стреляли ночью, в саду, когда я вышел покурить. В ту ночь стояла непроглядная тьма. В меня стреляли через ограду сада, целясь в огонек от сигареты. В тот вечер старик Эснер подарил мне мундштук – длинный, черепаховый. Эснер сказал, что чем длиннее мундштук, тем меньше вред, причиняемый сигаретой. Я тогда не придал значения его словам, вышел покурить, стою, пялюсь в темноту, шарю по карману в поисках сигарет и зажигалки, – и тут рука моя вдруг находит в кармане этот мундштук. Ну я и решил испробовать его. Если бы я закурил ту сигарету без мундштука, то стал бы трупом. Пуля свистнула совсем близехонько от моей головы.
– Ого. С тех пор, полагаю, ты куришь сигарету исключительно через мундштук?
– С тех пор я вообще не курю.
– Понимаю. И все же кто убил Кирюшу Прыгунина?
– Не знаю.
– Так узнай.
– Как же мне прикажешь узнать об этом?
– Будто ты сам не догадываешься, как узнать. Спроси своего сына Тедди, он ведь все знает.
Князь Совецкий встал, возвысившись, словно колонна, над клетчатым столом.
«Вот ведь верста коломенская, – подумал Мельхиор, глядя на него. – Все в нем длинное: ноги, пальцы, нос, лицо, шея, даже уши. Поэтому длинный мундштук спас его. Закон формального единства».
– Тедди знает все, – сказал Джим, – он может ответить на любой вопрос. Может… Но захочет ли?
– Ты его отец, спроси его.
Совецкий медленно и отрицательно покачал своей длинной головой.
– Нет, Мельхиор. Я принципиально никогда не пользуюсь медиумическими талантами своего сына. Спроси его сам об этом, если хочешь.
– Спрошу, – пообещал Мельхиор, подумав.
– Спроси, может быть, он и ответит тебе. Мой сын – существо таинственное и непредсказуемое. А теперь я, отец дельфийского оракула, прощаюсь с тобой, о взыскующий правды. Увидимся позже, аллигатор.
– Прощай, светлейший князь. Передавай привет темноте.
Глава двенадцатая
Рыжая тьма
«Жители уединенного анклава, посвятившие себя исключительно задаче достижения духовного и телесного совершенства, вдруг сталкиваются с гигантскими полчищами голодных и непримиримых лисят. Представим себе табор в пустыне, табор, живущий по законам справедливости и добра, и вдруг рыжая пустыня вокруг табора оживает и превращается в море злых лисят: лисята, еще не взрослые, но уже свирепые и острозубые, уже не находящие себе пропитания, наступают.
Англия никогда не была табором, живущим по законам справедливости и добра, к тому же здесь особым почитанием пользовалась охота на лис, а ныне английское современное искусство превратилось в гнилую рану, чьи болезнетворные миазмы отравляют собой весь мир…» – так думала Рэйчел Марблтон, которую профессиональные обязанности привели в Современную галерею Тейт на открытие выставки произведений братьев Дерека и Диноса Чепменов.
Дерек и Динос родились близнецами, и это уже третья пара близнецов в нашей истории, а если история столь богата близнецами, это означает, что повествованию есть что скрывать, ведь близнецы рождены, чтобы хранить тайны, причем далеко не только лишь свои собственные. Так же как и в случае Джима и Ванны Совецких, родители их были хиппи, но отнюдь не княжеского, а самого что ни на есть рабочего происхождения.
Британский пролетариат – самый старый на свете, и в некотором смысле он сделался приютом вырождения даже более специфического, чем британская аристократия. Этот пролетариат в свое время оказал колоссальное влияние на судьбы всего человечества: английские рабочие ломали станки, а потом сами сделались чем-то вроде ржавых и ядовитых машин. Они вдохновили Маркса, породили рок-музыку, коммунизм и фашизм – тоже детища этих сырых и туманных фабрик, и впоследствии на влажном гумусе английских индустриальных городов произросло множество ярчайших субкультурных грибов, увенчанных ядовито-пурпурными, ядовито-розовыми, ядовито-изумрудными шляпками. От денди-аристократа до рабочего-панка. От Бонда до Вивьен Вествуд. Эта яркость, эта пролетарская извращенность, эта брутальность, лишенная витальности, эта мокрая некрофилия и культ жестокости, выносливости, спорта и безрадостного, скупого, но по-своему эстетского и обаятельно оголтелого выебона, all those multicoloured faces ofbritishness – все это объясняется недостатком солнечного света, дождями, серым небом и потребностью подавать сигналы в тумане. Нечто подобное (только в восточной формулировке) можно найти в Японии, недаром эти две островные цивилизации симметрично зависли по обеим сторонам Евразии, как автономные уши, подслушивающие все, что под солнцем зреет на бескрайних просторах континента.
Англия – это болезнь, и болезнь заразная. Возможно, дело не в геноме англичан, а в духе самих этих островов: уже сейчас ясно, что если бледнолицые вымрут все до одного на Британских островах, то ничего не изменится: представители других рас сделаются покорными носителями и распространителями модной болезни, имя которой britishness. Есть в этом вирусе победоносность: fashion не в Версале родился, а на подмостках плебейского шекспировского театра. Да и Голливуд там же родился, а не с калифорнийской секвойи свалился.
Поэтому неудивительно, что братья Чепмен во всех своих интервью всегда подчеркивали свое пролетарское происхождение, одновременно недвусмысленно намекая на то, что они – плоть от плоти английского народа.
Рэйчел Марблтон, юная жительница Лондона и чистокровная британка, выпускница Голдсмитского колледжа, всего лишь несколько раз за свою короткую жизнь покидавшая пределы туманных островов, неторопливо, с истинно лондонской прохладцей перебирала в своем сознании эти и другие соображения, бродя по ярко освещенным залам галереи Тейт. Она была настроена критически в отношении своей страны, как и пристало современной и интеллектуально насыщенной девушке, но сквозь все эти самокритичные мысли просвечивали, конечно же, бессознательная национальная гордость и тайный патриотизм. Тайное обожание в адрес родины – обожание прохладное и извращенное, но от того, по сути, еще более стойкое и преданное.
Сама юная Рэйчел была словно бы написана кистью сэра Данте Габриэля Россетти или же Берн-Джонса, мрамор ее фамилии отражался во мраморе ее лица, а тяжелые ее волосы обладали столь роскошным темно-рыжим цветом, цветом обугленной меди, что невольно хотелось назвать их «рыжая тьма». Этот ржавый, медвяно-горячий, переходящий в раскаленное сияние металлический блеск мрачных недр контрастировал со светлым, искренне-холодным и вечно удивленным взглядом прозрачно-серых глаз, ее тонкую бледную переносицу украшала скромная россыпь золотых веснушек, которые при определенном свете начинали казаться красными на белой коже, как микроскопические капли крови на белой чашке, ее узкие щеки окрашивались почти младенческим ясным румянцем, рот был маленький и по-детски строгий, причем верхняя губа, как на всех девичьих портретах прерафаэлитов, слегка выступала над нижней. Что же касается подбородка, то он при всей своей античной красоте явно свидетельствовал о том, что Рэйчел Марблтон, подающая надежды в качестве молодого критика и эссеиста, – человек не целиком и полностью взрослый.
Тем не менее к своим девятнадцати годам Рэйчел уже опубликовала кое-какие статьи под различными псевдонимами в различных журналах, посвященных современному искусству, а также была автором небольшой авторизованной биографии Мэри Шелли, вышедшей отдельным изданием. Здесь она шла по стопам самой Мэри, которая в столь же юном возрасте написала своего «Франкенштейна». Книжку о Мэри Шелли задумчивая Рэйчел считала медовым месяцем в истории своего брака с английским языком, а к данному брачному союзу она относилась серьезно. Однако никто не похвалил ее книжку о Мэри, озаглавленную Between Love and Horror, – книжку, которую она сама так любила, в то время как ее статьи о современном искусстве хвалили многие, хотя у нее самой эти статьи вызывали скорее раздражение и удивление.
Впрочем, пусть мы и упомянули об удивленном выражении ее светлых глаз, однако это удивление относилось скорее к британской мимике: на самом деле Рэйчел трудно было чем-то удивить. Она вполне могла бы гордиться своими крепкими нервами, если бы ей захотелось гордиться именно этим, но ей никогда не приходило в голову строить свою гордыню на подобном фундаменте. Происходя из обеспеченной семьи, она не отличалась капризностью, была хоть и несколько несобранна и рассеянна, но зато трудолюбива до ярости – настолько, насколько ярость вообще могла обнаружиться в ее хладнокровной и нежной душе. Она казалась воплощением английской красоты даже в самые мрачные дни, а сейчас стояла жара, но и лондонская жара приносила пользу ее красоте, ведь она носила в своих зрачках некоторый запас светоносного льда, о котором грезят все, измученные жарой. Летний зной не помешал ей явиться на открытие выставки Чепменов в черном платье, впрочем чрезвычайно легком и простом, которое неплохо сочеталось с ее оранжевыми ботинками. Губы она никогда не красила, они и без этого отличались вызывающей яркостью (что странным образом дисгармонировало с ее внутренним и тайным равнодушием к сексу), но сегодня она слегка омрачила цвет своих губ прикосновением тусклой помады, а все потому, что на эту выставку она пришла не просто так – ей предстояло написать статью для лондонского журнала Elephant.
Впрочем, первую часть своей статьи она уже написала, теперь ей предстояла вторая. Статья должна была называться Weak and Strong Faces of Britishness. Соответственно, и мысли Рэйчел вращались вокруг тем, которые она беспечно, но не легкомысленно затронула. В этой статье она собиралась сравнить творчество одной не слишком популярной художницы по имени Анна Вероника Янсен с произведениями корифеев арт-рынка Чепменов. Анна Вероника Янсен производила стеклянные кубы, заполненные искусственным туманом.
Рэйчел симпатизировала Анне Веронике (хотя бы потому, что та была женщиной), а Чепменов слегка презирала, но она была слишком англичанкой, чтобы позволить себе прямое выражение своих симпатий и антипатий. Да и статья посвящалась в конечном счете различию между понятиями «англичанин» и «англичанка». Поэтому первую часть своей статьи, посвященную Анне Веронике Янсен, она решила написать в тонах фальшивого пренебрежения, говоря о ней как о «слабой», женской и туманной стороне английского духа, а вторую часть – в тонах опять же фальшивого восхищения мужскими дерзостью, шаловливостью и агрессивностью, в данном случае на примере «сильных» мужчин-близнецов британского покроя. Но она надеялась, что читатель поймает посланный ею флюид и почувствует нежность к туманному пути, к иллюзорной слабости, одновременно ощутив тошноту и усталость от внутренне гнилых, пустых и болезненно раздутых мужских похождений и побед.
Чтобы избежать недопонимания, следует сказать, что, хотя мы и употребили в отношении Рэйчел такие выражения, как «холодность» и «равнодушие к сексу», она не всегда была такой. В возрасте пятнадцати-шестнадцати лет она влюблялась, и весьма пылко, как в мальчиков, так и в девочек, а также иногда и во взрослых женщин и мужчин, и случались переживания, глубоко вовлекавшие в свои сети не только ее душу, но и ее подрастающий организм. Она родилась в Кесвике, в сердце Камбрии, где добывают черный графит (отсюда, возможно, ее любовь к тексту), но в середине детства оказалась в Лондоне и с младых ногтей по самые младые уши погрузилась в столичные тусовки. Однако в восемнадцать лет она твердо сказала goodbye наркотикам, а с ними ушли в прошлое и порывы страсти, поэтому к девятнадцати годам она казалась себе вполне наполненной остывшим опытом, который задним счетом решила считать травматическим. Однако остается открытым вопрос, был ли этот опыт и в самом деле травматическим или только казался таким в том обратном зеркальце, куда убегают пройденные пути.
Остается только добавить, что ее дядя, Уильям Парслетт, у которого она квартировала в Лондоне, был существом в сексуальном отношении стопроцентно замороженным, хотя и писал чрезвычайно непристойные полотна, столь разнузданные, что Рэйчел приходилось гадать: то ли дядюшкины сексуальные фантазии томятся под чудовищным спудом и способны прорваться в реальность лишь на холсте, то ли дядюшка – просто хладный сом, владеющий устаревшей кистью, старающийся быть порнографичным лишь затем, чтобы казаться себе и другим современным. При этом он никак не мог избавиться от манеры письма, впитавшей в себя все самое неприятное, что есть в живописи Люсьена Фрейда и Фрэнсиса Бэкона, но не впитавшей в себя, увы, никаких достоинств, свойственных упомянутым художникам. Короче, всех тошнило от его картин, и он уже лет десять как не мог продать ни одного своего холста, оставаясь напыщенным, язвительным и мелочным господином с кирпичным румянцем на худых щеках и длинной седой челкой, наполовину скрывающей его светлые равнодушные глаза.
Она бродила по белоснежным и ярко освещенным залам галереи Тейт, бродила среди скульптурных групп, созданных Чепменами-близнецами, внутренне, видимо, сросшимися друг с другом наподобие сиамских: тема сиамских сросшихся и одинаковых тел их откровенно волновала: в основном скульптуры в начале экспозиции представляли собой крупные группы и связки телесно сросшихся голых девочек-подростков, одетых лишь в тяжелые модные ботинки, девочек с одинаковыми кукольными полнощекими лицами, с одинаковыми челками, одинаковыми обиженно надутыми губами. Нередко из лиц, плеч, округлых животиков и коленок этих невзрослых девчат произрастали взрослые и возбужденные фаллосы: это был мир глубоких мутаций, мир ветвящихся тел, живущих по неведомым растительным законам радиоактивного времени. В уголке одной из зал лежала на полу пластиковая, натуралистически выполненная голова мужчины, у которого вместо носа торчал стоящий член. Рэйчел знала, что это портрет одного лондонского галериста, который чем-то не угодил Чепменам, и этой скульптурой мстительные близнецы расквитались с обидчиком.
Белоснежные и ярко освещенные электрическим светом залы следовали один за другим, в последующих залах висели офорты Гойи из серии «Ужасы войны» – изысканные и карикатурные изображения, романтические грезы о всевластии отвратительных воспоминаний, свидетельствующие о той истине, что всего лишь один ночной кошмар может перечеркнуть всю историю человечества.
Эти изысканно и галлюциногенно начертанные жестокие сценки были испоганены грубыми руками Чепменов, которые приобрели офорты Гойи на аукционе, а затем покрыли их каракулями, напоминающими рисунки детей, страдающих афазией или заторможенным развитием. Братья Чепмены вовсе не страдали заторможенным развитием, напротив, были хитры, сметливы, просты духом, современны и прагматичны. Покрыв офорты Гойи черными каракулями, они затем продали их уже в качестве собственных произведений по цене, почти втрое превосходящей те суммы, которые они потратили на приобретение офортов испанского классика. То, что они проделали с оттисками Гойи, было еще не столь жестоко, поскольку здесь они обрушивали свой вандализм на произведения хоть и ценные, но все же отпечатанные некоторым тиражом. Однако этим они не ограничились. В следующей зале размещалась экспозиция акварелей Гитлера, которые Чепмены опять же приобрели на аукционе, а затем, по своему обыкновению, продали за сумму, к которой пристроился дополнительный ноль. Они накликали этот лишний ноль, нарисовав на оригиналах Гитлера простодушные, почти детсадовские солнышки, радуги, цветы, птичек и веселые разноцветные облака, после чего произведения Гитлера пережили нетелесную и телесную трансформацию, сделавшись произведениями Чепменов и при этом значительно подскочив в цене. Чепмены дали этому проекту длинное и ясноглазое название: «Если бы Гитлер был хиппи, как бы мы все были счастливы!»