Читать книгу Русская развлекательная культура Серебряного века. 1908-1918 (Елена Н. Пенская) онлайн бесплатно на Bookz (3-ая страница книги)
bannerbanner
Русская развлекательная культура Серебряного века. 1908-1918
Русская развлекательная культура Серебряного века. 1908-1918
Оценить:
Русская развлекательная культура Серебряного века. 1908-1918

3

Полная версия:

Русская развлекательная культура Серебряного века. 1908-1918

Задача статьи – ответить на вопрос, какие мотивы, структурные признаки, особенности сюжета превращают то или иное развлечение в демонизированный локус. И насколько традиционно такое демонизированное восприятие тех или иных локусов?[57]

Мотивы ада в текстах о развлечениях

Начнем с самого очевидного: в текстах о развлечениях тема ада используется как прямая характеристика действа, в которое персонажи либо втянуты, либо сами проявляют собственную инфернальную природу. Так, стихотворение «Обряд ночи» В. Брюсова сразу же начинается сравнением ночного ресторана с дьявольским шабашем, от которого герои временно отделены магическим кругом[58]:

Слышу говор, и хохот, и звоны стаканов.Это дьяволы вышли, под месяц, на луг?Но мы двое стоим в колыханьи туманов,Нас от духов спасет зачарованный круг.

Однако в финале стихотворения круг разорван[59]:

Голгофа кончилась. Свершилось. Мы в аду.

В стихотворении В. Брюсова «В ресторане» вход в ресторан – «двери в ад», а его посетители – «дети Сатаны»[60]:

Горите белыми огнями,Теснины улиц! Двери в ад,Сверкайте пламенем пред нами,Чтоб не блуждать нам наугад!Как лица женщин в синем светеОбнажены, углублены!Взметайте яростные плетиНад всеми, дети Сатаны!

Особенно частотны прямые называния ада у Блока: в стихотворении «Песнь Ада» «яркий бал» – символ всего земного «страшного мира»[61]:

Я на земле был брошен в яркий балГде в диком танце масок и обличийЗабыл любовь и дружбу потерял.

Даже детские развлечения в стихотворении «Балаганчик» несут в себе инфернальное, хотя и отчасти пародийное начало: в представлении участвуют черти, музыка названа «адской», у кукольной королевы «адская свита»[62]:

Вот открыт балаганчик,Для веселых и славных детей,Смотрят девочка и мальчикНа дам, королей и чертей.И звучит эта адская музыкаЗавывает унылый смычок.Страшный черт ухватил карапузикаИ стекает клюквенный сок.

Временные и пространственные границы

Сквозной просмотр «городских» стихотворений В. Брюсова позволяет выделить ряд устойчивых повторяющихся мотивов, связанных с урбанистической демонологией. Наиболее важным и общим рамочным мотивом оказывается чередование времени суток: наступление ночи и пробуждение демонических сил или, напротив, наступление утра и временное их исчезновение или маскировка. Так, стихотворение Брюсова «Ночь» (1902) начинается именно с такого пробуждения ночных сил[63]:

Горящее лицо земляВ прохладной тени окунула.Пустеют знойные поля,В столицах молкнет песня гула.Идет и торжествует мгла,На лампы дует, гасит свечи,В постели к любящим леглаИ властно их смежила речи.Но пробуждается разврат.В его блестящие приюты Сквозь тьму, по улицам, спешат Скитальцы покупать минуты…

С такого же пробуждения демонической магии на границе дня и ночи начинается стихотворение А.А. Блока «Петр» (1904)[64]:

Он спит, пока закат румян.И сонно розовеют латы.И с тихим свистом сквозь туманГлядится Змей, копытом сжатый.Сойдут глухие вечера,Змей расклубится над домами.В руке протянутой ПетраЗапляшет факельное пламя.

Стихотворение Блока «Песнь Ада» (1909)[65], написанное дантовскими терцинами, начинается с перехода не только временной, но и пространственной границы: именно с завершением дня начинается спуск в инфернальное пространство:

День догорел на сфере той земли,Где я искал путей и дней короче.Там сумерки лиловые легли.Меня там нет. Тропой подземной ночиСхожу, скользя, уступом скользких скал.Знакомый Ад глядит в пустые очи.

Фиксация обратного перехода пространственно-временной границы – от ночи к рассвету, утру; от разгула демонических сил к их временному успокоению – чаще всего совпадает с финалом, как в стихотворении К.Д. Бальмонта «После бала»[66]:

Да, полночь отошла с своею пышной свитойПроникновеннейших мгновений и часов,От люстры здесь и там упал хрусталь разбитый,И гул извне вставал враждебных голосов.Измяты, желтизной подернулися лица,Крылом изломанным дрожали веера,В сердцах у всех была дочитана страница,И новый в окнах свет шептал: «Пора! Пора!»И вдруг все замерли, вот, скорбно доцветают,Старался продлить молчаньем забытье: —Так утром демоны колдуний покидают,Сознавши горькое бессилие свое.

Сходным образом выстроен финал в стихотворении В.Я. Брюсова «В ресторане» (1905)[67]:

Ты вновь со мной! ты – та же! та же!Дай повторять слова любви…Хохочут дьяволы на страже,И алебарды их – в крови.Звени огнем, – стакан к стакану!Смотри из пытки на меня! —Плывет, плывет по ресторану Синь воскресающего дня.

В лирике Андрея Белого этот мотив может завершать композицию, как в стихотворении «Пир» (1905)[68]:

Суровым отблеском покрыв,Печалью мертвенной и блеклойНа лицах гаснущих застыв,Влилось сквозь матовые стекла —Рассвета мертвое пятно.День мертвенно глядел и робко.И гуще пенилось вино,И щелкало взлетевшей пробкой.

Но текст может и начинаться с мотива рассвета, как в стихотворении «Меланхолия» (1904), и тогда тема ночного разгула демонических сил вводится в текст как воспоминание[69]:

Пустеет к утру ресторан.Атласами своими феиШушукают. Ревет орган.Тарелками гремят лакеи —Меж кабинетами. Как тень,Брожу в дымнотекущей сети.<…>Там – в зеркале – стоит двойник;Там вырезанным силуэтом —Приблизится, кивает мне,Ломает в безысходной мукеВ зеркальной, в ясной глубинеСвои протянутые руки.

Такое соединение демонических локусов с чередованием дня и ночи имеет самые древние фольклорные корни: в сказках и легендах любые встречи с потусторонними силами происходят именно ночью. Однако традиционные временные рамки сочетаются в символистской поэзии с сугубо нетрадиционными пространственными локусами, формируя ряд неклассических городских хронотопов.

Набор сюжетов

Сюжеты стихотворных и прозаических текстов обыгрывают по-граничность пространства «развлекательных» локусов. Один из излюбленных сюжетных мотивов – переход из профанического мира в инфернальный или появление персонажа из инфернального мира в профаном пространстве. Этот сюжетный мотив – встреча с персонажем из инфернального мира – чаще всего встречается в хронотопе бала-маскарада, в котором актуализируются мотивы двойничества, мира призраков и теней, «адской» музыки.

В цикле «Пляски Смерти» А. Блока мертвецы живут неузнанными среди живых, танцуют на балу друг с другом и с ничего не подозревающими живыми[70]:

<…>Лишь у колонны встретится очами С подругою – она, как он, мертва.За их условно-светскими речамиТы слышишь настоящие слова:«Усталый друг, мне странно в этом зале» —«Усталый друг, могила холодна». —«Уж полночь». – «Да, но вы не приглашалиНа вальс NN. Она в вас влюблена…»А там – NN уж ищет взором страстнымЕго, его – с волнением в крови…В ее лице, девически прекрасном,Бессмысленный восторг живой любви…Он шепчет ей незначащие речи,Пленительные для живых слова,И смотрит он, как розовеют плечи,Как на плечо склонилась голова…И острый яд привычно-светской злости С нездешней злостью расточает он…«Как он умен! Как он в меня влюблен!»В ее ушах – нездешний, странный звон:То кости лязгают о кости.

Стихотворение Андрея Белого «Маскарад» (1908) в первых строфах начинается с перечисления гостей в масках инфернальных персонажей – черта, смерти, красного домино19:

Огневой крюшон с поклономКапуцину черт несет.Над крюшоном капюшономКапуцин шуршит и пьет.Стройный черт, – атласный, красный, —За напиток взыщет дань,Пролетая в нежный, страстный,Грациозный па д'эспань, —<…>Звякнет в пол железной злостьюТам косы сухая жердь: —Входит гостья, щелкнет костью,Взвеет саван: гостья – смерть.Гость: – немое, роковое,Огневое домино —Неживою головоюНад хозяйкой склонено.

Во второй половине стихотворения дважды повторяется фраза: «Вам погибнуть суждено», – как будто произнесенная красным домино, танцующим со Смертью, а в финале стихотворения происходит метаморфоза: красное домино оказывается не только вестником смерти, но и убийцей, а Смерть из карнавальной превращается в подлинную[71]:

Чей-то голос раздается:«Вам погибнуть суждено», —И уж в дальних залах вьется, —Вьется в вальсе доминоС милой гостьей: желтой костьюЩелкнет гостья: гостья – смерть.Прогрозит и лязгнет злостьюТам косы сухая жердь.<…>Ждет. И боком, легким скоком, —«Вам погибнуть суждено», —Над хозяйкой ненарокомПрошуршало домино.<…>Только там по гулким залам —Там, где пусто и темно, —С окровавленным кинжаломПробежало домино.

Уже отмечалось, что в основе сюжета этого стихотворения лежит рассказ Э. По «Маска Красной смерти» (1842)[72]. Совпадают наиболее важные сюжетные мотивы: появление Смерти в красном домино на балу, устроенном в тщательно изолированном от внешнего мира роскошном дворце, в разгар веселого праздника, превращение маскарадной маски в истинное лицо Смерти, гибель всех участников оргии и безграничная власть «Тьмы» и «Тлена». Те же мотивы у Белого и в стихотворении «В Летнем саду» (1906), и в романе «Петербург» (1913), хотя и в фарсовом, вывороченном наизнанку варианте: в наводящем панику красном домино появляется не Смерть, а один из персонажей романа Николай Аблеухов.

Бал мертвецов или с участием мертвецов – один из сквозных сюжетов европейской и русской литературы. Достаточно вспомнить «Пляску смерти» Ш. Бодлера, «Бал повешенных» А. Рембо, стихотворение «Бал» А. Одоевского и повесть «Бал» В. Одоевского.

Рассказ Э. По «Маска Красной смерти» вообще играет роль прецедентного текста в изображении бала, маскарада, праздника в поэзии и прозе символистов. В стихотворении К. Бальмонта «После бала» (1899) имя Э. По эксплицирует источник образа дьявольского бала[73]:

Как пир среди чумы, манящий с давних пор,Как странный вымысел безумного Эдгара,Для нас пропевшего навеки «Nevermore», —Наш бал, раскинутый по многошумным залам,Уже закончил лик сокрытой красоты,И чем-то веяло холодным и усталымС внезапно дрогнувшей над нами высоты.

В процитированном стихотворении назван еще один важнейший прецедентный текст: пушкинский «Пир во время чумы» (1830). Собственно, рассказ Э. По можно считать вариацией на тему этого сюжета: ведь замкнутый аристократический кружок принца Просперо прячется в загородном монастыре именно от эпидемии Красной смерти, поразившей страну и в конце концов настигнувшей и пирующих на маскараде принца и его придворных.

Тема «присутствия смерти на празднестве жизни»[74] – один из топосов, хорошо известных европейской и русской традиции XVIII-XIX веков. Однако в символистской и постсимволистской литературе эта тема претерпевает значительную трансформацию: исходные локусы развлечений – это не столько «праздник жизни», сколько путь к смерти или, точнее, сопряжение праздника жизни с ситуацией постоянной угрозы смерти, катастрофы. Это ощущение катастрофичности, превращения праздника жизни в праздник смерти проявляется не только в литературе. М. Кузмин видит ту же тему в живописи мирискусников, в особенности – у К. Сомова: «Беспокойство, ирония, кукольная театральность мира, комедия эротизма, пестрота маскарадных уродцев, неверный свет свечей, фейерверков и радуг – вдруг мрачные провалы в смерть, колдовство – череп, скрытый под тряпками и цветами, автоматичность любовных поз, мертвенность и жуткость любезных улыбок – вот пафос целого ряда произведений Сомова. О как не весел этот галантный Сомов! Какое ужасное зеркало подносит он смеющемуся празднику! – Comme il est lourd tout cet amour léger![75] <…> Смерть – вот чего боится Сомов, откуда его насмешка и отчаяние и опустошенный блеск. <…> И ретроспективность у него не только исторические иллюстрации любимой эпохи и необходимый метафизический элемент его творчества, улыбающаяся скука вечного повторения, пестрого и минутного очарования легчайших пылинок, летящих в бессмысленную пустоту забвения и смерти. Восемнадцатый век, даже в самом конце, был спокойнее, простодушнее, не веровал без колебаний и без сомнений»[76].

В постсимволистской традиции, уже в советский период, тема «пира во время чумы» была подхвачена в поэзии и статьях О. Мандельштама, о чем мне уже приходилось писать. Уже в стихотворении 1913 г. мнимая легкость существования выявляет скрытую трагическую обреченность в пушкинских образах «вина», «похмелья» и «чумы»[77]:

От легкой жизни мы сошли с ума.С утра вино, а вечером похмелье.Как удержать напрасное веселье,Румянец твой, о пьяная чума?

Начиная с 1917 г. связь образов еды, питья, вина, пирушки с сюжетом «Пира во время чумы» и с заданной символистами традицией демонизации праздника становится в лирике Мандельштама постоянной. Не упоминая обо всех текстах, назовем хотя бы стихотворение «Фаэтонщик», в котором поездка через разрушенный мусульманами Нагорный Карабах осмыслена как пир на грани жизни и смерти[78]:

Мы со смертью пировали —Было страшно, как во сне.

Возница («дьявола погонщик») превращается в пушкинского Председателя[79]:

Я очнулся: стой, приятель!Я припомнил – черт возьми!Это чумный председательЗаблудился с лошадьми.

Знает об этой традиции и Б. Пастернак – достаточно вспомнить его знаменитую строчку «На пире Платона во время чумы»[80]. Наконец, самым масштабным произведением, продолжившим традицию демонизации развлечений, является, на мой взгляд, роман М. Булгакова «Мастер и Маргарита», в котором и театр, и бал, и ресторан оказались просто местом пребывания Воланда и его свиты. Полемическое использование праздничных хронотопов в романе Булгакова и его связь с символистской традицией станет особенно ясной, если увидеть общность трансформации исходных сюжетов: смерть становится не финалом, завершившим «праздник жизни», а повседневным состоянием мира. Если в литературе XIX века достаточно четко ощутима грань между земным существованием и царством смерти, то в символистской и постсимволистской традиции праздник происходит не просто на границе между миром живых и миром мертвых, а в атмосфере почти утраченной границы между мирами, когда мир смерти и мир жизни едва ли не меняются местами.

Литература

Анциферов Н.П. «Непостижимый город…». Л.: Лениздат, 1991. Бальмонт К. Стихотворения. М.: Книга, 1989.

Белый Андрей. Стихотворения и поэмы. М.: Республика, 1994.

Блок А.А. Поли. собр. соч. и писем: в 20 т. М.: Наука, 1997- (по настоящее время).

Брюсов В.Я. Собр. соч.: в 7 т. М.: Художественная литература, 1973-1975.

Венцлова Т. К демонологии русского символизма // Венцлова Т. Собеседники на пиру. М.: Новое Литературное обозрение, 2012. С. 32-58.

Виролайнен М. Две чаши (о дружеском послании 1810-х годов) // Русские пиры. СПб.: Альманах «Канун», 1998. Вып. 3. С. 40-69.

Кузмин М. Условности. Статьи об искусстве. Томск: Водолей, 1996.

Лавров А.В. Андрей Белый в 1900-е годы. М.: Новое Литературное обозрение, 1995.

Магомедова Д.М. Комментируя Блока. М.: РГГУ, 2004.

Магомедова Д.М., Тамарченко Н.Д. Демонические локусы в литературе русского символизма // Przeglad Rusycystyczny. 2008. № 2. С. 7-22.

Максимов Д.Е. Русские поэты начала века. Л.: Советский писатель, 1986.

Мандельштам 0.3. Стихотворения. Проза. М.: Изд-во ACT; Харьков: Фолио, 2001 (сер. Библиотека поэта).

Минц З.Г., Безродный М.В., Данилевский А.А. «Петербургский текст» и русский символизм // Минц З.Г. Поэтика русского символизма. СПб.: Искусство-СПб., 2004. С. 103-115.

Москва и «Москва» Андрея Белого / отв. ред. М.Л. Гаспаров; сост. М.Л. Спивак, Т.В. Цивьян. М.: РГГУ, 1999.

Орлов В.Н. «Здравствуйте, Александр Блок…». Л.: Советский писатель, 1984.

Пастернак Б. Собр. соч.: в 5 т. Т. 1. М.: Художественная литература, 1989.

Топоров В.Н. Петербургский текст русской литературы. СПб.: Искусство-СПб., 2003.

Хансен-Лёве А. Русский символизм. Система поэтических мотивов. Ранний символизм. СПб.: Академическй проект, 1999.

Шишкин А. К литературной истории русского симпосиона // Русские пиры. СПб.: Альманах «Канун», 1998. Вып. 3. С. 5-38.

Шишкин А. Симпосион на петербургской башне в 1905-1906 гг. // Русские пиры. СПб.: Альманах «Канун», 1998. Вып. 3. С. 273-352.


© Магомедова Д.М., 2017

Толстой: критика культуры развлечения в европейском контексте

Любовь Юргенсон


Общеизвестно и не требует доказательств, что Лев Толстой был противником так называемой развлекательной культуры. Об этом говорится в его художественных произведениях, об этом свидетельствуют трактат «Что такое искусство?» (1897) и многочисленные упоминания о развращающей роли культурных наслаждений, в частности театра, а также салонных игр, балов и проч. Критика развлечений достигает апогея, когда всякое искусство начинает восприниматься Толстым как развлекательное, а именно в связи с «новыми веяниями», в период возникновения символизма и близких ему модернистских течений. Толстой восстает против «чистого искусства», парадоксальным образом критикуя его недоступность для масс и в то же время заражение этих последних ненастоящими, мнимыми ценностями, которыми это искусство чревато. Парадокс разрешается, если высказывания Толстого рассматривать с позиций критики культуры, получившей развитие в творчестве мыслителей последующих поколений – В. Бениамина, Г. Броха, Р. Музиля, Т. Адорно[81]. Оберегая себя от массовой культуры, искусство создает барьер непостижимости и, таким образом, открывает дорогу для имитации – в своем стремлении снести этот барьер массовый потребитель вызывает к жизни произведения псевдоискусства, отвечающие требованиям толпы и создающие у нее иллюзию, что она проникла в «святая святых», приобщилась к действу, доступ к которому закрыт для непосвященных. Толстой предвосхищает классовый подход к проблемам эстетики, столь распространенный в XX веке, что, при всем отрицательном отношении Толстого к Марксу, дает возможность квазимарксистского прочтения его работ об искусстве, в особенности – рассуждений о фетишизации продуктов культуры[82].

«Боязливые хлопоты»: растиражированный человек

Что развлекает, то отвлекает – от главного, то есть от осознания бренности бытия: вспомним Петра Ивановича, который, стоя у гроба Ивана Ильича, мечтает «повинтить»[83]. Представители высшего класса стремятся за игрой отвлечься от мыслей о смертной природе человека, о чем свидетельствует сам их вид: «Торжественность, противоречащая характеру игривости Шварца»; «Шварц, с <…> игривым взглядом движением бровей показал Петру Ивановичу направо, в комнату мертвеца»; «Шварц ждал его <…> играя обеими руками за спиной своим цилиндром. Один взгляд на игривую, чистоплотную и элегантную фигуру Шварца освежил Петра Ивановича»; «Нет основания предполагать, чтобы инцидент этот (То есть смерть Ивана Ильича. – Л. Ю.) мог помешать нам провести приятно и сегодняшний вечер»[84]. Первая главка заканчивается поездкой Петра Ивановича к Федору Васильевичу, у которого он застал своих друзей «при конце 1-го робера, так что ему удобно было вступить пятым»[85]. Да и для самого Ивана Ильича игра в карты составляет одно из главных удовольствий, позволяющих забывать о тяготах жизни. «<…>Настоящие радости Ивана Ильича были радости игры в винт. Он признавался, что после всего, после каких то ни было событий, нерадостных в его жизни, радость, которая как свеча горела перед всеми другими, – это сесть с хорошими игроками и некрикунами-партнерами в винт <…> потом поужинать и выпить стакан вина»[86]. И лишь когда мысль о смерти внедряется в его существование, игра и развлечения становятся ему ненавистны: «Смерть. Да, смерть. И они никто не знают, и не хотят знать, и не жалеют. Они играют. (Он слышал дальние, из-за двери, раскат голоса и ритурнели.) Им все равно, а они так же умрут. Дурачье»[87].

Развлекательная культура приводит к созданию бессобытийного мира, где общие, бесконечно растиражированные модели поведения, раскрывающиеся в потреблении одинаковых предметов и ценностей, вытеснили саму возможность личного переживания: «Ложь, долженствующая низвести этот страшный торжественный акт его смерти до уровня всех их визитов, гардин, осетрины к обеду»[88]. В этом контексте невозможно «присутствие», человек выведен из бытия, рассеян в мире, модус взаимодействия с которым – бессмысленная занятость.

Такое представление о развлечении восходит отчасти к Паскалю, у которого читаем: «Причина тяги к развлечениям коренится в изначальной бедственности нашего положения, в хрупкости, смертности и такой ничтожности человека, что стоит подумать об этом – и уже ничто не может нас утешить»[89]. Но оно также предвосхищает хайдеггеровское рассеяние, характеризующее неподлинное существование человека. Хайдеггеровские «боязливые хлопоты» – пребывание в настоящем, в повседневности, уход от ужаса «ничто» – вполне применимы к Ивану Ильичу. Читаем у Хайдеггера: «Мы наслаждаемся и забавляемся, как люди наслаждаются; мы читаем, смотрим и судим о литературе и искусстве, как люди видят и судят; но мы и отшатываемся от “толпы”, как люди отшатываются; мы находим “возмутительным” то, что люди находят возмутительным»[90]. Для описания этой диктатуры безличного или срединного Хайдеггером используется неопределенно-личное местоимение «das Man» (sic!), близкое к русскому «человек» в аналогичном употреблении. Такого «человека» мы и встречаем у Толстого: это Кай из силлогизма Кизеветтера. Тот самый «другой», которому «правильно умирать», и о котором у Хайдеггера сказано: «Их “кто” не этот и не тот, не сам человек и не некоторые и не сумма всех. “Кто” тут неизвестного рода, люди»[91] (das Man)[92]. Другому, вынашиваемому в самом себе, принадлежащему к неопределенно-общему, предстоит столь же неопределенная смерть, тогда как событие встречи с самим собой, возможное лишь в переживании ужаса, которым приоткрывается «ничто», бесконечно отодвигается в результате погружения в повседневность[93].

Развлечение у Толстого – именно то, что создает рассеяние, позволяет удержаться в наличном, растворяет человека во множественности. Иван Ильич выбирает «такое времяпровождение <…> которое было бы похоже на обыкновенное препровождение времени таких людей, так же как гостиная его была похожа на все гостиные»[94]. Отметим, что вся жизнь Ивана Ильича – та жизнь, неподлинность которой раскроется в момент смерти, – основана именно на принципах «усредненности» («все в известных пределах, которые верно указывало ему его чувство»[95]), «комильфотности», то есть соответствия общей модели поведения, и «приятности», а именно постоянного развлечения, рассеянности – этой последней цели служат и его деятельность, и его досуг. Человек, озабоченный повседневностью, отпадает от подлинного бытия, он – и обыденность Ивана Ильича делает это явным[96] – один из экземпляров бесконечно растиражированного оттиска, копия, не имеющая оригинала[97], ибо все копируют всех, то есть некий отчужденный, во всеобщем пользовании пребывающий образ.

Человек развлекающийся – заказчик и потребитель неподлинного искусства

По мере того, как растет озабоченность Толстого новыми формами жизни, экономическими и культурными, критика салонных развлечений, которую мы встречаем и в ранних текстах (Альберт в одноименном рассказе[98]), и в романах (Левин на концерте[99]), преобретает характер последовательного анализа культуры потребления. Множественность, неподлинность и развлекательность становятся основными признаками дурного, ненужного искусства, развращающего зрителя. Сведенное к показу мастерства – техники (грен. T£yvr|), несущей у Толстого негативную функцию, – искусство, ставшее предметом потребления, оторвалось от своего первичного назначения – снятия покровов с бытия (чем является, например, творчество Михайлова в романе «Анна Каренина»[100]), и превратилось в способ поддержания господства над массами, один из видов общественного насилия: «Пора людям высших классов понять, что то, что они называют цивилизацией, культурой, есть только и средство и последствие того рабства, в котором малая часть нерабочего народа держит огромное большинство работающих»[101].

Критика Толстого, как известно, направлена на культуру, создаваемую высшими классами для своего же потребления и способствующую эксплуатации народа. «Люди высших классов требуют развлечений, за которые хорошо вознаграждают»[102]. В представлении Толстого эту функцию развлечения берет на себя искусство: «Если бы не было того, что называется искусством, не было бы того развлечения, забавы, которая отводит этим людям глаза от бессмысленности их жизни, спасает их от томящей их скуки»[103]. Искусство, поставленное на службу развлечению, перестает таковым быть. Неповторимости художественного творения противопоставляется размноженность подделок.

bannerbanner