
Полная версия:
Бом-бом, или Искусство бросать жребий
Вскоре, однако, митрополит Новгородский Исидор, узнав от приспешников о зрелище мертвых уродов, осерчал и строго осудил нечестивый соблазн – волосатая девица Анна крещена была по православному обычаю, а стало быть, в согласии с оным должна быть и похоронена. Прослышав о гневе владыки, князь Норушкин поспешил отправить хрустальный гроб с доверенным холопом в свою вотчину, наказав тому во встречных селах по базарным дням выставлять Марфу на обозрение за два алтына с подлого люда, полтину с людей торговых и полновесный рубль с дворян и детей боярских. Сам же Федор, в согласии с первоначальным намерением, вплотную занялся сватовством и сладил дело так успешно, что уже на Ивана Милостивого венчался в Софии с семнадцатилетней девицей Ольгой Гудок, племянницей боярина Щелканова, который был закадыкой новгородского воеводы и легко добился для молодожена отсрочки службы вопреки царскому повелению собрать под стяги все рати государевы, чего тринадцать лет уж как не было.
5Тем временем расстриге поддались Путивль, Комарицкая волость и волость Кромы. Однако Федор ничего о том не ведал – погоняя лошадей кнутом, в который вплетена была девичья коса, он привез жену в Побудкино, и на долгий месяц белый свет сошелся клином для него на пылкой озорнице Ольге – в силу естественной склонности она угождала ему всеми отверстиями своего тела и даже частью отверстий души, но делала это с такой искусной невинностью, что Федору казалось, будто он сам изобретает все эти отважные хитросплетения и упоительные проникновения. Двадцать три ночи, забыв о святой четыредесятнице, молодые не знали покоя, прерывая неистовые ласки лишь затем, чтобы подкрепиться молоком и шептало́й – шемаханскими сушеными персиками, а когда наконец, убитые любовью, они затихли в одной постели и разошлись каждый по своим снам, то в полдень, пробудившись, нашли в глазах друг друга холодный ужас. Всю ночь во сне Норушкин пребывал в объятиях звероподобной Марфы Мшарь, которая всякий раз, как только он был готов излиться, сажала ему на мошонку налитого болью шершня. Ольге же снилось, что она в тягости, что лоно ее разверзается и выходит из него на свет волосатое чудовище с четырьмя рядами зубов, смоляными глазами и черным раздвоенным языком.
Встав с постели, Федор первым делом отправился в самую дальнюю часть дома, где в холодном чулане с потайным замком стоял хрустальный гроб, о существовании которого его молодая жена ничего не знала. Марфа Мшарь, так и не поменявшая после поцелуя Федора своего ужасного облика, пребывала с ребенком на положенном месте. В недоумении отжав насквозь пропотевшие чулки, Норушкин запер дверь и приказал закладывать сани.
Вокруг шумели наполненные легким ветром сосны, дынным светом светило солнце, под полозьями поскрипывал снег, лошади фыркали на крепком морозце, а Федор сидел в санях, укрывшись шкурой белого медведя, и, исторгая заиндевелый дух из могучей груди, слышал в своей голове странный подспудный гул, как будто кто-то говорил с ним под водой или сквозь толщу залитого в его уши воска.
Примчавшись в Ступино, где стояла крытая белым железом каменная церковь Вознесения, устроенная греком Арсением, архиепископом Елассонским, так, что эхо в ней отзывалось только на мужской голос, Норушкин распорядился отслужить панихиду по девице Анне, а ее некрещеного сына наказал батюшке включить в поминальную молитву. Поп в Ступине был знатный: росту в нем – сажень, борода до пупа, плечи под рясой как булыганы, на игрищах, смеясь, крестился двухпудовой гирей, а слово его было так крепко, что било грешника в лоб, словно конь подкованным копытом. Когда треба была справлена (за княжескую плату отслужили вмиг и с усердием – усы и борода у Федора даже не успели оттаять), Норушкин немедля отбыл обратно в Побудкино. Там он повелел доверенному холопу, уже изрядно понаторевшему в шельмоватом балаганном промысле, собираться в путь и, взяв себе помощников, отправляться с хрустальным гробом в Ливонию, куда не простиралась тень белого клобука Новгородского владыки. На этот раз Федора не заботил прибыток – он просто решил отослать уродов подальше, чтобы забыть их целиком, без остатка, полагая, что вблизи они способны исподволь впечатлять человека, застигая его врасплох в безвольную минуту сна.
Однако следующей ночью он вновь очутился в жестоких объятиях Марфы Мшарь, а Ольга вновь рожала чудовище. Так продолжалось целую неделю, в конце которой, на святого Вонифатия, врачевателя беспросыпных пьяниц, Норушкин запил, желая одурачить сон беспамятством, а у Ольги забился на левом веке живчик, ибо она поняла, что и вправду беременна.
Но дьявольский шершень пробивал жалом даже пелену густого хмеля, так что Федор в конце концов решил покончить с наваждением в честном поединке, для чего ему необходимо было спуститься в собственный сон во всеоружии – с ясным сознанием, незыблемой верой и твердой волей. Кроме того, если за собой он еще мог с сомнением предположить какую-то вину, то его молодая жена, чреватая его ребенком, явно страдала безвинно, с чем благородный Норушкин смириться был не в силах по самой своей природе.
Три с половиной месяца Федор учился, бодрствуя разумом, погружаться в сон. Как ныряльщик, ухая в воду, набирает грудью воздух и останавливает дыхание, так он весь день копил под веками бдение, чтобы потом в подглазных мешках пронести его по ту сторону яви – тайком от незримых стражей междумирья, хозяев самой неподкупной на свете таможни, которые, коль скоро изловят кого с недозволенной кладью, непременно отправят обратно в явь, отобрав рассудок и нагрузив до скончания лет бедолагу околесицей диких сновидений. Но если обманывать стражей Норушкин наловчился к Сретению, то ему никак не удавалось скопить необходимую меру ясномыслия – оно всякий раз истаивало в дреме еще до появления суккуба. За время его тяжкой выучки Ольга округлилась, начала беспрестанно кричать ночами и стала забывать за едой открывать рот, от чего вставала из-за стола голодной, а у самого Норушкина погасли в болотных глазах искры, окостенели скулы, так что он мог бы колоть ими сахар, и накалился в голове невнятный гул.
Наконец четвертого апреля, в четверг после Светлого Христова Воскресения, когда были доедены все заготовленные к Пасхе крашенки и писанки, ему удалось погрузиться в сон, оставаясь в ясном разумении. Марфа явилась ему на берегу Красавки, где нельзя купаться молодым, чтобы навсегда не спугнуть любовь. Она стояла над речным омутом, где у черной, пропитанной страхом воды росли странные лилии, источавшие такой густой запах, что он оставлял за собой в воздухе пепельный след. Узрев уродицу, Федор не впал, как прежде, в мерзостную слабость, а твердо спросил:
– Зачем изводишь меня? Зачем прельщаешь прелестью дьявольской? Нежто держишь обиду?
Ничуть не удивившись его словам, напротив, как будто радуясь неомраченности любовника, Марфа ответила:
– Не знала я от тебя уязвления, только теперь собой не владею – живой ходила я под Богом, а мертвая перепала нечистому. При рождении запечатала меня смерть тайным именем, и пока оно не будет названо, оставаться моей душе неприкаянной и быть у сатаны в услужении.
(Так давний спор ученых иноземцев с известной определенностью решился в пользу алхимика и судьбознатца Каспера Муле.)
– Не я тебя извожу – мною тебя окаянный изводит, – сказала Марфа. – Мною заткнул он вежды и уши твоей душе, чтобы не видел ни большой неправды, ни соблазна малым, ни великого разрушения земле, а паче того – чтобы не слышал речи ангельской, коей тебя вразумляет Предвечный.
Норушкин ощупал свои веки с остатками дневных сил.
– А Ольгу почто нечистый казнит?
– Без вины, – ответила Марфа.
– Открой мне имя, каким тебя заклеймила смерть, – попросил Федор. – Я изреку его наяву, и упокоится душа твоя в Бозе.
– Имя это таврено на изнанке судьбы, с той стороны, откуда ее тратит моль. Даже черту туда погляда нет.
– Где же сыскать его?
– У самой безносой, князь. Через пост, молитву и умертвие плоти. Себя спаси и дай мне, страднице, облегчение…
В этот миг ясномыслие Норушкина иссякло, воля изошла, и его объял сон, по наущению лукавого предавший Федора срамной муке в растопленном лоне уродицы Марфы Мшарь.
6На следующий день Федор взял у конюха власяную гуню, надел ее вместо княжеского платья и отправился с лопатой к реке. Там, на берегу Красавки, у черного омута, под Иудиным деревом, он вырыл яму в сажень длиной и глубиной в два локтя, а дно ее устлал плетьми колючей куманики. С этого дня он не ел ничего, кроме пресного хлеба, пил только воду, не касался женщины и каждую ночь ложился в яму на тернии, моля Господа: «Виноват пред Тобой, Святый Боже: на всякое дело благое непамятлив, беззакония исполнен, грешу и бегу жизни праведной, час скорби отдаю веселию, мало радею о землях моих, чтобы было в них хлебное изобилование, житие немятежное и неповредимый покой у всех равно, но смилуйся, дай ми, Господи, прежде конца покаяться, прости глупость мою и отпусти прегрешение неразумия! Царица Небесная и все святые угодники, просите Господа за нас – пусть помилует неповинную рабу свою Ольгу и избавит меня от казни, которую заслужил!»
На тридцать третий день княжеской аскезы, в канун Николиного дня, когда Норушкин сменил в яме «голубиную» куманику на «соколиный» боярышник, так как благодать Божия на него отчего-то не снисходила и сон, соперничавший с явью в способности извести, не отступал, в Побудкино вернулся доверенный холоп с порученным ему хрустальным гробом. Он привез мошну, набитую в Ливонии дукатами, злотыми и иоахимсталерами, и поразительные вести: царь Борис умер, а воевода Басманов с братьями Голицыными, целовавшие крест царице Марии и царевичу Федору, перекинулись с государевыми полками к окаянному вору Отрепьеву, подученному дьяволом и посланному нам в наказание за грехи; на Москве же, узнав о том, бояре думские и дворяне Гришки устрашились и по наущению расстриги царицу с царевичем удавили, а самозванца с поляками в Кремль колокольным звоном зазвали, так что теперь беглый дьякон в царствующем граде на престоле сидит и великой царской казной владеет.
Преданный холоп был в отчаянии. Однако на изнуренного постом и ложем на шипах Федора ни тугая мошна, ни удручающие вести не произвели ровным счетом никакого впечатления – русский дух спал в нем, свернувшись как бычий цепень. Казалось, Норушкин вовсе не внемлет тому, что происходит вне его гудящей головы и не касается его непреклонного намерения. Но он внимал, единственно что самым верхом слуха, уже не допуская вестника в колодец сокровенных дум.
Глухо, как рудокоп из горы, Федор велел пожертвовать привезенные деньги на нужды ступинского храма, где эхо отзывалось только на мужской голос, а набальзамированные трупы, как и положено, предать земле на ступинском погосте. Холоп, не распрягая лошадей, умчался исполнять наказ и больше уж не возвращался – поправ законную кабалу, он отказался служить подменному хозяину, который из удалого князя, державца земли, бражника, шальной головушки ведовством молодой хозяйки обернулся постником и печальником: велика ли честь стоять при господине, если тот в гуню одет, в могиле ночует и босым дороги меряет, оставляя за собой соленые следы? Времена шатки, береги шапки…
Спустя еще два месяца Норушкин внезапно замолчал, навесил под рубище вериги и отказался даже от пресного хлеба. Ольга, под действием проклятого сна все более трепещущая перед содержимым своего живота, в меру сил, однако же, пеклась о муже и потому, приметив его немоту, а кроме того полагая, что на голой воде человек жив не бывает, вытребовала в Побудкино знахаря Гришку Меркурьева – мужика из глухих погостов в Заонежье, который в оны дни исцелил царя Бориса, зализав ему на ноге язвы, после чего царь выдал Гришке грамоту, освобождавшую его сельцо от всех податей на веки вечные.
Норушкинские люди, имея при себе сменных лошадей, доставили знахаря к Ильину дню. На ту пору Федор уже почти две седмицы не держал во рту ни крошки и все реже вставал из ямы, так как несколько раз после дневной отлучки находил, что она вся, точно камнями, наполнена жабами; в его же присутствии жабы лезть в яму не осмеливались. Взглянув на иссохшего, бряцающего веригами постника, тело которого сплошь покрывали незаживающие раны от терний боярышника и без малого пудовых цепей, знахарь сказал:
– Уст князь не размыкает по хотению, по хотению и разомкнет – молчальник он во искупление грехов.
А еще сказал, что Федор покрыт чудом Господа нашего Иисуса Христа, принявшего за нас крестную муку, ибо при его посте и гниющих ранах иной давно бы дошел до умертвия, князь же сохра́нен.
– Силой земной он уже мертв, а силой небесной здравствует, – заключил знахарь. – Не дело в ангельский промысел грешному Гришке встревать. – И добавил: – А ты, княгинюшка, на Куприяна Карфагенского князю мальца принесешь, любезного наследника.
– Верно знаешь ли, что здоро́во будет дитя? – спросила с трепетом Ольга.
– Доподлинно, матушка, – заверил знахарь и, одаренный княгиней, подался назад в Заонежье.
7На Куприяна Ольга и вправду родила мальчика – маленького и крепкого, как булыжник. Пуповину ребенку вязала та же повитуха, что принимала роды у злополучной Марфы Мшарь. Когда она умильно показала дитятю князю, который уже дней пять не вставал из своей могилы, Федор улыбнулся и в болотных глазах его вновь вспыхнули искры: подвиг его отмечен в горних – Ольгу он отмолил.
Разрешившись от бремени, Ольга и впрямь стала видеть только бестревожные сны; Федору же спустя сутки наконец явилась смерть. Она стояла на краю ямы под Иудиным деревом и, вылупив в пространство слепые, затянутые бельмами глаза, безучастно вслушивалась в трепет угасания нелепого упрямца, который сам, своей охотой призвал ее, но не с тем, чтоб ей отдать свое, а чтоб заполучить ее же достояние.
– Открой мне имя, каким ты заклеймила Марфу Мшарь, и я освобожу ее душу, – едва ворочая замлевшим от безгласья языком, сказал из могилы Норушкин.
Но смерть молчала.
– Открой мне имя, слышишь ты, волчица душепагубная, грязь худая! Не тобой свет стал, не тобой и кончится! – прохрипел Федор, глядя ей в самые бельма. – Или хмельна от крови людской и все не проспишься?!
Смерть ничего не сказала и с прежним безразличьем отошла; Федор же остался в яме с пылающим гулом в голове. То было вечером, а ночью его опять с остервенением терзал чудовищный суккуб и жалил дьявольский шершень. Вериги и тернии в сравнении с этой опаскудевшей пыткой казались поутру молоком с шептало́й, но умереть, навек покинуть страдную юдоль, не чая за гробом спасения, Норушкин и не помышлял.
На следующий вечер смерть вновь пришла на край Федоровой могилы и вперила в пространство бельма. Норушкин вновь хулил ее и требовал открыть избавительное имя, но смерть, привычная к поношению, молчала.
На третий вечер, когда пришла к Норушкину слепая гостья, не желавшая ни брать его, ни завещать безмятежной жизни, Федор собрал в иссохшем горле горячую слюну и плюнул из последних сил костлявой в харю. Но смерть была ростом в полторы сажени, и потому горячий плевок угодил ей в самый пупок, да так удачно, что растопил как раз и скрытое в том тайном месте снисхождение. Слепая наклонилась над могилой и вложила своим поганым языком в уста Норушкина заветное имя.
Оказавшись на пороге долгожданного освобождения, Федор преисполнился невесть откуда взявшейся силы, встал из ямы и, сбросив рубище и сняв желе́зы, отправился в усадьбу. Там он наказал стряпухе, умевшей свинину приготовить так, что она походила на рыбу, а из рыбы ухитрявшейся сделать баранину, немедля зажарить утку, дворовым – истопить баню, а горничной девке – постелить себе и княгине брачное ложе. Похорошевшая Ольга, у которой больше не бился на веке живчик и ложка свободно входила в уста, с младенцем на руках встретила мужа в горнице.
– Ты снова говоришь. Ты прежний. Нешто отмолил покой?
– Осталось лишь последнее сказать, – ответил Федор.
– Что же, господине?
– Посмотри на мой язык, – велел Норушкин, – там узришь.
Ольга заглянула ему в рот, и ребенок выпал из ее рук в подол подскочившей няньки.
– Смолчи, – сказала Ольга побелевшими губами.
– Иное хочу и промолчать, – ответил князь, – но невозможно – горит в утробе, палит пламенем.
С этими словами он поцеловал жену в глаза, которые были солоны, как у селедки, вышел на двор, где никто его не слышал, и сказал заветное имя. Теперь душа Марфы Мшарь была свободна. И тотчас в голове Федора давнишний гул преобразился в голос ангельский, тотчас открылись вежды его души на гибель земли и тошную зиму еретическую, так что со двора кубарем бросился он прямо к чертовой башне.
Надо ли говорить, что не дождались Федора ни жареная утка, ни жаркая баня, ни постель с томящейся на грешных перинах княгиней? Его не стало, как и других, спускавшихся во чрево башни, тех, чья судьба разумение людей превозмогает. Зато – хоть в тот год, покуда оглушала Норушкина наведенная на него через Марфу Мшарь дьявольская глухота, пожухли, как осенняя листва, сердца у людей, хоть и пышно расцвела над Россией демонским цветом беда, хоть и глубоко пустила корни – по милости Своей послал Господь за твердость Федора на малый его удел благодать, и с тех пор зимой в Побудкине и окрест длится лето, укрытое поверху от посторонних глаз снегами, как чудо покрывает ум.
Глава 5
Социал-дарвинизм,
или Возвращение Мафусаила
1На экране телевизора в декорациях зеленого сквера манифестировал речистый табунок примелькавшихся (и не очень) журналистов, усмотревших в недавнем выступлении какой-то официальной персоны несусветное кощунство. Кажется, персона осмелилась злодейски допустить, что журналисты – рядовые граждане, а стало быть, обречены покорствовать законам государства и природы наравне с парикмахерами, собаководами и мусорщиками. Форменный цинизм.
Особенно не вслушиваясь в трескотню, Андрей подумал, что человеческое чувство самосохранения откликается не только на физическую опасность, но и на угрозу представлению человека о самом себе, о том, «что я есть». Так вегетарианец болезненно реагирует на угрозу идее вегетарианства, богема – на угрозу богемности, а прости Господи, интеллигент – на всякое сомнение в мессианском предназначении интеллигенции. «Чтобы сложить представление о себе, надо потрудиться и войти во вкус, – рассудил Норушкин. – Так женщина становится женщиной не тогда, когда в первый раз, а тогда, когда понимает, зачем это делается».
За окном висела туча и пахла непролитым дождем. В открытую форточку влетел сквозняк, залез Андрею под футболку и затеял недоброе. Какое-то время Норушкин размышлял: закрыть форточку или натянуть свитер? – но остался сидеть в кресле, так как ветер иссяк, а значит, и оба действия не то чтобы потеряли смысл, но выглядели бы уже искусственными.
Заниматься делом не хотелось. Делать же надо было «Российский Апофегмат» 1778 года издания с асимметричной растительной рамкой на бежеватом от времени титульном листе, где в кроне левого древа – не то странного вида пальмы, не то чудовищно вымахавшего перышка кукушкина льна, – держа в клювах вензель Екатерины II, затаился двуглавый орел; под ним сидел нога на ногу задумчивый юноша с раскрытой книгой и кружились вокруг похожего на стожок улья злые до работы пчелы. Внизу листа под слоем гумуса, из которого произрастали обрамляющие титул древа, изящным курсивом было пропечатано:
Безвредны сохраня составъ и видъ и цветъ,
И пищу сладкую произвели и светъ.
Вѣнчанна мудрость такъ, чрезъ непримѣтны дѣйства,
Даетъ нам къ счастiю и къ просвѣщенью средства.
Верхняя половина строфы явно перекликалась с изображенными пчелами, нижняя – с вензелем.
Возможно, заниматься делом Андрею не хотелось именно из-за титула «Российского Апофегмата», именно из-за пчел с их безотчетным, сверхмерным трудолюбием – в знак, что ли, несогласия с извечной предрешенностью, на которую обречены эти доброхотные рабыни улья, ко всему, подобно ангелам, осужденные и на целомудрие. («Или, напротив, – смущенный бесом противоречия, подумал Норушкин, – природная стерильность – милость, а приговор – влеченье, чувственность, любовь?»)
Нередко, впрочем, Андрей размышлял в метерлинковском духе о том, что если вдруг кому-то вздумалось бы рассмотреть людей сквозь ту же линзочку, через которую пытливые естествоведы глазеют на организованных букашек, в ком – в силу хладнокровия – и жизнь-то не теплится, то ничего существенного сверх того, что говорится о муравьях и пчелах, этот кто-то сказать бы не смог. Люди тоже в своем гнетущем большинстве повинуются/поддаются только необходимости, насущным нуждам, тяге к наслаждению или страху перед страданием, и то, что принято называть человеческим разумом, возможно, имеет такую же историю и такую же миссию, как и то, что снисходительно зовут инстинктом у животных. Люди совершают поступки и думают, что им известны подоплеки/основания этих поступков. (Подумать только, едва ли не всякий человек согласен умереть за потомство, как какой-нибудь распоследний термит. При этом человек обманывает себя тем, что оно, потомство, заслуживает подобной жертвы, ибо будет прекраснее и счастливее, ибо совершит нечто, что сейчас никак невозможно совершить. Какой самозабвенный вздор.) Люди подвергаются какому-либо внешнему воздействию и льстят себя надеждой, что постигают его источник/мотив лучше, чем это делают пчелы в отношении пасечника. Но ведь под каблуком у этой уверенности нет ничего непоколебимого – человеческие прозрения ничтожны и редки в сравнении с пропастью тех уловок, какие совершаются для человека в неизвестности, в том мраке, среди которого люди, возможно, слепы той же слепотой, какая предполагается, скажем, в отношении муравьишек…
Андрей встал, все-таки закрыл форточку и, нажав на «ленивце» кнопку, безо всякого мотива выключил телевизор.
«А что же Карауловы с Обережными? – Он провел задумчиво ладонью по корешкам семитомного словаря египетского языка Генриха Бругша. – А мы, Норушкины? Не та же ли здесь предрешенная участь? Чем не муравьи?» Поразмыслив немного о муравьях-хранителях из Сторожихи, муравей-звонарь Норушкин пришел к выводу, что человек покамест все-таки не муравей, хотя в целом движется верной дорогой. Ведь социальная эволюция, вопреки расхожему мнению, есть все же деградация, постепенное удаление из жизни экзистенциалов, закономерное нисхождение человеческого бытия все к более тяжким оковам в силу его, человека, постепенного удаления от адамического состояния близости к Творцу. Сперва индивиду предлагается отвергнуть пороки, которые, как ни крути, представляют собой свидетельства суверенности, потом требуется приобрести определенное число довольно обременительных добродетелей – и все во имя благосостояния, безопасности и хозяйственного совершенства муравейника. Вся человеческая мудрость, мораль и законы – не более чем горькие плоды необходимости, подсиропленные услужливым воображением. Они не имеют другой цели, как только пристроить к делу человеческий эгоизм и обратить на общую пользу естественно вредную деятельность каждой особи.
Далее мысль Норушкина развивалась приблизительно в том направлении, что если итог социального прогресса – муравейник и улей, ибо ничего совершеннее природа до сих пор не изобрела, то не лучше ли эту нисходящую эволюцию пресечь и навсегда остаться варваром-кузнечиком, еще не одухотворенным всеобъятным гнездовым/роевым духом и стрекочущим в свою дуду исключительно ради усатой прелестницы? Пусть и под аккомпанемент инстинкта размножения… Впрочем (тут на память Андрею пришел этолог Конрад Лоренц, прозванный в ученых кругах «гусиным Фрейдом»), привычный оборот «инстинкт размножения» вовсе не объясняет само явление (скажем, стрекотание в дуду). Понятия, клейменные подобным образом, ничуть не лучше понятий «флогистона» (огненной материи) или horror vacui (страха пустоты), которые в действительности лишь называют феномен, но при этом плутовато намекают, будто содержат еще и его объяснение. Иными словами, ценность таких понятий, как «инстинкт размножения», «инстинкт самосохранения» и им подобных, столь же ничтожна, сколь ничтожна была бы ценность понятия некоего «телефонного интеллекта», которым хотели бы объяснить тот диковинный факт, что трубка говорит…
Тут как раз зазвонил телефон.
– Привет, – сказал женский голос. – Это я.
– Здравствуй, я, – сказал Андрей.
– Меня вообще-то Катей зовут. – Голос чуть замялся. – Ты мне позавчера салфетку со своим номером послал.
С приятностью отметив это прямодушное «ты», а кроме того, обрадовавшись поводу не садиться за реставрацию «Российского Апофегмата», Норушкин почувствовал, как грудь его наполняется легким воздухом вдохновения.
– Ну а меня… – сказал Андрей.
– Я знаю. Мне Григорьев говорил.
– Признаться, не помню, как закончился тот дивный вечер. Такое количество разом задавшихся встреч не умещается в моей несчастной голове. Однако, Катя, как здоровье мужа?



