скачать книгу бесплатно
Пресловутая эпоха в лицах и масках, событиях и казусах
Борис Дмитриевич Панкин
Наш XX век
Автор книги «Пресловутая эпоха в лицах и масках, событиях и казусах» – бывший главный редактор газеты «Комсомольская правда», бывший председатель ВААПа, бывший министр иностранных дел СССР Борис Панкин. Перед читателем проходит целая галерея образов людей неординарных: Хрущев и Брежнев, Горбачев и Ельцин, Улоф Пальме и Маргарет Тэтчер, Юрий Гагарин и Астрид Линдгрен и многие, многие другие, с которыми автору довелось встречаться на протяжении жизни. Живой и увлекательный рассказ о них составляет канву мемуаров, на страницах которых эти люди предстают в новом, подчас неожиданном ракурсе.
Борис Панкин
Пресловутая эпоха в лицах и масках, событиях и казусах
© Б. Н. Панкин, 2017
© «Центрполиграф», 2017 ©
* * *
Пролог
Вслед за устным приглашением выступить перед профессорами и студентами Высшей школы бизнеса в Манчестере в цикле встреч под общим названием «Секрет успеха» пришло письмо.
«Дорогой посол, – обращался ко мне советник британского Министерства торговли и индустрии Кестер Джорж со всей свойственной воспитанным англичанам предупредительностью, – я посылаю Вам проект моего вступительного слова. Если Вы найдете необходимым убрать какие-то пассажи, пожалуйста, скажите мне об этом. Моя единственная цель – дать Вам возможность представить себя как можно полнее». Далее следовал сам текст этого вступительного слова, который я привожу в своем переводе с английского, не изменив в нем ни единого слова.
«Борис Дмитриевич Панкин взрослел во времена Сталина. Двадцать лет он трудился как журналист при Хрущеве и Брежневе. А затем стал советским послом в Швеции и Чехословакии, министром иностранных дел Советского Союза и послом России в Англии. Его первая любовь, судя по всему, – писать, но до сих пор его произведения доступны только знающим русский и шведский, что является пока препятствием для его потенциальных читателей в нашей стране.
Вскоре после того, как он родился в столице Киргизии, которая теперь называется Бишкек, его родители двинулись в Москву. Это было время, когда Сталин только еще затевал охоту на своих соперников, начав с убийства Кирова в декабре 1934 года. Панкин не достиг еще и десяти лет, когда Сталин устроил суд и казнил Бухарина, когда Берия появился в НКВД на смену Ежову, а Троцкий был убит в Мехико. Когда нацистские армии стояли на подступах к Москве.
Будем надеяться, что он расскажет нам о том, что он помнит о тех годах, полных страха и лишений. Как немного позднее воспринял он победы Красной армии под Сталинградом и Курском? Почему, окончив филологический факультет Московского университета в год смерти Сталина, он стал журналистом? Был ли это его выбор? Было ли у него в ту пору намерение стать участником «крестовых походов» коммунизма или уже тогда он думал об исправлении системы, в тисках которой рос и развивался?
Его годы в должности главного редактора «Комсомольской правды» совпадают с зенитом правления Брежнева, который умер в 1982 году. Эта пора, отмеченная жестким цензурным гнетом, не очень-то благоприятствовала успехам в журналистике. Насколько свободен был Панкин писать то, что ему хотелось бы, когда Брежнев был услужливо награжден Ленинской премией в области литературы?
Последние годы правления Брежнева Панкин был председателем Национального агентства по авторским правам. Почему он согласился на эту работу? Был ли он обязан препятствовать всему в литературе и искусстве, что не совпадало с партийной линией, как это нам представлялось? Или было тут что-то такое, чего мы не понимаем и о чем не догадываемся? Что могла эта деятельность дать ему позднее, на дипломатической работе?
Он начал ее послом Советского Союза в Швеции в 1982 году. В принципе, это можно рассматривать как награду, потому что Швеция представляла тогда немалый интерес для его страны.
И можно догадываться, что, работая в этой стране просвещенного капитализма, посол Панкин, представлявший СССР Андропова, Черненко и Горбачева, имел немало поводов задуматься относительно перспектив коммунистической системы в его стране. Насколько мы знаем, он любил эту свою работу и добился нешуточных успехов на своем первом дипломатическом посту. Как все это выглядит теперь?
Из Стокгольма он переместился в 1990 году в Прагу, сразу после «бархатной революции» в Чехословакии. В ту пору Коммунистическая партия Советского Союза отказалась от своей роли гегемона, и Горбачев был выбран президентом Советского Союза. А вслед за ним, в июне 1991 года, и Борис Ельцин – президентом РСФСР. Три месяца спустя вспыхнул и был подавлен антидемократический путч в Москве, дни и часы, которые, возможно, были звездными не только для Ельцина, но и для Панкина. Согласен ли он с этим? Затем последовал вызов в Москву и назначение министром иностранных дел, пост, который в представлении Запада ассоциируется с такими господами, как Молотов и Громыко. К тому же и Советский Союз был уже в агонии, и мало что можно было сделать в его положении министра.
Каковы ощущения Панкина? Были ли эти неистовые три месяца, отделявшие страну от распада, сплошным кошмаром тогдашних актеров политической сцены или они принесли успех тем, кто видел новые пути развития страны?
Наконец, Борис прибыл в Лондон послом президента Ельцина и довольно успешно обосновался здесь, хотя представлять Россию в столь сложный переходный период, переживаемый ею, не так-то легко.
Как видит он будущее страны с ее больным президентом, деятелями типа Руцкого и Хасбулатова, только что выпущенными из узилища, и истеричным Жириновским, которому претит все цивилизованное в этом мире?»
Советник Джорж чуть-чуть запоздал со своими заметками. Мое выступление было к тому времени в основном готово. И оставалось только удивляться тому, как мало мне захотелось в нем изменить. Ответы появились на свет раньше вопросов. Вот текст той лекции, с которой я выступил в мае 1994 года в Манчестере.
– Тема дискуссии – секрет успеха. Могу ли я утверждать, что я его достиг? Да и в том, что сказал сегодня, представляя меня, уважаемый Кестер Джорж, мне слышится непроизнесенное: «Борис, как ты выжил? How have you survived?»
Но я согласен. Давайте говорить не о секрете успеха, а об искусстве выживания. И подумал – одно ли и то же значение мы вкладываем в это слово – «выживание».
Вы, конечно, помните великого американского борца против расизма, который начал свою речь словами: «У меня есть мечта!» (I have a dream!)
Может быть, вам, живущим в нормальных условиях, без бесконечных экономических и политических катаклизмов, без необходимости ежедневно, если не ежечасно, делать выбор, нередко между честью и бесчестьем, между жизнью и смертью, быть может, вам трудно будет понять мою мечту. Она в том, чтобы и моя страна смогла бы наконец жить без кровавых революций и социальных катастроф. Чтобы люди жили в условиях, достойных человека, чтобы они научились терпимо относиться ко взглядам друг друга, отказались бы от экстремизма и выработали наконец такую модель политического и экономического развития, которую поддерживало бы большинство населения. Другими словами, я мечтаю о том, чтобы людям моей страны не нужно бы было искусство выживания.
Позвольте теперь обратиться к моему собственному жизненному опыту, рассказать вам об истории моей семьи, чтобы вам легче было понять, что я имею в виду.
Мой отец родом с Волги, из крестьянской семьи, которую до революции называли хорошими хозяевами, а после революции, в 30-х годах, зачислили в кулаки. Деда сослали на Северный Урал, и отец, которому уже было под тридцать, в поисках спасения отправился скитаться по стране и вскоре оказался в Киргизии. Мать родилась на Урале, в Оренбурге, в семье купца первой гильдии. Их «потрясли» еще раньше, и, не дожидаясь худшего, они тоже всем семейством отправились на Восток, в Среднюю Азию, где в столице тогдашней Киргизской ССР, которая называлась Фрунзе, мама и встретила своего будущего мужа, моего отца.
Хороша была Октябрьская революция с ее советской властью или плоха, не будь ее, мои родители, крестьянин с Волги и купеческая дочь с Урала, конечно же никогда бы не встретились и я, в моем нынешнем образе, никогда бы не появился на свет.
И то же самое могут сказать о себе миллионы людей.
Так проклинать или благословлять мы должны эту революцию? Знай я о всех преступлениях, которые уже совершила и готовилась еще совершить эта власть, и имей я право выбора, я бы, может быть, предпочел бы вообще не родиться, что, увы, ничего бы не изменило в этом мире. Надеюсь, однако, что эта антиномия поможет вам понять то восприятие мира, с которым мы росли.
Коммунистические идеи, которые господствовали в нашей стране более 70 лет, были чем-то вроде религии в других частях мира. И после того как советский режим рухнул, это стало еще более очевидным.
Не правда ли, человек не рождается ни христианином, ни мусульманином, ни приверженцем иудаизма или буддизма. В 99 процентах это зависит, особенно в ранние года, от того, в какой стране и какой семье он появился на свет. Да и позднее не столь уж многие меняют радикально свои верования, то есть переходят в другую конфессию, становятся атеистами или, наоборот, порывают с безбожием. Особенно в странах, где продолжительное время не случаются политические катаклизмы и социальные потрясения. Кстати, таким обманчивым спокойствием были отмечены и некоторые периоды жизни в моей стране, сначала после того, как Хрущев разоблачил Сталина и сталинизм и наступила «оттепель». Потом – когда под предлогом дальнейшего улучшения жизни Брежнев сместил Хрущева и объявил своей целью установление гражданской стабильности.
Многие люди и не подозревали, что такое стремление к стабильности является на самом деле не чем иным, как медленным скольжением к пропасти.
Мы рождались и росли, даже в таких семьях, как моя, а их было множество, с почти автоматическим признанием всего того, что нас окружало, в качестве нормы.
Когда я был пионером, я слышал от своей бабушки по отцовской линии, что Сталин был аспид и изверг, и она не боялась говорить это даже в годы Великой Отечественной войны. Зато отец мой, который вступил в партию в 1927 году, чуть ли не до последних дней своих, а он умер в 99 лет, был убежденным коммунистом, несмотря на крайне критическое отношение ко многим сторонам нашей жизни. Войну он оттрубил от звонка до звонка. С первого ее дня до последнего. И не был даже ранен ни разу. Выжил, другими словами. Символ диссидентства Александр Солженицын признавался, что, когда в 1944 году в письмах другу поносил Сталина, за что и попал в ГУЛАГ, он свои надежды на будущее связывал с ленинским типом политика.
Отец советской водородной бомбы Андрей Сахаров, еще один символ сопротивления режиму, «прозрел» еще позже, в конце 60-х годов, когда он уже ходил в трижды Героях Социалистического Труда и был отмечен всеми существующими правительственными наградами. Для подавляющего большинства людей согласие или протест против тех или иных аспектов тогдашних порядков были двумя сторонами одной медали – поведения законопослушного, но рачительного и даже придирчивого гражданина своей страны.
Недовольство, остающееся в рамках легальности, характеризовало все слои общества. Не будь его, Горбачев не смог бы начать перестройку. Стоит напомнить в связи с этим, что и Горбачев, и Ельцин «достигли высшей власти» и в государстве, и партии еще при Брежневе, играя по всем правилам того режима, частью которого они были.
Да и Хрущев стал Хрущевым при Сталине. И вообще, какой период советской власти вы ни возьмете, вы увидите, что радикальные изменения всегда инициировались сверху, будь то к добру или к беде. Вы можете спросить: а как насчет диссидентов, открытых бунтарей и эмигрантов?
Такие люди, как Солженицын, Сахаров или Лариса Богораз, которая вышла с единомышленниками на Красную площадь протестовать против интервенции стран Варшавского договора в Чехословакию, достойны самого высокого уважения. Им можно только поклониться. Но ожидать и тем более требовать, чтобы все вели себя точно так, значило бы повторять популярный лозунг большевиков: «Кто не с нами, тот против нас».
Они практиковали этот принцип, сначала уничтожая партию за партией, один нерабочий класс за другим, а там и своих собственных соратников и в конечном счете самих себя.
Лев Гумилев, сын двух великих русских поэтов, Николая Гумилева, который был расстрелян во время Гражданской войны, и Анны Ахматовой, ставшей жертвой политических проработок после окончания Второй мировой войны, сам много лет проведший в лагерях, обосновал теорию, согласно которой в каждом народе и каждом поколении обнаруживается не больше десяти процентов людей, для кого верность своим убеждениям и готовность стоять за них до конца значит больше, чем благополучие и сама жизнь.
Именно из них выходят революционеры и лидеры, диссиденты и протестанты, великие посвященные и великие отступники – в политике, религии, культуре…
Когда число пассионариев, как он назвал их, достигает в обществе критической величины, совершаются великие открытия, происходят революции, великие ереси становятся общепризнанными доктринами, происходит возрождение в науках, искусствах и ремеслах…
Бывает, что человек не всегда и не сразу осознает свою принадлежность к этим десяти процентам. К этому его приводят как внутренние бури, так и внешние обстоятельства. Мне кажется, что мы с моим другом и помощником Александром Лебедевым, послом СССР в Праге и советником-посланником, а вместе с нами и наши жены перешагнули эту границу в августе 1991 года, когда воспротивились антидемократическому путчу.
Выступив с публичным заявлением по этому поводу, мы готовы были к любым последствиям. Я рассматривал свою миссию в Праге как искупление вины за интервенцию 1968 года и ни минуты не колебался перед тем, как предать наше заявление гласности. Первые слова поддержки я услышал от лидера Пражской весны Александра Дубчека и президента новой Чехословакии Вацлава Гавела.
Но мне кажется, что этот поворотный пункт моей жизни был подготовлен всем моим прошлым, которое включало в себя всю ту мою деятельность и все те посты, которые сегодня уже были упомянуты. Я конфронтировал с системой, находясь внутри ее, используя легальные методы и до поры не отдавая себе отчета в том, что моя деятельность способствует подрыву режима.
Когда я был главным редактором «Комсомольской правды», мы каждый день печатали статьи, в том числе и за моей подписью, которые приводили начальство в ярость. Цензура была всесильна, но она часто спохватывалась лишь тогда, когда номер был уже в руках читателей и подписчиков.
Меня постоянно вызывали то в партийный, то в комсомольский ЦК для вливаний. До поры выручало то, что Брежнев был нетороплив в решениях и не хотел прослыть обскурантом. Мое назначение председателем Всесоюзного агентства по авторским правам многих привело в недоумение. Мои доброжелатели мне сочувствовали. Присоединение Советского Союза к международным конвенциям по авторским правам накануне Хельсинкского совещания было в принципе делом прогрессивным. Но произошло оно под давлением Запада, прежде всего Соединенных Штатов. Уступив, советское руководство, как это водилось, захотело тут же и отыграться, сделать из вновь созданного ВААП еще одну цензурную заглушку. И все это – руками человека с репутацией у властей вольнодумца.
Со ссылками на международное законодательство, которое, мол, надо уважать, мы в Агентстве, наоборот, открыли шлюзы, и неугодные «твердолобым» труды хлынули с востока на запад, с запада на восток.
Василий Аксенов злословил: «К моим писаниям относятся, как к черной икре. Дома их в продаже нет, а за границей – будьте любезны». Мое следующее назначение – послом в Стокгольм – снова стало загадкой. СМИ в Швеции, которую мы успели наводнить подозрительной с точки зрения партийного руководства, то есть на самом деле честной, хорошей литературой, спорили: повышение это для Панкина или почетная ссылка. Конечно, Швеция – не Сибирь. Совсем наоборот. Но здесь, как и во всем мире, уже хорошо знали манеру Брежнева сплавлять неугодных ему людей на дипломатическую работу, от греха подальше. Из Стокгольма я стал добиваться, чтобы мы открыли архивы по делу Рауля Валленберга. Еще до начала горбачевской перестройки я стал всеми правдами проталкивать социал-демократическую «шведскую модель», что при Горбачеве было поставлено мне уже не в минус, а в плюс.
Скорее всего, именно поэтому меня и назначили послом в Прагу. И тут не обошлось без мотто: к драматургу Гавелу Горбачев отправил литературного критика Панкина. Все это – лишь несколько примеров того, как я старался изменить систему, не выходя формально за ее легальные рамки. И так вели себя многие – те, кто инициировал перестройку вместе с Горбачевым и выступил против августовского путча вместе с Ельциным. Не приняв все это во внимание, невозможно понять, что же происходило последние десятилетия в Советском Союзе и происходит сейчас в России. Каким причудливым и капризным был и остается переход от тоталитарного режима к демократии. Что и говорить, в этих условиях людям приходилось идти на компромисс, порою и на сделки с собственной совестью. Что ж, как учил Иисус Христос: кто без греха, пусть первым бросит камень. Обо всем этом я попробовал рассказать в моей книге, посвященной последним ста дням Советского Союза, между прокоммунистическим путчем и «вечерей» в Беловежской Пуще. Сто дней, в течение которых я был министром иностранных дел.
Вначале я хотел назвать книгу «Сто дней и вся жизнь», но потом остановился на «Ста днях».
Что же касается «всей жизни», то я попытался сказать о ней сегодня.
…Меня слушали в интригующем молчании. Что в нем – интерес, одобрение, недоверие? Когда я умолк, поблагодарив за внимание, дружно и продолжительно хлопали.
Письмо Кестера Джоржа и мой ответ на него с тех пор всегда лежали на моем письменном столе и не давали покоя. До тех пор… До тех пор, пока я не написал эту книгу.
Часть первая
Дядя Вася и юный тимуровец
Война к нам, как и ко всем москвичам, пришла в 12 часов дня 22 июня 1941 года выступлением Молотова. Меня оно застало в комнате моего приятеля и соседа, десятилетнего, как и я, Юрки Бурлая. Когда из висевшей на стене черной картонной тарелки по имени «Рекорд» прозвучали последние слова Вячеслава Михайловича: «Наше дело правое! Враг будет разбит! Победа будет за нами!» – мы в недоумении посмотрели друг на друга.
Нет, не о том, что много позднее стало притчей во языцех, – почему выступил Молотов, а не Сталин, – мы спрашивали друг друга взглядом. Мы не понимали и радовались: неужели же фашисты такие идиоты, что не соображают, что рабочий класс Германии немедленно восстанет против войны с Советским Союзом, а гитлеровские вояки сразу же начнут сдаваться в плен нашим красноармейцам.
Услышанное через несколько часов по тому же репродуктору сообщение, что один гитлеровский ас уже приземлился на своем то ли «мессершмитте», то ли на «фокке-вульфе» на одном из наших аэродромов, только укрепило уверенность в близости полного разгрома фашистов.
Пока же я устремился по длинному коридору нашего барака в Ново-Останкине, куда выходило сразу двадцать дверей, к себе в комнату, которая в обиходе называлась все же квартирой.
Отец был в командировке. Мать и гостившую у нас двоюродную сестру – приехала на пару недель из Ашхабада – я застал с пустыми продуктовыми сумками в руках.
– Бери, и пойдем, – сказала мне мама, протянув одну из них.
Мы поспешили в ближайший магазин, который называли «домовкой». Там уже стояла очередь…
Через пару-тройку дней очереди схлынули, правда ненадолго. Но мать и сестра, наверное предвидя, что скоро они снова появятся и уже навсегда, продолжали свои неутомимые хлопоты, выезжая почти каждый день на несколько часов в «город» – так мы, москвичи с останкинской окраины, называли центр столицы. Я под разными предлогами исхитрялся оставаться дома. Один из таких предлогов был более чем уважителен. Во дворе начали рыть бомбоубежище, в нашем случае именуемое «щели», и надо было, чтобы кто-то от каждой квартиры ежедневно участвовал в этой работе.
Так и случилось, что, когда появился дядя Вася, младший папин брат, который с женой и двумя дочками от этого своего второго брака жил под Москвой в Павловском Посаде, дома не было никого, кроме меня.
С дядей Васей мы были старыми знакомцами и, насколько это было возможно при двадцатилетней разнице в возрасте, даже друзьями. Когда отца после окончания Московского автодорожного института послали в Бурят-Монголию начальником рейсового гаража на строительстве дороги Улан-Удэ – Улан-Батор, дядя Вася работал у него шофером и иногда брал меня с собой в длинные рейсы между столицей республики и пограничным с Монголией городком Кяхта, где мы временно жили.
Когда мы все вернулись в Москву, он взял меня с собой в отпуск в Сердобск Пензенской области, откуда происходил весь отцовский корень, и мы там с ним бродили по лесу, ловили рыбку и в маленькой избушке на берегу Сердобы, где жили мои бабушка с дедушкой, слушали их рассказы о прежнем крестьянском житье-бытье. Теперь дядя Вася был в неопределенного цвета костюме, косоворотке и с вещевым мешком за плечами. Он, я почувствовал, был ужасно огорчен, просто убит, когда обнаружил, что, кроме меня, никого нет дома. Он сбросил свой мешок с плеч, расстегнул пуговицу на вороте рубашки, сел на кушетку и закурил. Выяснилось, что времени у него в обрез, что через три часа он должен быть на сборном пункте, – мне уже знаком был этот термин, – что зашел попрощаться да вот…
Я сказал, что мама, может быть, еще успеет вернуться, а отца вообще нет в Москве. Он еще до начала войны уехал в командировку, куда точно – не знаю, и что-то вот задержался.
Не помню, убейте меня, о чем еще мы говорили с ним те полтора часа, которые он провел в нашей комнатушке, тесноты которой я тогда, кажется, совсем не ощущал, хотя за последние дни в ней стало еще теснее от массы закупленной продукции.
Помню только, что пили чай, который я подогрел в чайнике на общей для всех двадцати комнат кухне, и грызли бублики, которые были тогда непременной частью чаепития. Наконец, взглянув еще раз на часы, он поднялся и забросил на плечи свой дорожный мешок.
Мы вместе вышли из дома. По соседству с входом (подъездом это никому в голову не приходило называть) соседи, среди которых были и мои дружки, закладывали специально привезенным дерном крышу «щели». Дядя Вася молчал. Я же вдруг ощутил острую потребность что-то сказать ему на прощание. Ведь он, может быть, уже завтра-послезавтра будет на фронте.
Я даже знал приблизительно, что я должен был ему сказать. Я в мои десять лет был заядлым книгочеем. И конечно, гайдаровский Тимур был моим любимым героем. Я даже пытался уже организовать что-то вроде тимуровской команды у нас во дворе, но почему-то не получилось.
Итак, я ощущал необходимость что-то сказать дяде Васе в духе того, что Женя, подруга Тимура, говорила, провожая, своему военному отцу – человеку в длинном кожаном пальто и со шпалами в петлицах. Повторяю, я знал, что сказать, но почему-то слова не шли у меня с языка.
Все же я взял себя в руки и пробормотал что-то вроде того, что «бей врагов как можно больше…». Быть может, я пожелал ему быть героем?
Или обещал, что мы здесь в тылу будем выполнять свой долг? Быть может, я при этом даже посмотрел на крытую черным толем крышу нашего двухэтажного дома, куда мы с ребятами рвались по ночам при звуках воздушной тревоги вместо того, чтобы, как было велено, идти в бомбоубежище, то бишь в почти уже отстроенную «щель»? Может быть, не помню. Помню только, что он, как-то странно посмотрев на меня и выпростав свою правую ладонь из моей левой, сказал:
– Ну, я пошел… Передавай привет…
С ощущением человека, сделавшего что-то не то, я смотрел ему вслед, пока он не исчез за углом, и, словно желая искупить неведомую мне вину, я рванул к своим достраивать «щель».
Не помню, сколькими годами позже я добрался до третьего тома «Войны и мира» и прочитал с внутренним облегчением, что так же трудно и неловко было героически настроенному Пете Ростову в его шестнадцать лет выдавить из себя слова «Когда отечество в опасности», требуя согласия родителей отпустить его в действующую армию.
Когда зимою того же года в Сердобск, куда нас с матерью и младшим братом отправил к своей родне отец, пришла похоронка – Панкин Василий Семенович, военный шофер, пал смертью храбрых при обороне Ленинграда на Ладоге, я рыдал, кажется, не только от горя, но и от стыда. Наверное, с тех пор у меня и появилась аллергия к громким словам.
На ловца и зверь бежит. Когда эти строки были написаны, прочитал в давнем, но только в мае 1999 года опубликованном интервью Юрия Роста с Булатом Окуджавой: «Я не помню, чтобы простой народ уходил на фронт радостно… Война была абсолютно жесткой повинностью».
Тетка Маша, или Бабушкино заклятие
Тетка Маша – так в шабрах, в соседях то есть, звали мою бабушку, Марию Павловну, мать отца. Соседей в ту пору, о которой я хочу рассказать, у них с дядей Семеном, моим дедушкой, было раз-два да обчелся. Что взять с маленького хуторка в трех километрах – и все лесом от Сердобска, на берегу тихой, с плоскими камышовыми берегами в этом месте, реки Сердобы. Когда-то, до раскулачивания, были тут пасеки у крепких крестьян, чьи усадьбы, как они любили их называть, стояли в Пригородной слободе, под самым носом у города.
– Так, для баловства держали, – объясняла мне бабушка, как взрослому, – полдюжины уликов да землянку. А там вишь как обернулось, когда дедушку твово взяли, что было в подсобку, стало наиглавнеющим.
По тем ли, иным ли причинам, главное – укрыться бы от начальственных домогательств, собрались в этих местах глухой да губастый, как бабушка говорила со смехом, утирая платочком сложенный в розеточку рот. Вот диво – хоть и недалеко было от районного центра, но не трогали власти тех, кто здесь поселился. Две бабы-бобылихи, одна бывшая монашенка, тетя Поля, другая в прошлом – депутат сельсовета. Тетя Лена Ермакова.
Дядя Боря с сыновьями Петькой и Павликом, любитель порассуждать о злонамеренной политике Америки, или САСШ, как он называл ее. И вот еще Иван Михайлович Мордвин, который и будет вместе с бабушкой героем этого моего рассказа. Я тогда уже девятый класс закончил и приехал к старикам на каникулы. Свидетелем этой истории я не был, но бабушка так ее рассказывала, что, если бы и сам я все это видел и слышал, так ясно я бы ее не запомнил.
– Смотрю, сосед наш, из мордвинов, ходит по двору. С топором. Свят, свят!
– Ты чего, мол, Иван Михалыч, ходишь?
– Я, тетка Маша, твою кошку ищу. Она моих трусков поела.
– А ты-то почем же знаешь, миленький, что моя?
– Я знаю. К тебе на двор следы привели.
– Да что, у нее какие-нибудь особенные, что ли, следы-то. Да и не одна она тут. Ты вон поди послушай, как они ночью на потолке орут. Может, и твоя там надрывается.
– Твоя кошка, тетка Маша, твоя, – знай себе талдычит. – Представь ее мне, я ее враз зарублю.
– Как же, родимый, так я ее тебе и представила. Ты ее хоть в глаза-то видал? Знаешь, кака она – бела, черна, сера? Кака?
– Я видел, она летось вкруг моей избы ходила. Подавай, я ее убью…
С тем, правда, и ушел. А сам, оказывается, в сельсовет, с жалобой. А те Ленке поручили расследовать.
– Тете Лене Ермаковой, что ли? – спрашиваю.
– Ей, кому ж еще. Она ж у нас в епутатах ходила. Епутатка. Навязалась, прости господи, за поллитру. Кроме как лаяться, ничего более не могет. А уж это-то… Уж она и в сердце, и в легкие, и в печенку, всюду насажает… Я, слышь ты, человек государственный. И вот, значит, идут. Впереди эта Елена преподобная с бумагой в руках, сзади – Иван Михайлович, уже с ружьем.