
Полная версия:
Узы
Одна девка ему понравилась – веселая, лукавая, посмелей других, – но стоило посмотреть ей в глаза, как она тут же бочком, незаметно отступила в сторону. И словно невзначай от Сёмкиного взгляда ее прикрыл белобрысый конопатый парень.
А потом Сёмка увидел ту самую девку, что спасла его на Масленицу. Она шла к качелям со стороны леса, и ужовские парни тут же повернули головы в ее сторону. Даже рты разинули. Сёмка тоже едва не раскрыл рот – он-то думал, что на Масленицу девка привиделась ему спьяну. Но он сразу ее узнал, издалека. И сарафан на ней был тот же, синенький.
Кто-то из ужовских, пошустрей остальных, подскочил к девке поближе, но Сёмка не из робких был: отошел от дерева, шага три к ней сделал и посмотрел со значением. Ужовский вокруг нее вьюном вьется, а она глаза опустила и на Сёмку изредка так посматривает. Глаза – синей сарафана: вспыхнут на миг, обожгут и снова в землю упираются. Сёмка поманить ее хотел, но сразу понял: не пойдет она. Он еще постоял немного из гордости, а потом подошел и сразу за руку ее взял. Имя спросил – Олёнкой ее звали.
– И чья ж ты будешь?
– А ничья, – она говорит и будто насмехается: – А тебя как звать, молоде́ц?
– А ты отгадай. – Сёмка подумал, что она и так его имя знать должна, если на Масленицу все на самом деле было.
– Как же я угадаю? Имен много…
– Так попробуй. Угадаешь – женюсь на тебе.
– Думаешь, я за тебя выйти хочу? Ничуть не хочу, – сказала, а сама зарумянилась, застыдилась, но глаза вскинула и говорит: – А зовут тебя Семёном.
– Ну вот, а говорила невозможно… Хорошо, хорошо получается. Дальше давай.
Он, наверное, хотел ей приятное сделать? Поддержать? Не нужны ни поддержка его, ни похвалы! Чужая боль душит, как своя. Чужая память бередит раны; каждая черточка, каждая деталь, что всплывает в памяти, тупым ножом режет по сердцу.
В общем, ум Сёмка потерял… И день и ночь об Олёнке думал, с лица спал – вся Черная Слободка о присухе болтала. А он под вечер садился на коня и прямехонько в Ужово: бешеному кобелю семь верст не крюк.
Отец к тому времени немного поуспокоился, перестал по ночам вскакивать и дом дозором обходить. На Сёмкины гулянки смотрел сквозь пальцы: лишь бы дело не страдало, а так – гуляй не хочу. На праздники и денег подкидывал – ну, что не хуже людей живем и покутить иногда можем. Но когда Сёмка заикнулся о женитьбе, отец, конечно, призадумался и послал приказчика разузнать все об Олёнкином семействе. Что уж там приказчик разузнал, Сёмке он доклада не делал, но отец так озлился, что отходил Сёмку плеткой от всей души и наказал на версту к «этому отродью» не подходить. Вообще-то Сёмка в уважении к отцу был воспитан, но тут обида его взяла, не чуял он за собой никакой вины. И стоило отцу отвернуться, сел на лошадь и поехал опять в Ужово.
Олёнка его на мосту всегда встречала, он ее издалека видел. Стоит, на воду смотрит – будто просто так. Лишь изредка глянет на дорогу. Но только Сёмка подъедет, распрямляется, смотрит на него – глаза счастливые, ласковые. Сёмушкой его звала и ясным соколом.
В тот раз Олёнка сразу почуяла неладное, по глазам все поняла. А у Сёмки и язык не поворачивается ее про родителей спросить. Она сама ему все рассказала, ничего не скрыла. Что не родители они ей вовсе, дядька с теткой, а сама она сирота уже давно. Плохо ей с ними жить, дядька ей хуже отчима, а тетка поперек него слова не скажет, потому что тот настоящий колдун. Тетка и сама ворожит понемногу, и Олёнку учит: в роду у них все женки к ворожбе способные. Но ворожба – это не колдовство, нет в этом зла никакого людям.
Сёмка слушал ее, и еще больше ему хотелось за себя ее взять – спасти от дядьки-колдуна, от невеселой сиротской жизни. Думал он, что сам никогда ее не обидит, что жить она с ним будет как за каменной стеной. И даже тайно венчаться хотел, бежать от родителей. Только Олёнка сказала, что не по-людски это…
Домой после этого ехать Сёмка побаивался, однако твердо решил на своем стоять. Но отец встретил его без злости, жалостно даже. Сказал, что ни в чем Сёмка не виноват, что виной всему присуха. Сидели они на крыльце до света. Сёмка все объяснить хотел, будто Олёнкиного греха нет в том, что она сиротой осталась и с дурными людьми стала жить. Но отец гнул свое: из корысти она Сёмку присушила.
– Они же приходили ко мне перед Страстной неделей… – вздохнул отец. – Купить одну вещицу хотели. Предлагали аж пять тысяч рублей.
– Сколько? – Сёмка задохнулся. С такими деньгами и в самом деле можно было и о второй гильдии подумать, и о каменном доме.
– Пять тысяч.
– И что ж? Обманули?
– Отказался я.
– Как отказался? – Сёмка просто обалдел. Отец каждую копейку считал, над каждым рублем трясся, как царь Кощей.
– Нельзя эту вещь продать. Я памятью отца с матерью клялся, что ее не продам. Ты мой единственный сын, тебе она по наследству от меня перейдет, и ты на могиле моей поклянись, что никому ее не отдашь.
– Очень хорошо. Очень. Ты молодец. – Было слышно, как за спиной темный человек снова в нетерпении щелкает пальцами. – Давай, давай. Раскручивай.
– Неужто такая дорогая, что пять тысяч рублей стоит? – спросил Сёмка.
– Она дороже жизни стоит. А деньги – тьфу. Наживем.
– Что ж за вещь такая? Камень драгоценный?
– Да нет… Документ. Грамота старинная. Необыкновенной силы…
– Она, может, удачу приносит? – Сёмка был слегка разочарован.
– Неудачу она приносит, – проворчал отец.
– Бать, но если у них так много денег, что ж у Олёнки за корысть тогда на меня присуху делать? С такими деньжищами да с такой красотой ее и побогаче кто возьмет.
– Грамота им нужна, а не деньги наши. Они ведь мне и дом пожечь обещали, и дочерей моих уморить, и проклятье наслать на семью до седьмого колена. Ворона эта черная много чего накаркала: и мне смерть лютую, и тебе жизнь короткую и несчастную.
– Но Олёнка-то при чем! Олёнка-то любит меня! Она и сама от дядьки-колдуна натерпелась, зачем ей меня обманывать из-за какой-то грамотки?
– Вот что. Завтра постись целый день, в воскресенье в церковь пойдем. Пусть причастит тебя батюшка да отчитает молитв на остуду.
В общем, посадил отец Сёмку под замок. Батюшка строгий пост ему велел блюсти, каждый день в церковь ходить, все обедни выстаивать. Молитвы над ним читал по часу, а то и по два – Сёмка штаны протер на коленках. Отец и церкви хорошо пожертвовал, и батюшке денег давал. Только не помогали ни пост, ни молитвы – чах Сёмка, на глазах худел и чернел. Батюшка говорил, что это бесы его изнутри точат, не нравится им в церкви, вот и злятся они. Через три недели мать не выдержала, сварила щей пожирнее, сметаны на хлеб намазала, сливок кринку поставила и велела Сёмке есть. Только ему кусок в горло не шел – он каждый день только и думал, как отца обмануть да из дому сбежать. Вспомнит, что Олёнка на мосту стоит и его ждет, – ни есть, ни пить не хочется.
К бабке его тоже водили, та головой качала, говорила, что очень сильна присуха. Матери велела землицы взять между двух гор – а какие тут горы, поля одни! Мать уж ехать собиралась незнамо куда, да бабка сжалилась, продала ей нужной землицы и медвежьих когтей еще, мелко изрубленных. В хлебец заговоренный все это запекли и велели Сёмке съесть – не помогло.
А на Ильин день отец объявил, что нашел Сёмке невесту – Катеньку, сестру Ваньки Рябого. Слова нет, хорошо была Катенька, и семейство у них не бедствовало, за ней приданого тысячу рублей одними только деньгами давали, не считая всего остального. Раньше отец на Катеньку и не смотрел, девчонок помоложе приглядывал – думал, что рано Сёмке жениться, может и погулять годок-другой. А Катеньке уж шестнадцать было, некогда ждать, пока Сёмка нагуляется.
Сёмку даже не спросили – без него по рукам ударили. Свадьбу назначили на Покров, хотя отцу Покров – самое неудобное время, все деньги в деле. Вот тут и взбрыкнул Сёмка: сказал, что лучше удавится, чем женится на Катьке. Что не он слово купеческое отцу Катькиному давал, не ему и держать. Отец и добром его упрашивал, и грозил, и прибил разок – Сёмка рогом уперся, хоть на куски его режь. А сам уж решил, что сбежит с Олёнкой и повенчается без отцовского благословения.
Отец о свадьбе-то по всей Черной Слободке раззвонил, взаперти Сёмку держать ему не с руки было – и так болтали много. Тут как раз время подошло посконь скупать, отец по деревням сам поехал, а Сёмку с приказчиком оставил встречать подводы на въезде в город. Дело-то Сёмка знал, торговаться умел не хуже отца, все хитрости мужицкие давно выучил, – но не до поскони ему было. В первую же ночь поехал к Олёнке. Она, конечно, на мосту его не ждала, а дома у нее он не бывал ни разу, знал только, что на отшибе она живет, в сторонке от Ужова. А ночи темные, долгие уже были – глаз коли. Сердцем он, что ли, почуял, куда ехать надо? Только видит вскоре огонек позади села, у самого леса. Пустил коня вскачь, не побоялся в темноте с дороги сбиться. Глядит, а Олёнка уж бежит ему навстречу. Услыхала издали топот копыт, узнала.
Соскочил Сёмка с коня, а она на шею ему кинулась, хоть раньше только за руку себя брать позволяла: плачет, смеется, слова ласковые шепчет. Рассказал ей Сёмка, как и что, предложил бежать вместе с ним. И подумал еще про себя, что если не согласится – может, прав отец, из корысти она замуж за него хочет. Но Олёнка даже раздумывать не стала, согласилась сразу. Конечно, подготовиться надо было, денег раздобыть на дорогу, батьку найти, который без благословения обвенчает, – тоже не задаром, – да и жить потом нужно чем-то. Сёмка думал в Москву двигаться, там людей побольше и заработок можно найти, но для этого надо хоть какой-нибудь документ иметь. В общем, условились, что к сентябрю Сёмка все соберет и так же, ночью, за Олёнкой приедет.
А прощались на заре – он чуть не наплевал на сборы в дорогу. Хотел тут же на коня ее посадить и увезти с собой куда глаза глядят.
Только иначе дело повернулось.
Оставалось до сентября несколько дней всего, уже собрался Сёмка в дорогу, когда отец взял его в город, – пили они в трактире с каким-то московским купцом, заносчивым и разбитным. И в Черную Слободку возвращались поздно, к полуночи ближе, верхом. Отец беду издали почуял, еще в перелеске коня погнал быстрее – зарево в небе разглядел. А уж как на мосток выехали, откуда всю Слободку видать, так сразу стало понятно, что это их дом горит. Отец так коня разогнал, что Сёмка отстал от него немного, совсем немного.
Дом уже весь пылал, до крыши. Ворота распахнуты были, соседи водой его заливали – да разве такое потушишь? Смотрит Сёмка вокруг, а ни матери, ни сестер не видит. Отец к самому крыльцу подъехал – конь от испуга на дыбы взвился. А отец сразу с коня – на ступеньки и в дверь, в огонь прямо. Сёмка даже крикнуть не успел. Соскочил с лошади, «батя, – кричит, – батя, стой!», бросился к крыльцу – а горит крыльцо, горячо, дым черный, дышать нечем. Прыгнул через ступеньку, но тут его соседи за ворот ухватили, на двор выволокли, подальше от огня. Рвался Сёмка, трое держали.
И минутки не прошло, как выбежал из дома отец. Кричит, а одежда на нем пламенем пылает. С крыльца то ли спрыгнул, то ли упал – ну тут народ его водой стал поливать, залили огонь, конечно…
Через три дня только отец умер. Мать с сестрами в дыму задохлись – это все Сёмке так сказали, что не живыми они сгорели. Может, нарочно сказали, чтоб он не мучился. А отец из дому жестянку вынес – она к пальцам ему прилипла, хотели оторвать потихоньку да выбросить, но он не позволил, а перед смертью отдал ее Сёмке. И клятву с него взял, что никому он ее не отдаст ни за деньги, ни под страхом смерти, только сыну своему или внуку.
Ни о какой свадьбе речи не было, конечно. Катенька к Рождеству замуж вышла – не стал ее отец год ждать, – но Сёмку это не опечалило. Приказчик, подлец, вздумал Сёмку вокруг пальца обвести, отцовские деньги хитростью себе присвоить, да не на того напал. Деньги Сёмку не очень-то тогда волновали, обидно было за отца, что тот пригрел змею на груди. Но в ноябре Сёмка и гильдейский сбор заплатил, и налог на перевод наследства, и свидетельство на себя выправил. А если б не приказчик, так и сидел бы сиднем…
К Олёнке он до весны не ездил. Нет, не верил, что она к его горю хоть какое-то касательство имеет, не верил! Но ведь все вышло, как тетка ее обещала. Жил Сёмка всю зиму в бане, она целехонька осталась, с наветренной стороны стояла. И, как отец, просыпался иногда среди ночи от шороха и прислушивался. Собак не только на ночь, но и днем иногда с цепи спускал. Не боялся, нет, – знал, что могут и баню теперь поджечь. Если столько душ ради этой жестянки загубили, значит, в самом деле она дороже жизни стоит.
Жестянку он в ларчик положил, заказал мастеру в городе: чтобы в огне не горел и в воде не тонул. С виду – будто для девичьих побрякушек, перламутровый, с медными уголками. На виду не стал ставить, в сундук убрал и под полок задвинул. И все думал еще: если гореть баня будет, долго придется ларчик из сундука доставать…
Пасха в том году поздняя была, и на Масленицу уж снег начал таять. Опять ехал Сёмка домой поздно и тоже пьяный был, только не на радости – с тоски напился. Остановился в перелеске, слез с лошади, постоял немного, прошлую Масленицу вспомнил. И так ему тошно стало, что обнял коня за шею и заплакал. Олёнку вспомнил и что спасла она его тогда. Лучше б и не спасала…
Потом всю ночь Сёмка не спал, не мог об Олёнке не думать. А на утро сел на коня и в Ужово поехал. Всю дорогу назад повернуть хотел, не знал, как придет после этого на могилу к родителям. Но так и не повернул. Подъезжает к мосту – а на нем Олёнка стоит, ждет его. Будто заранее угадала, что он к ней в этот самый час приедет.
Глаза у нее еще больше стали, еще синей. Смотрит она на Сёмку и обнять боится. Он сам ее к груди прижал, она так руки опустив и стояла. Шептала только ти́хонько: «Сёмушка, сокол мой ясный…»
Конечно, она о поджоге не знала ничего – потом услыхала, от людей. И сразу тогда на дядьку своего подумала: ведь рассказал ей Сёмка, как они с теткой к его отцу приходили. Про грамоту в жестянке Сёмка ей говорить не стал.
И надо было убить их обоих, и дядьку-колдуна, и тетку-ведьму, дом им надо было сжечь, а не сватов к ним присылать! Не смог Сёмка. От Олёнки не смог отказаться.
Она его еще полтора года ждала – для девки срок немалый. К следующей зиме Сёмка дом начал строить, ну и отошел уже немного, поуспокоился. Денег отцовских ни рубля не потерял, даже заработал чуть-чуть. Дом на старом месте стал рубить, без роскошеств, но и не без изыска. Печь изразцовую заказал хорошим мастерам, окна остекленные, крылечко резное, подклет высокий, каменный. И крышу тесовую не просто на два ската, а со скосами, и светелку наверху, и резьбу богатую. Строил и думал, как Олёнка в нем хозяйничать станет, как детишки по полу будут босиком бегать – сам строгал половую доску, плотникам не доверил.
– Подробности о половых досках можно опустить.
Она вдруг огрызнулась:
– Я не репортер. Я делаю это, как умею.
Это от того, что больно. Больно вспоминать, зная, чем все кончится.
Долго Сёмка думал, засылать ли сватов, звать ли родственников Олёнкиных на свадьбу: ведь это все равно что на могиле отцовской сплясать. К батюшке сходил, спросил: обвенчает ли сироту без теткиного благословения? Батюшка поломался и согласился, про присуху будто забыл. И Олёнка тоже была согласна.
Свадьбу сыграли в ноябре, скромно. Болтал народ, конечно, что Сёмка против воли отца на Олёнке женится, что ведьма она и ради денег присушила сына купеческого. Что Сёмка любую мог за себя взять – а Олёнке уж девятнадцать лет было. Но как увидели ее на свадьбе, языки-то прикусили. Ведь такая красавица, каких поискать – не найдешь.
А дядька с теткой заявились-таки на свадьбу. Сёмка за топор схватился, едва собак на них не спустил – добрые люди удержали от греха. И кричал им Сёмка, чтобы духу их не было в Черной Слободке, чтобы близко не подходили к Олёнке, а то в самом деле возьмет грех на душу.
И стали жить они с Олёнкой душа в душу. Она кроткая была, никогда Сёмке слова поперек не говорила. В доме уют наводила – радовалась, как дитя, и Сёмка, на нее глядя, тоже радовался. Расцветала она, не по дням, а по часам краше делалась. С бабами в Черной Слободке сошлась, перестали о ней языками чесать – потому что добрая она была, улыбчивая. Псы цепные ее сразу за хозяйку приняли, ласкались к ней, руки лизали.
Одна была у них беда: два года детишек Бог не давал. Сёмка думал, это в наказание ему, что против воли отцовской женился. Олёнка даже в Муром ездила, кланяться святым мощам, по совету батюшки. То ли Бог Сёмку простил, то ли сам Сёмка постарался, а понесла Олёнка вскорости и в апреле родила девочку.
Сёмка, конечно, сына хотел, но так хороша была его дочурка Ташенька, так на Олёнку похожа, что полюбил он ее всем сердцем. И дела у него шли хорошо, нового приказчика он взял, еще один амбар построил. Думал лет через пять мечту отцовскую осуществить – дом каменный поставить в городе и во вторую гильдию перейти.
Но вот однажды вернулся он от амбаров, заходит в дом, а Олёнка над сундуком раскрытым стоит и в руках ларчик перламутровый держит. Что с Сёмкой тут сделалось! Он сам на себя стал не похож, похолодел весь, скулы судорогой свело, рот перекосило. И говорит – спокойно так, тихо:
– Положь на место. Еще раз тронешь – убью.
И сам тогда поверил, что убьет.
Олёнка испугалась, плакала даже.
А через месяц нашептали ему люди добрые, что пока он в Москву ездил, к Олёнке ее тетка приходила. Но что, вроде, в дом Олёнка ее не пустила, на улицу вышла с дитем. Тетка дите на руках тетешкала, в щечки целовала.
Ничего Сёмка у жены не спросил, в сундук сунулся – на месте ларчик, и замочек не тронут. Запер он сундук от греха. А потом как ни уедет он из дому, так тетка сразу к Олёнке – шасть. И Олёнка переменилась, молчать стала больше, бояться. На каждый стук вздрагивает, по ночам просыпается. К Сёмке ласкается: так и льнет, так и льнет, но без всякой хитрости. Прижмется ночью к нему, за шею обнимет – то ли его закрыть хочет, то ли от кого-то спрятаться. Он расспросить ее боится, не хочет слышать, как она врать ему будет.
Попробовал он из дому не уезжать – Олёнка совсем извелась: не спит, не ест, сама собак днем спускать стала. Спросил он все же, чего она боится.
– Что ты, Сёмушка, – говорит. – Ничего я не боюсь. И ты ничего не бойся.
Не мог же Сёмка сиднем дома сидеть – сами дела не сделаются. И решил он перехитрить ведьму-тетку – притвориться, что уехал. И если она или муж ее захотят Олёнке что-нибудь плохое сделать, так он рядом будет, не даст ее в обиду.
В общем, собрала его Олёнка в дорогу – сказал ей, что по деревням поедет, через три дня вернется. Приказчик и в самом деле поехал по деревням, а Сёмка, как стемнело, к дому вернулся. Летом это было, темнело поздно.
Собаки, конечно, его во двор пропустили, не лаяли – повизжали только от радости. Спрятался Сёмка под крыльцом, топор рядом положил – может, против колдовства оно и не совсем сподручно, но пока никакого колдовства он не видел, злодейство одно. Снял кафтан нарядный, чтобы не пачкать, армячок на плечи накинул.
Долго ждал – или показалось ему, что долго. Небо на восходе светлеть стало. И тут видит сквозь щели в заборе: две тени по улице к дому идут. Собаки лаем зашлись – так они и без этого всю ночь брехали. Взял Сёмка топор, скинул армяк с плеч. Слышит стук в стекло – тихий такой, робкий. К окну они, значит, подошли, калитку открыть побоялись, что собаки разорвут. И слышит, что на крыльцо выходит Олёнка. Собакам молчать приказала. Он думал, пойдет она к калитке, тут он и покажется. А она к калитке не пошла, с крыльца спросила только:
– Обещаете, что никогда больше сюда не придете?
– Обещаем, обещаем! – раздался голос из-за забора. Нетерпеливый такой. Мужской.
Может, есть оно, переселение душ? Может, и вечная жизнь на земле существует или воскрешение из мертвых? Потому что этот же голос только что говорил: «Давай, давай. Раскручивай». Нетерпеливый. Этот голос командовал: «Шаг назад». Щелкал ли пальцами тот человек, что стоял за забором? Как щелкает ими «этот», стоящий за спиной?
А Олёнка снова в дом пошла. Долго ее не было. Сёмка из-под крыльца выбрался, ждет. Сам не знает, чего ждет. И выйти бы ему тогда на улицу да собак за калитку выпустить! Задним умом все крепки… Тут идет на крыльцо Олёнка и ларчик перламутровый в руках несет.
Все у Сёмки в душе тогда перевернулось. Забыл про колдуна с ведьмой, только и думал он, что поверил Олёнке, в жены взял против родительской воли, против памяти отца, что любил ее больше жизни, а она вот чем ему отплатила… Думал, что заодно она со своей родней, что сколько волка ни корми, он все в лес смотрит. Внутри как замерзло все, застыло. Шагнул Сёмка ей наперерез, а Олёнка ахнула и назад побежала. Не побежала бы она от него, все бы иначе, может, повернулось…
– Так, это мы уже видели. На ларчик теперь смотри, только на ларчик. Вряд ли парень с ним на каторгу пошел, значит, на хранение кому-то оставил.
– Ларчик в луже крови лежит…
– Это понятно, дальше смотри.
Вынул Сёмка грамоту из ларчика, завернул в навощенную тряпицу и в ладанке себе на шею повесил. Когда спрашивали, говорил, что память об отце. Он сам к приставу пришел, в Черной Слободке еще спали все.
Судья Сёмку жалел, все допытывался, не было ли тут супружеской измены. Или, может, жена в постель его не допускала? Соседей тоже позвали, и все они в один голос сказали, что Сёмкина жена была ведьма, а он души в ней не чаял. Но ведьма не ведьма – для закона не оправдание, хотя приговор судья мягкий вынес, кнут на плети заменил и двадцать лет каторги назначил вместо бессрочной.
Олёнка каждую ночь к нему приходила, до сорочин. Не винила, жалела его. Что жизнь он не только ей, но и себе загубил, и дочке. Все оправдаться хотела – что обещал дядька его, Сёмку, сжить со свету, если она ларчик не отдаст. Сёмке и без ее оправданий в пору в петлю было лезть, он грамотку эту злосчастную едва не сжег. Если бы в холодной огонь можно было развести, сжег бы точно.
Но когда он в больнице был, после плетей отлеживался, заявилась к нему ведьма-тетка. Думала, может, что он в беспамятстве. И как прошла только? Гостинчик принесла – пирог с яблоком. Сёмка в самом деле тогда пошевелиться толком не мог, но заметил, что кто-то тесемку на шее у него развязывает, тут и открыл глаза. Пирог этот яблочный он в глотку ведьме целиком бы затолкал, если бы его не схватили за руки. Вот после этого и раздумал он жечь грамоту, а, напротив, очень ее берег.
– Это, похоже, долгая история. Погляди, там, где он с этим поляком говорит, на шее ладанка у него есть?
– Есть.
– Плохо. Очень плохо… Я, конечно, поищу поляка по имени Петр, но хоть что-то, хоть одно слово об этом месте ты можешь услышать?
– Я ничего не слышу. Не там надо искать…
Зачем она это сказала? Зачем? Чтобы этот транс был последним? Нет, рисковать жизнью дочери ради какого-то древнего манускрипта – это сумасшествие.
– Где?
Перламутровый ларчик с бурыми отпечатками рук. С пустой жестянкой внутри… Таша иногда трогала его пальцами – жжется он, как железо на морозе. Огонь и кровь. «Этим» невдомек, что она все помнит. Что может вспомнить, если до ларчика дотронется. Потому что это кровь матери, а руки отца. «Эти» не знают, как люто она их ненавидит.
Люто, в самом деле люто… Даже страшно… Дыхание учащается, сердце бьет в голову, прямо в темя, кровь приливает к лицу.
– Ну? Что ты замолчала? – «Этот» не хочет больше ждать, от нетерпения переминается с ноги на ногу, нервно щелкает пальцами.
– Мне… нехорошо… Мне надо выпить воды.
Темный человек наливает воду из графина, но невозможно выпить ни глотка – кажется, что от прикосновения его рук в стакан просочился яд.
– Она их отравила угарным газом. Это не так просто с печью, которая топится по-черному и по утрам. Она собирала угольки, который будут гореть без дыма. Ждала лета, чтобы самой ночевать на сене.
– Это неинтересно.
А может, тебе страшно, темный человек? Потому и неинтересно?
Нет, ему не страшно. Ей страшно, – а ему нет. Ей страшно от того, что она радуется чужой смерти, свершившейся мести. Нет, не мести – возмездию. Может быть, и «этого» когда-нибудь настигнет возмездие? Или… он нарочно пришел оттуда, из тех времен, чтобы довершить свое темное дело?
– Давай, ты сама сказала, что надо смотреть здесь. Вот и смотри! – он раздражен. Ему это неприятно. Но не более чем.
Поле, на котором еще нет мельницы. Дорога к усадьбе. Максимушка скачет вокруг дома на палочке, Петруша играет в пыли на дороге, Танечка спит в колыбели.
Старик в черном суконном армяке бредет из Подвязья. Нет, не бредет – очень даже бодро шагает, на посох опирается не из немочи вовсе. Что ворожейке стоит по лицу угадать судьбу? Высокая судьба, но трудная. Воевал, бунтовал, и каторгу прошел, и сквозь строй. И долгая старость у него впереди.