banner banner banner
Я никогда не умирала прежде…
Я никогда не умирала прежде…
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Я никогда не умирала прежде…

скачать книгу бесплатно


Он позвонил в дверь после двухнедельного отсутствия. Он мог бы попасть в квартиру, открыв дверь своим ключом – ключ у него был. Он посчитал это бестактным.

Ожидание длилось с пару минут. Наконец, за дверью раздались шаги, послышался звук поворота ключа в замке, – на пороге появилась она, женщина, с которой он жил последние десять лет.

Они припали друг к другу, никто ничего ни о чем не спрашивал.

Интрижка, не получая новой пищи, иссякла сама собой.

А в дом взяли собаку.

ОНА ВСЕ ЕЩЕ БЫЛА МОЛОДА

Обеих звали Александрами, младшую, племянницу, – Алей, Старшую, тетку, – Сашей. Теткой тетя Саша была условной. Безусловным, родным Але был дядька, брат ма-тери, с которым тетка давно развелась, да он и умер давно. У Али была своя жизнь, у тети Саши своя. Но в последние годы тетя Саша со своим новым мужем как-то прибилась к старой родне, все между собой передружились, как не дружили раньше, может быть, только в самые первые годы Алиной жизни, когда была еще та, большая семья, с многочисленными бабушками-дедушками, сестрами-братьями, двоюродными-троюродными, и среди них Алина ровесница, дочь тети Саши, двоюродная Кира. Теперь у Киры была своя дочь, они жили за границей, домой наезжали изредка, у Али тоже была дочь и тоже жила за границей, и муж жил за границей, и сама Аля до болезни матери жила за границей, но мать год как тяжело болела, и Аля ухаживала за ней с такой страстью, с какой редкая дочь в наши дни ухаживает за матерью. Нашла самую лучшую клинику и самых лучших врачей для операции, после операции наняла сиделку, детского доктора из Узбекистана, таскала домой специалистов без счета, одного перепроверяя другим, всем платя без счета, благо деньги были, научилась обрабатывать пролежни, убирать отеки, чистить язык и зубы от налета и делать еще тысячу вещей, до последнего дня упрямо веря, что поднимет мать, и не подняла. Закончив с оформлением наследства, на кладбище ездила нечасто и могла бы уже отправиться к мужу и дочери, да что-то все откладывала и не отправлялась. Число родных съежилось, но все же оставались родители мужа и двоюродные братья мужа, все художники, все жили в Тарусе, и к ним Аля ездила несколько раз в год, на дни рожденья и просто так.

В этот раз собралась просто так, позвонила тете Саше, позвала с собой. У тети Саши сгорела дача, муж строил новую, часто бывал там, тетя Саша проводила время одна, все лето и осень скучала без настоящей зелени, а сопроводить мужа за город не могла, начинала плакать по прежней жизни и не знала, зачем живет. Ей всегда казалось, что она владеет собой и своей жизнью, ну, может, не всегда, но с тех пор, как перестала терпеть поражение в любви, это случилось с ее третьим замужеством. Сгоревшая по неустановленной причине дача поколебала мироустройство. Контроль за событиями истаял, как кусок льда в жаркий день. В некоторой степени сохранялся самоконтроль, в его рамках запретила себе горевать и не горевала. В некоторой степени – постольку, поскольку могла еще кое-как работать с собственным сознанием. Что происходило в области бессознательного, ей известно не было. Наружу вырывалось повышенным давлением. Несколько раз муж на выходные оставался в городе, они надевали джинсы, кроссовки и ехали в Коломенское или Царицыно, в Кусково или Архангельское, во дворцы не заходили, бродили по дорожкам среди многолетних дубов, кленов, лип, сосен, елей, берез, знававших прежние времена, дышали свежей прелью, вбирали в себя краски лета, за ним осени, ничего не пропуская, иногда шел дождь, после дождя от земли поднимался пар, все кругом зависало в слабом млечном тумане, и Саша была счастлива и несчастна одновременно, потому что муж был рядом, потому что дочь была далеко, потому что жизнь проходила и потому что она еще длилась, и острое чувство жизни делало странные, не-привычные гулянья сплошным куском запечатленного бытия.

Аля знала эту тоску городской до мозга костей тетки по загороду, они уже несколько раз сговаривались ехать в Тарусу, что-то не получалось, то у нее самой, то у тетки, на этот раз получилось.

Они сидели на маленькой застекленной веранде и пили чай с пирожками, испеченными Алиной свекровью. Пирожки, которых в московских домах уже никто не пек, были столь вкусны, что Саша думать забыла о диете, о весе, за которым следила, в конце концов, о правилах хорошего тона, и в охотку поглощала полузабытое домашнее угощение.

Алина свекровь, высокая, худая, седая старуха, разобрав лекарства, привезенные снохой, повествовала, переводя с Али на Сашу спокойный взгляд светло-серых глаз:

Мальчик был не так хорош, я потом его встречала, обычное лицо, неказистый, скособоченный такой немного мужичок, взору не за что зацепиться, если б не знать, что это он…

– А в дереве ангел, столько нежности, столько красоты, – прожевывая пирожок, вежливо отозвалась Саша.

До этого свекровь спрашивала Сашу, не беспокоит ли ее, что там стоит голова мальчика, наверху жарко, дерево сохнет, боялись, что пересохнет и начнет крошиться, искали-искали подходящее место и нашли в гостевой комнате. Конечно, ничего, с воодушевлением отвечала Саша, наоборот.

Что наоборот, толковать не стала, тем более что ни места, ни времени для толкования и не нашлось бы. Глядя на свекровь напряженными, как сжатые пружинки, глазами, Аля сказала:

– Вы забыли, он и в натуральном виде был особенный.

– Кто? – поинтересовалась Саша, подумав, что что-то пропустила.

– Мальчик, – последовало Алино объяснение. – Мальчик. И лицо у него было особенное.

– Да нет же, ничего особенного, – так же спокойно возразила невестке свекровь.

– Ну как же ничего, когда именно особенное! – звенящим тоном повторила Аля.

– Нет-нет, он был скособоченный и неказистый, – невозмутимо подтвердила свои прежние показания свекровь.

Аля, не отводя от свекрови напряженных глаз, сделала небольшую уступку в споре:

– Может, он и был скособоченный и неказистый, но когда вдруг, идя по улице, взглядывал на вас как-то по-особенному, сразу становилось понятно, что в нем есть что- то необыкновенное.

– Кому становилось понятно? – спокойно переспросила свекровь.

– Любому, – отчеканила Аля.

– Да тебе-то откуда известно, когда тебя не то что вблизи твоего мужа, а и на свете еще не было, – без улыбки, но и без всякой досады проговорила свекровь.

– От вас и известно, – торжественно провозгласила Аля, – Вы сами вспоминали много лет назад. Вы просто забыли. Вы все забываете.

– Это правда, – мирно согласилась свекровь. – Я забываю. Поэтому не удивляйтесь, если услышите, что я буду что-то себе под нос бормотать. Это я сама себе напоминаю, чего не забыть. Я забываю. Но не все. Некоторые вещи я помню отлично. Как, например, этого мальчика, когда он вырос. Нужен был глаз художника, чтобы рассмотреть в обычном пареньке то, что в нем рассмотрел мой отец.

– Я как раз это и хотела сказать, – обрадованно подхватила Саша. – Что нужен глаз художника. Без этого не случилось бы той ангельской красы, какая случилась.

Она чувствовала, что у нее поднялось давление. Ей хотелось сказать Але: перестань, перестань, Аля. Ей было неловко за Алю, мучило Алино раздражение, которого та не скрывала и не считала нужным скрывать. Такое же раздражение она слышала в Алином тоне, когда приходила навестить больную золовку, Алину мать. Они тоже тогда вспоминали прошлое, как ездили на машине вчетвером, она с мужем и золовка с мужем, в крымский Гурзуф, на литовскую Куршскую косу, на латвийское взморье, в Закарпатье, в горы к гуцулам, все было свое, советское, непритязательное и бедное, но молодость была при них, и природная краса была вечной, не зависящей ни от строя, ни от количества денежных средств, и они хватали жизнь пригоршнями и бросались ею весело и азартно, как хотели. Они вспоминали, а Аля, ввинчиваясь в мать напряженными глазами-буравчиками, ловила ее на ошибках памяти, со странным ликованием утверждая, что на самом деле они затратили на дорогу в Крым не сутки, а меньше суток, потому что дядька гонял свою «волгу» на предельных скоростях, идя на обгон в любых ситуациях; что в пансионат на Куршской косе попали не через полдня по приезде, а всего лишь через полчаса, после того как дядька решил потрясти какой-то ксивой, которая на самом деле ничего не значила и к тому же была просрочена; что шина на «волге» лопнула не по пути в Закарпатье, а на обратном пути из Закарпатья. У Али была превосходная память, вот как бывает дар творчества, так у нее был дар памяти, и она не знала, что с этим даром делать, куда применить, кроме привычного применения в общении со своими. Она намертво запоминала первый вариант события и немедленно фиксировала зияющие дыры любых несовпадений. Мать так же, как сейчас свекровь, отвечала Але вполне дружелюбно, а Сашу так же мучила разница интонаций, и она всей душой была тогда на стороне золовки так же, как сейчас на стороне свекрови. В тетю Сашу Аля никогда не ввинчивала глаза-буравчики и не разговаривала с ней на повышенных тонах. Может быть, оттого, что мать и свекровь были свои, а тетя Саша, при всем при том, условно своя.

Они пошли гулять по Тарусе.

Осень задержалась надолго. Календарь пророчил первые заморозки, холодные ветры, первый снег или хотя бы снег с дождем, а было тепло и солнечно, и прозрачный воздух дрожал, рождая рефракции, игравшие с синей водой реки и сине-серо-зелеными лесами на дальнем берегу. Деревья почти лишились листвы, но охра, багрянец, сепия, марон и даже лазурь с ультрамарином расцвечивали кустарник, низкий ковер травы, ничуть не вытертый по обе стороны пыльной каменистой дороги, редкие высокие цветы, то ли сохранившиеся с лета, то ли специальных позднеосенних сортов. Саша не жалела, что не разбирается в ботанике. Она любила растительность в целом, такую и сякую, небо и воду, в которой отражалось небо, все скопом и по отдельности, и ей не нужно было ничего именовать, чтобы это любить. Она знала секрет: поименовать – значит взять в собственность. Непоименованные были вообще люди. Всякие. Поименованные – близкие. Чем дольше длилась жизнь, тем больше мешалось свое и чужое, они соприкасались, соединялись, это растворялось в том, слеплялось в целое, не разлепить. Настоящей собственности, которую прежде жадно хотелось поиметь, присвоить, захватить как захватчик, больше не требовалось. Из прежней жизни остались поименоваными облака: стратусы, циррусы, кумулюсы, альтакумулюсы. Поднимала голову кверху и улыбалась высоким перистым, похожим на крылья ангелов, или высоким кучевым, похожим на хлопковые коробочки, как будто у нее сохранялась отдельная связь с ними, образовавшаяся с той поры, когда один метеоролог научил различать их и звать по-научному – случилась эта история лет тридцать назад, наряду с другими историями, составившими судьбу.

Кривые горбатые улочки бежали к реке. По дороге Аля указала на старое строение, объявив, что это дом доктора Добротворского, прототип чеховского «Дома с мезонином». До сих пор Саша слышала о людских прототипах. О прототипах помещений не приходилось. Стоял, деревянный, с балконом и балюстрадой, безмолвный, с окошками, за которыми не было никакого движения, но Саша так долго в них вглядывалась, что у нее влага выступила из-под век, и влажными зрачками она увидела мелькание теней, что, вернее всего, ей показалось, но, уже получив острый укол счастья, засмеялась и пошла прочь, вниз по улице, дальше.

– Посмотри, видишь, тут вход в дом через калитку в воротах, это сельская усадьба, а вон там дверь выходит прямо на улицу, это признак городской усадьбы, – продолжала экскурсию по Тарусе Аля.

Аля много знала. Из архитектуры, живописи, из истории архитектуры и живописи. Она впитывала знания как губка, держась около художников и архитекторов, муж ее был архитектор, в веках разбиралась так же, как в течениях и стилях. Когда вошли в собор, она показывала Саше нефы, алтарь, приделы, иконы, Саша слушала вполуха, ей достаточно было видеть и чувствовать, а не знать и помнить, когда-то она строго укоряла себя за это, но меняться было поздно. С чувствами на сей раз было хуже. Она купила свечку, поставила у образа Богоматери и помолилась, но не сосредоточенно, а рассеянно и бесчувственно, будто вся потратилась на дом с мезонином. Все-таки счет к себе никуда не делся, и у нее слегка испортилось настроение.

Порченое настроение улетучилось, когда двинулись берегом Оки.

Солнце еще не покинуло высокого неба, хлорофилл не покинул густой травы, белая козочка на зеленом фоне, подняв переднюю ножку и замерев в этой позе, изящно позировала неведомому живописцу. Справа на склоне показался большой серый камень. Приблизившись, Саша прочла: Здесь хотела бы лежать Марина Цветаева. Саша живо вспомнила, как Марина Ивановна накинула на себя петлю, написав предварительно письмо Муру, и, навсегда оставшись духом, навсегда пропала прахом в неизвестной могиле, и ей в который раз стало до боли жаль эту отмеченную Богом неистовую женщину, доведенную или доведшую себя до невозможности жить. Саша ничего не проговорила вслух, боясь какой-либо неточности, а, сняв перчатку, безмолвно погладила камень теплой рукой. Она часто молчала, так легче было сохранить безукоризненность поведения.

После стояли у дерева просьб и желаний, похожего на какой-то бомжатник с ошеломляющей рваниной бесчисленных тряпочек, повязанных на все ветки и веточки: обрывки носовых платков, чулок, бинтов и лент были тут. Из-под корней дерева вытекал тоненький ручей чистой родниковой воды. Навязавшие свои просьбы и желания, как пояснила Аля, низко наклонялись и прикасались к воде губами, это усиливало действие волшбы, творимой деревом.

Саша не стала ничего рвать на себе и привязывать к дереву. И Аля не стала. В Иерусалиме Саша написала несколько-ко слов на бумажке, туго скатала и вложила в еле найденную свободную мелкую расщелину в Стене плача. Там и тогда почему-то захотелось это сделать. Тут и нынче нет.

Родничок нежно шелестел.

После ужина полулежали на тахте, свекровь ушла спать, Аля неожиданно принялась рассказывать, как они с Кирой трех- или четырехлетними жили летом на Сашиной даче. Была гроза, в окна влетали инфернальные всполохи света, тогда таких слов, разумеется, и в заводе не было, это она сейчас так описывала обстановку, и подчеркивала, что сейчас, Кира, с лицом, светившимся неестественно белым светом, может, оно было таким в особенно белом свете молний, съежившись и дрожа тщедушным тельцем, вцепилась пальцами в подоконник и не отходила от окна. Аля как старшая, старше на три месяца, пыталась оторвать Кирины пальцы от подоконника, увести от окна, чтобы уложить в постель и самой улечься, чтобы вместе спрятаться под одеялом. Но Кира, как завороженная, глядела в окошко и не поддавалась, а потом вдруг закрыла лицо ладошками, зарыдала и поддалась. Аля оттащила ее в кровать и накрыла верблюжьим одеялом, тогда во всех домах с кое-каким достатком были верблюжьи одеяла, и они уселись рядышком, и согрелись, и уснули, сидя.

– А где же я была? – спросила пораженная Саша, не помня и не зная этого случая.

– Мы жили с мамой, а ты целое лето не приезжала, у тебя что-то стряслось на личной почве, как сказала мама, и ты не приезжала.

Близилась полночь, пора было расходиться по комнатам. Погасили свет, Саша на ощупь добралась до своей комнаты, открыла дверь и внезапно отпрянула. В комнате кто-то был. Она еле удержала крик. Сердце забилось. Слабый свет из окна освещал фигуру. Мальчик стоял на постаменте. Голова мальчика. Она забыла про голову мальчика, вырезанную Алиным прадедом, выдающимся скульптором. Саша подумала, что если бы кто-то смотрел с улицы сквозь оконное стекло, он смог бы увидеть мелькнувшую внутри дома тень. Ее тень или тень бывшего когда-то живым мальчика?

Она наладила прерванное дыхание и погладила голову мальчика, как давеча погладила камень Марины над Окой. После этого села на постель и стала думать об Але. Аля была замечательная. Со всей накопившейся щемью жизни, с потерей сперва обеих бабушек, потом отца, потом матери, истончившиеся отношения с мужем и дочерью также не прибавляли радости, Аля, с ее раздражительностью, была неизмеримо лучше нее, с ее выдержанностью и терпимостью. В то время как племяшка вся отдавалась родным и подругам, неустанно помогая лекарствами, врачами, билетами в театр либо на самолет, рецептами, верблюжьим одеялом, она, Саша, только и была занята, что своими Любовями.

Она разделась и легла. Долго лежала с открытыми глазами. Голова мальчика неясно темнела в глубине. Если ей, взрослой тетке, стало страшно, то как же страшно было маленькой Кире в то лето, когда она, высохшая дочерна, осталась одна и оставила дочь одну, без материнской поддержки и утешения в грозовую ночь, максималистка, идеалистка, эгоистка, сволочь. И ведь никогда этого не поправить и ничего из пропущенного не вернуть.

Из глаз полились слезы.

Она все еще была молода.

САНДРИК

Пес отчаянно лаял, наскакивая на что-то в высокой траве, и когда муж с женой подошли, то увидели вороненка, который пытался убежать от страшного серебристо-черного зверя, поскольку не мог улететь. Но и убежать он тоже не мог и лишь время от времени подскакивал, то на месте, то вбок, то даже вперед. Тогда пес отбегал, продолжая неистово лаять. Вороны вообще были его заклятыми друзьями. И на даче, и в городе, у дома, где он гулял, они частенько летали перед его носом, то ли дразня его, то ли играя с ним, а он захлебывался то ли сердитым, то ли восторженным лаем – людям не понять.

Муж взял вороненка в дом и, накопав червей в саду, пытался его покормить. Однако птенец, прежде жалобно кричавший, тут замолчал и ни за что не хотел открыть рта. «Что же нам с тобой делать, ты ж у нас так помрешь», – нежно сказала жена. А муж грубо сказал: «Карр!» И вороненок вдруг открыл рот. Муж с женой, счастливо переглянувшись, засмеялись. Теперь муж говорил:

«Карр!» – вороненок открывал рот, жена бросала в него червей, а пес смотрел на них как завороженный.

Вороненок стал у них жить, и уже прошло с полмесяца. По будням его забирали в город, а субботу и воскресенье он проводил с семьей на даче. Он освоился, осмелел и сам стал бегать за псом, крича и разевая рот, возможно, ожидая, что и пес его накормит. Но больше всех птенец полюбил хозяина дома, отличая его среди прочих.

Он спешил на его голос, точно зная, что сейчас в его разверстую пасть полетят кусочки мяса, рыбы, каши, хлеба, от которых он креп не по дням, а по часам.

Муж объявил, что пора ставить птицу на крыло. То есть учить летать. Ученья проводились на даче. Муж подбрасывал вороненка вверх, тот преодолевал несколько метров, производя неимоверный шум крыльями и в панике тараща свои и без того круглые глаза, затем садился, лихорадочно цепляясь за ветку или траву, что попадется. Пару раз, не умея сориентироваться, он бился о стекло террасы, но, слава богу, кончалось благополучно.

Вороненок уже ночевал две ночи в саду, но утром, заслышав родные голоса, немедленно опускался, впрыгивал по ступенькам на крыльцо террасы и важно входил в дом. Взлетал на постель, на стол, на плечо – все, чтоб быть поближе к родным людям.

Надо было решать: навечно привязывать вороненка к себе или возвращать в естественное лоно природы. Говорили и не говорили об этом, кажется, кидали монету, на что загадали, не помнили, но все же решили не брать на душу греха. Оставили воду и пищу, и все медлили с отъездом.

Когда уже завели машину, чтоб ехать в город, он прилетел, сел на траву прямо напротив, поворачивая голову и так и эдак, глядя недоумевающим глазом. Впрочем, у птичьих глаз не бывает выражения. Зато его до черта в собачьих, не говоря уже о человечьих. Пес недоумевал и скулил. Муж на него прикрикнул.

Вечером следующего дня, не сговариваясь, приехали: муж после работы на машине, жена на электричке. Там и встретились. Бегали по саду, как полоумные, и звали: «Сандрик, Сандрик!» Они так его назвали, и он, когда был с ними, откликался. А на одну лапку наклеили красную заграничную липучку, чтоб узнавать. Но или и за границей стали халтурить, или все подходящие вороны сидели слишком высоко, Сандрика они так и не увидели. Много раз им казалось: он, его повадки, его голос. А уверенности не было. Один раз и уверенность была: он смотрел на них вниз, когда они бегали под ним и кричали, но рядом сидела взрослая ворона, видно мать, и он попрыгал по ветке к ней.

Муж и жена знали, что должны радоваться, что отняли от себя вороненка в самый раз, пока было еще не поздно. Они и радовались. Но чуть не плакали. Отчего? Они не могли бы сказать. Да и то, подумаешь, ворона, мало ли их! В округе говорили, что собираются отстреливать, так много их развелось. Они и не любили ворон. Но то вообще вороны, а то их знакомый, даже близкий вороненок. Не так ли все устроено на земном шаре? Если бы все не вообще, а знакомые или близкие…

Муж с женой еще долго спрашивали друг друга: «Сандрик не прилетал?» Пожалуй, дело было все-таки не в том, что они привязались, а в том, что он так быстро отвязался.

А пес, так он с тех пор вообще перестал обращать внимание на ворон, не лаял, ничего. Что он там думал при этом, кто ж его знает…

Когда они разошлись и рана у обоих слегка затянулась, так что они могли уже разговаривать по телефону, у них установилось что-то вроде пароля или шутки: «Сандрик не прилетал?»

А пес пропал. Убежал из дома и пропал. Может, он не мог выбрать, с кем остаться?

ИТАЛЬЯНСКИЕ СТРАСТИИ

Во рту слабо пахло йодом.

Ночь была роскошная. Бархатная, нежная, с луною и придурью была ночь. Картина ночи висела в воздухе, в раме открытой балконной двери, черным, синим и светящимся белым были нарисованы купы деревьев и клубы облаков, вроде бы в движении, но в стоячку. Как на картинах старых мастеров, вспомнилось, когда бродил по Пушкинскому музею с экскурсией, и экскурсовод что-то такое объясняла.

Пахло йодом. Поламывало, постанывали косточки и мышцы, в голове катались упругие горячие круглые шары. Картина ночи казалась то всесильной остудить их, то бессильной сделать это, и тогда шары накатывали с новой силой, беззвучно грохоча, увеличиваясь и уменьшаясь в размерах, и шарики заходили за ролики. Было непонятно и беспамятно. Он досадливо рванул на себя заправленное с трех сторон невесомое одеяло, в котором лежал, как письмо в незапечатанном конверте, смял, скомкал ногами, подоткнул под себя, выбранился.

Йодом пахло в детстве, когда мать мазала его разбитые мослы, обветренную, содранную кожу, а он морщился и молчал, чтобы скрыть, что ему не только больно, но и еще как-то. Как – не знал, а знал бы – не признался. Руки смешливой белобрысой девчонки, бывшей его матерью, касаясь тела и ранок, были стыдными и желанными. Словно ему тоже, как девчонке, требовались нежности-манежности, как говаривал его ученый друг Сашка-Простоквашка, первоклассник первокласснику.

Он вспомнил, что выпил йодосан, который сунул ему Гвидо на прощанье, увидев, что гость заболевает. Одну таблетку на ночь, вторую утром, третью опять на ночь, как рукой снимет, если не слишком далеко зашло. Он усмехнулся: посмотрим, что могут ваши деликатные европейские препараты супротив нашей грубой азиатской простуды. Он прилетел простуженным. Сквозь ломоту и лихорадку просвечивало непривычное: вот он, рядовой инженер, не дворянского происхождения, не партийного выдвижения, не номенклатурных заслуг или мафиозных услуг, а своим умом и своими шершавыми, с детства исцарапанными руками все и сотворил, всего добился и достиг, едва настало новое время, и он вскочил в это время, как в стремя. Не красавец, с крепким торсом на коротких кривых ногах, мужик мужиком, а гляди, где обитает нынче – в Пунта-Але, маленьком курортном городишке на берегу Тирренского моря, где и не мечтал побывать. Крутанулся шарик, за ним какой-то ролик, сместились государственные устои на одной шестой суши, прежний порядок вещей, каменно установившийся, показал себя рухлядью, публика захлопала крыльями, дико озираясь, как озираются вылупившиеся из гнезда на свободу птенцы, и полетели в разные стороны, кто куда, а кто, обнаружив в себе силы и способности недюжинные, приземлился вот тут, на краю средиземноморского сапожка, по делу, с непреходящим изумлением перед возможностями жизни, прежде незнаемыми.

Скажем, раскинувшись на широком двуспальном ложе, зачем оно человеку одному, такое шикарное, белоснежное, каждый день освежаемое наново, хотя и запачкаться никаким местечком не успело, с узкими подушками в кружевах, етти их, приходится класть под голову обе две, плюс сгибать пополам, настолько непривычно плоско. Либо попивая густой утренний черный кофе с бриошью, впервые отведав за полтинник лет, сладость и горечь тают во рту, а до кофе бокал ледяного апельсинового сока с настоящим выжатым апельсином, не химией какой, и гори огнем простуда. Засим выходя на утренний балкон, близко к пиниям, сосны по-итальянски так называются, разминая в пальцах первую утреннюю папиросу, пачек взято из дому на полный срок, чтоб хватило и зря не тратиться. О, етти, внезапно сотрясают приступы простудного кашля, приходится согнуться в дугу, отплевываясь, отхаркиваясь и краснея, столько же от натуги, сколько от шума, производимого в этой безмолвной окрестности, где ни души, если не считать душу администраторши, которые сменяются, такие апельсинчики, через день, хотя в гостинице никого, кроме пары русских и пары то ли швейцаров, то ли австрияков. Ах, какая администраторша, черноокая, смуглокожая, густо поросшая волосом на руках и щеках, страстная, должно, до ужаса, сменившись, сгребает ярко окрашенными граблями что-то невидимое на изумрудной лужайке перед гостиничкой. Чего старается, когда и намека на мусор нет, шелковый газон чист и наряден, как после, так и до. Слава Создателю, увлечена занятьем, его не видит и не слышит его неприятных страданий. Чуть позже догадался, что не в том дело, что не видит, а все в тех же их странностях-иностранностях. Каждый у них очерчен невидимым кругом, за который даже взглядом ни-ни, суверенное пространство личности, етти их в душу мать. А чтобы глазеть на кого-то, как принято в отечестве, и не вздумай. Не пялься, даже если кто целуется, или грудь выкатил до самой до глубокой ложбинки, или вовсе инвалид, чье безобразие невольно притягивает взор. Никто себе не позволяет. Не то, что словцом пальнуть вдогонку – смотреть считается неприличным. В стране инженера, наоборот, учили, что всем до всего есть дело. Каждому до каждого. Ну и научили.

Кашель прекратился так же внезапно, как начался. Может, аллергия на эту их заграницу. И в тот же миг на соседнем балконе, как утренняя звезда, явилась, в оранжевой пене, подчиненная Булич, крупная, выше него ростом, крашеная в ржавчину. Ну, скажите, можно ли столько курить, когда вы так кашляете, заботливо, по-матерински укорила она его. Она всякий раз начинала заново, заспав предыдущие обиды. Он хотел краешком глаза углядеть, что за пена на ней такая, но не стал, мотая на ум иностранный обычай. Все же, желая сделать ржавой приятное, по жене зная, как они ценят интерес подобного рода, спросил: что это на вас, Булич, укупили уже? Да вы что, приподняла Булич с обезоруживающей искренностью невообразимый оранжевый подол, высоко обнажив такие же полные, как руки, ноги, это когда куплено, это ж нейлон, а в моде натуральное. Она была довольна, ведь мог спросить иначе, к примеру: что это на вас за старье, Булич? Как вчера, после двух банок пива, когда привязался: что вы все коленки сводите, как девочка, расслабьтесь, Булич, и получайте удовольствие. Ясно, она обиделась, прошипев: можно подумать, что он фон-барон, а не в Сердобском районе произведен на свет. В паспорте, небось, углядела, змея очкастая, когда несла паспорта к стойке, а он волок чемоданы, ее и свой. За неделю, что провели в совместной поездке, бывало и похлеще. Ни с того, ни с сего накатывала волна взаимного раздражения, хоть хватай вещи и уезжай. Должно, от усталости, от напряжения переговоров, в каких нельзя было упустить ни грамма, да просто разницы натур. Билеты куплены на завтра, и хотя после на редкость удачно сделавшегося дела осталось свободное время, не менять же билеты, теряя в деньгах и в этой самой свободе, вроде бы нынче такой же, как у нас, а все равно не такой. Тем более, что краткосрочный отдых в Пунта-Але Гвидо предложил за счет компании, полностью удовлетворенной контрактом.

То раздражение, а то ничего. Иногда, сдается, и больше, чем ничего. Оба ощущали это и оттого только пуще фыркали друг на друга. Может, воздействие пиний. А что, запросто. Какие-нибудь фетонциды, которые, к тому же, вызывают кашель.

Гвидо рассказывал, что сезон у них начинается и кончается строго по графику, невзирая на любую температуру. Два месяца итальянцы не работают, резвятся в воде и у воды, заполняют все прибрежные кабачки, пьют вино, гама, криков выше крыши. А потом все как один дружно снимаются с места, и наступает тишина. Жизнь враз на любом побережье дешевеет, приезжают редкие не слишком состоятельные люди, в основном из-за итальянского рубежа, довольствуясь остатками тепла, впрочем, почти что летнего. Швейцары, по крайней мере, покраснели, то ли от солнца, то ли от ветра.

Все это он выслушал от Гвидо не впрямую, конечно, а через ржавую Булич, которую взял в поездку переводчиком. Когда она в их зачуханном областном центре успела выучить итальянский, Бог весть, но ему указали, он взял. И, в принципе, не пожалел. Как уж она на нем говорила, неизвестно, но успех переговоров во всех случаях следовало разделить с подчиненной Булич.

Боясь спугнуть утреннее настроение, она протянула нараспев: завтракать пойдемте? Уже, сказал коротко. Проследив взгляд, который он, не желая того, все же бросил на загорелые ляжки администраторши, высоко схваченные короткими шортами, Булич подавила вздох. Подождите меня, сказала она, я позавтракаю, а потом сходимте к морю, один день остался, надо ж насладиться. Без языка, он на самом деле был без нее, как без рук, но по явному своему простодушию она этим не пользовалась, и не он был у нее на поводу, как могло бы случиться, а она у него. Он был начальник не только по статусу, а и по характеру. И сейчас распорядился: я пойду, а вы придете.

Завтракая в маленькой уютной столовой о четыре стола, накрытых крахмальными скатертями, Булич видела в окно, как шеф шагает, в черном костюме и с белым банным полотенцем через плечо, ступая по камням, уложенным посреди изумрудной лужайки, прямо туда, где находилась аппетитная смуглянка. В одну секунду, дожевывая панину с брезаолой, Булич резко потеряла аппетит и правильно сделала, потому что в следующую секунду было уже не до брезаолы. Шеф положил правую руку на левую грудь в желтой майке, было видно, что без лифчика, и заговорил о чем-то, интересно, на каком языке, взволнованно подумала Булич. Девушка держалась спокойно, не дергалась, мужской руки с персей не снимала и слушала, чуть удивленная, а может, заинтересованная. Булич, за стеклом, покраснела. Так вот они какие, бросилась ей кровь – и мысль – в голову. Речь шла об обоих развратниках. В этот момент девушка пластичным жестом отвела чужую руку, зато потянулась к чужим губам своими, однако поцеловала не так, как целуют мужчину, а как ребенка. Он поднял руку вверх в приветственном жесте, как это делают итальянцы, и пошел своей дорогой. Кино в окне закончилось, и Булич заплакала. На это и рассчитывают мастера кино, когда художественное напряжение спадает и наступает разрядка.

Он переоделся в кабинке и сел в пластиковое кресло загорать в плавках, какие купил позавчера в местной лавке, – дома, собираясь, не рассчитывал на курорт. Опять запахло йодом, на сей раз от водорослей, выброшенных на песок и похожих на выкрученные тряпки. Он вспомнил, как трясло его ночью и утром, и подумал, что зря разделся, ветерок обвевал уже осенний. Вспомнил, как на заключительном обеде, выпив, приставал к Гвидо, с помощью Булич, ясно, где да где купить красный пиджак для жены, просила, и на другой день Гвидо повез, а он не купил, дорого. Привычки к деньгам, к простой жизни денег еще не образовалось.

Рука хранила тепло груди молодой женщины. Он позволял себе такую хохму в командировках еще по старому Союзу с обычными русскими бабами, хоть образованными, хоть нет, без разницы. Бабы взвизгивали, пытались отодрать от своей драгоценной плоти его крепкие, толстые пальцы, а потом, через одну, отдавались на гостиничной койке или в закуте собственного жилища, как получалось. Отдастся ли ему итальянская женщина, так обещающе мило принявшая его ласку? Он просил ее придти к нему ночью – поняла ли? Женщины понимают такие вещи без слов, не просить же Булич перевести.

Он закашлялся тем же утренним кашлем и услышал: оделись бы, герой. Булич была тут как тут, в своем невообразимом и тоже с полотенцем через плечо, как мушкетер с перевязью. Она перевела на русский его взгляд и сказала: я уж купила, купила себе модное, но жалко ж сразу надевать, пусть полежит в чемодане.

Старик бродил по пляжу, снимая и собирая в стопку последние зонтики. Раненая чайка пыталась прошкандыбать на одной ноге куда-то, куда ей было позарез, за ней пристально наблюдала любопытная сорока в нарядной манишке. Приехала машина с пришпиленной к капоту кружевной фатой. Из машины выскочили юная итальянка с красивой фигурой и некрасивым личиком и такой же юный тощий итальянец, невеста и жених, их сопровождало штук пять друзей. С сияющими улыбками и громкими восклицаниями они стянули с себя одежду и поплюхали в море. Покричали там всласть, поплескались, выскочили назад, не стесняясь и не прикрывая никаких мест, долго пытались попасть испачканными в песке ногами в трусики, юбки и брюки, умирая от смеха, затем все разом набились в автомобиль и укатили.

Он переоделся в кабинке, все еще сотрясаемый дурным кашлем. Гвидо звонил, сказала Булич, утром приедет и отвезет в аэропорт, погодите уходить, надо бросить монетку в море, тогда нам светит вернуться.

Перспектива вернуться с ней испортила настроение, но, подумав о мохнатой администраторше, которая, возможно, явится к нему сегодня и будет ждать его в дальнейшем, он предложил добродушно: ну, идем бросим вместе.

Они еще гуляли, глазели на виллы, прибранные, ухоженные, опустевшие с концом сезона, когда вдруг он увидал на полянке перед одной из вилл семейство опят, росших большим кустом. Он позвал: глядите, Булич! Та аж застонала от вожделения: я ж заядлая грибница! Крикнула: побудьте на стреме! – и, подхватив низ своего оранжевого одеяния, подобно кобылице, скакнула через невысокую оградку и в одно мгновение собрала урожай, попихав его в подол. Он заржал весело, как конь, и пока шли к гостиничке, все повторял на разные лады одну фразу: ну Булич, ну дала. Она не обижалась. Ей самой было весело. Они пересмеивались и были похожи на двух нашкодивших пацанят.

Кухарка зажарила им грибы, поставила на стол бутылку красного вина, и они так же весело отобедали, особенно она гордилась своей проказой и добычей.

Лужайка была вычищена, смуглянка в желтой майке и коротких шортах исчезла, но он ожидал ее вечером и не беспокоился. Булич вызнавала у кухарки этнографические подробности. Среди них: – что рядом, оказывается, находится остров Эльба, куда ходит паром и можно съездить. Эльба, переспросил он, это где Наполеон похоронен? А вы знали, поразилась она. Это все знают из школьной программы, самодовольно заметил он и засуетился: потрясающе, обязательно надо съездить!

К Наполеону он всегда был неравнодушен. Его с детства находили похожим на французского императора. Полузабытая потаенная связь с ним вдруг обожгла. Шанс побывать на могиле Наполеона вряд ли мог повториться. Выяснилось, однако, что на паром туда они успевают, а обратно нет, обратно можно вернуться только утром, переночевав на Эльбе. Не сезон, проблем с отелями нет, а переночевать на Эльбе рядом с императором – еще круче! Да, но как же тогда заветная ночь с итальянкой?

За отель придется платить самим, раздумчиво проговорила Булич. Он схватился за этот довод как за спасение: значит сегодня не поедем, поедем в следующий раз, зря мы, что ли, монетку бросали.

На юге темнеет быстро.

Снова пал роскошный теплый вечер, с острыми осколками звезд на черном бархате неба.

Итальянка не пришла.

Глубокой ночью он проследовал в номер по соседству, найдя дверь незапертой, и овладел постоялицей, называя ее в минуты самых-самых нежностей-манежностей по фамилии, как днем. Зовите меня Ангелина, шепнула она ему, задыхаясь. Как звать, переспросил он, остывая. Ангелина, от слова ангел, продолжила она нежиться в его объятьях. Он вдруг засмеялся, и смеялся долго, как смеялся, когда она сводила коленки, и когда воровала грибы, смех душил его, он перешел в кашель, на глаза выступили слезы, он заплакал отчего-то, чего не определить словами, как тогда, когда был маленьким.

Никогда сюда он больше не вернулся.

МАЛЬЧИК

Жизнь стала налаживаться.

Она сидела в харчевне под названием «Простая вещь» и ела говяжью ногу с картофельным пюре. Весь день была голодна и теперь с удовольствием поглощала ароматную пищу. Зеленый мальчишка-официант засмотрелся на нее, а когда она спросила, чего это он уставился, сказал, сияя улыбкой: вы так красиво едите, я ни разу не видел, чтоб такую грубую вещь, как говяжья нога, ели так нежно. Вам надо было назвать заведение «Грубая вещь», сказала она, и ей понравилось собственное остроумие. Она редко бывала остроумной. У нее был характер, не пригодный для остроумия, и судьба, которая вытекает из характера, не пригодного для остроумия. Но сегодня с ней расплатились за перевод романа, денег оказалось больше, чем ожидала, и это в одночасье изменило ее повадки. Она успела прикинуть, какие прорехи залатает, в первую очередь, и куда разойдется остаток – незапланированный прибавок приятно тяжелил кошелек, хотя тяжесть мыслилась исключительно фигурально, ну сколько там весят несколько лишних бумажек, да и ассоциировались они не с тяжестью, а с напрочь позабытой легкостью, какую сейчас испытывала, занятая всего-навсего поеданием пищи, сервированной для нее кем-то, а не самой для себя.

Харчевня «Простая вещь» располагалась рядом с домом. Проходя мимо, она всякий раз думала одно и то же: вот если бы не рыба, пожаренная накануне, или борщ, остававшийся с позавчера, она тоже могла бы зайти сюда, как заходили другие, и она обязательно зайдет, когда в холодильнике будет пусто, и закажет эту самую ногу, которая так аппетитно смотрелась в витрине, и проведет время, как проводят другие, не отягощенные мелочными заботами и безденежьем. Но на донышке сознания оставалось сухое и трезвое, что никогда, никогда этого не будет. Никогда она не нарушит устоявшегося порядка вещей: не позволит себе остаться без приготовленного обеда или ужина, равно как без очередной следующей работы по завершении предыдущей. Привычное держало в форме. Памятно было прежнее, за что расплачивалась потерей формы. Содержание ухало туда же. Много положив на собирание себя по кускам, на запреты и заветы, которым училась следовать, она внезапно обнаружила, что с нею стало проще жить, и ей стало проще жить, вот только те, с кем стало проще, исчезли из обихода, удалившись на периферию зрения. Близкие как-то аннигилировались. Кто уехал, кто переехал, кто женился, кто переженился, кто ушел в бизнес, кто сошел с ума, кто скончался, кто покончил с собой.

И все же настал день, в какой она уже не верила, и ноги сами повернули и занесли ее сюда, и она почувствовала себя молодой и свободной в своих желаниях и в осуществлении их, и оказалось, что это ничуть не страшно, а почти, как раньше. Надо, надо себе разрешать. Она вспомнила, как лет двадцать назад, лежа, носом в подушку, в клинике на Пироговке со своей луковицей двенадцатиперстной, в которой образовалась перфорация, услыхала от профессорши, пышнотелой умницы-армянки, с гривой вьющихся черных волос, благородно оттененных серебряной прядью: диета обязательна для вас, но если вам захочется сделать зигзаг – сделайте его, это тоже потребно организму.

Народ прибывал. Харчевня пользовалась популярностью. Здесь не курили, но от висевшего в помещении гула, а, возможно, пара от пищи, воздух в свете низко опущенных ламп казался синим. Ей ничего не мешало. Она сидела в одиночестве за маленьким столиком и, покончив с ногой, собиралась заказать чай с творожным пирогом. Зеленый официантик подошел на секунду раньше, чем она сделала знак, чтобы он подошел. Она была в восторге. Там посетительница спрашивает, не будете ли вы возражать, если она пересядет к вам, проговорил он. Какая посетительница, подняла она бровь. Зеленый еле заметным движением глаз показал на стол наискосок, занятый тремя мужчинами и одной женщиной. Видно было, что простецкие мужики составляют компанию, а молодая белокурая и изящная женщина в украшениях – отдельно. Но эта ваша посетительница, похоже, заканчивает, насколько я могу понять, сказала она. Да, и кофе заказала, но просит разрешения выпить его за вашим столом, сказал официантик. Вы такой славный и так хорошо разговариваете с клиентами, что я не могу вам отказать, светски улыбнулась она, но за это вы принесете мне чай с творожником. За счет заведения, улыбнулся он и отошел. Она удивилась и обрадовалась одновременно. Она видела в зарубежных фильмах, что так бывает, но что так бывает у нас, не знала, не было случая узнать. Она была новичок в ресторанном бизнесе. Она так и подумала про себя: новичок в ресторанном бизнесе. И засмеялась. Ее и завлекали бесплатным чаем с творожником как новичка. Все правильно. Все хорошо. Капитализм с человеческим лицом идет, шагает по Москве. Лицо молодого Никиты Михалкова в качестве олицетворения выплыло из синего воздуха.

Чему вы смеетесь, спросила белокурая, уже перебравшаяся к ней.