banner banner banner
Rusология. Хроники Квашниных
Rusология. Хроники Квашниных
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Rusология. Хроники Квашниных

скачать книгу бесплатно


– Вербное? – он терзал полотенце. – Нету Вишнёвого воскресенья. Вербное есть. А Дынное? – он смеялся.

– И да вошёл Бог, – вёл я, – в Ерусалим Свой, и ликовал народ, и бросал Ему зелени… – Я сказал, что была «зелень» – верба и что на Вербное одарялись все вербою; что на белом коне патриарх ехал в Кремль и везли за ним вербу; и ели варево с той же вербою; чтоб детей родить, просят вербу; верба же – щит от молнии; если бросить ветвь в бурю – стихнет; вербою ищут клады. Верба волшебна.

– Ел кашу с вербой, пап?

– Мы с тобой её сварим.

– Да? – он копал вилкой в пшёнке. – Нет, лучше клад искать! Лучше сбегаем, куда стрелки те, что просыпались с потолка из праха? Что, они просто? Нет, пап, непросто! Это ведь стрелки!

Стрелки действительно не могли быть «просто». Надо представить их не возвестием отдалённого в неком векторе, но в контексте того, что вблизи – по соседству – нечто мне нужное. Для чего? Для дел в Квасовке? Для души? Может, к прибыли? Для здоровья? Вдруг там есть снадобье, что излечит недуг мой? Или Магнатик, с помощью коего отвоюю сад у Закваскина? Вдруг действительно выход рядом, выход в развалинах под землёю и снегом?.. Но я был скептик, чтобы там рыть, не ёрничая хоть малость, да и вообще рыть в векторе стрелок.

Час спустя я отшвыривал снег от хлева; только не клад искал. Росталь, будь скоротечная, через кладку зальёт нутрь: хлев ведь из камня, камень на глине. Я не бывал здесь в дни половодья за невозможностью одолеть грязь, но, примчав сушью пыльных окрестностей, и в сенях, и в хлеву обнаруживал воду, а под ней наледь, так что мостки клал; и лишь июнь, нагнетавший зной, вырывал из льдов инструменты, тряпки, дрова, сор, ящики. В этот год мне содействовал вал Магнатика, навороченный подле хлева. Вал отведёт ручьи. Я, его сформовав, как надо, – вверх склона клином, – рыл в снежных массах длинные норы, чтобы сын лазал.

– Будьте, – послышалось.

Заговеев, в ушанке и в телогрейке и в грубых валенках, ждал, в руке папироса, кою он, чтоб со мной поздороваться, сунул в рот себе.

– Живы? Здравствуйте. Поглядеть пришёл. Завтра Вербное. Там и Пасха.

– Завтра уедем.

– А-а…

Ветер дул в него и срывал с плеча пух; он с утра кормил кур, видать.

– Скоро, значит, Христос воскрес? Правда – нет, а вот так не скажу: не верую. Завтра бабки придут с Мансарово, чтоб во Флавск везти к службе. Тут как закон у нас, что я с пенсии их вожу в Рождество и на Вербное, с ими в школе учился… Ты уезжаешь вот… – затянулся он дымом. – Вся жизнь, Михайлович… Рассказал ты про масти, больно мне тронуло, что я это не знаю. Сивожелезая?.. Не про масти я… Вёз я вас и надумал: старый я, хворый: падаю и лежу, как мёртв. И что я теперь мыслю? Мало учился, пил, гневал Марью. Всё от поллитры… Пусто ведь сзади-то! Не исправишь… – Он заморгал дымя. – Ты уважь меня, масть спиши… И, как ты на ногах, помог бы? Мне бы от общества. Бог заметит ли? А ты общество. Ты свидетельствуй. Дело важное.

Я списал ему масти, и мы пошли к нему. Дом Закваскина под просевшим коньком, запущенный, посвежел: дверь крашена, бел фасад и хлам прибран; гладь крыльца мыта. Сам он тёр окна белою тряпкой. Хмурые брови из-под папахи нас проводили.

– Пёс-то готовится. – Заговеев свернул к себе. – Ждёт сынка с Москвы…

На дворе с горкой погреба, тополем и копной к плетню да с неровной поленницей по границе площадки, топтанной живностью, было светлое (мрамор) крыльцо в лучах. Мы приблизились. Он, твердя: «Глядай!» – по доске стал толкать крыльцо в розвальни, отказавшись от помощи. После влез к вожжам согнутый, чтобы выкрикнуть, усадив меня с сыном:

– Ходь, ты мой каряй! – После, мотнув вожжой, в скрип полозьев промолвил: – Редикулит напал. Дак к теплу полегчается…

Со двора взяли вниз, в разлог, и оттуда к Тенявино, где он, верно, продаст крыльцо.

Я заметил: – Меня зачем?

Он мотнул вожжой. – Ты погодь… Нет и нет весны! – он добавил поёрзав. – Вымыться думал ведь, перед Вербным-то…

– Я полью.

– Слава Господи!

Вновь Тенявино, нежилой край… мёртвые избы; с плоских крыш капает, а крутые – те высохли, хотя ветер холодный… Всюду прогалины… Бесприютная кошка злилась на пса, прибежавшего от жилых сытых мест… В пойме речка блистала в ложе из снега в зарослях тальника…

– По обычаю, раньше к Вербному все уже были здесь, ну, дачники, – он рассказывал. – А счас нет. Старики в городах с детьми. Поуехали! С Горбачёва решили, что оживёт село, потому как он мелочь дал, что трудись на усадьбе. Хоть денег мало, да ведь хватало, коли подворье. А сто рублей тогда – сто лопат, во! Счас с наших пенсий – четверть лопаты… Что не дозволили? – повернулся он. – Торговать с дворов, чтобы с низу шло, как положено… – Нас тряхнуло на рытвине, он поморщился. – Ох, идрит… Счас другое. Счас воровать им; всё себе взяли. Нам как бы пенсии. А богатый, он ведь, Михайлович, – коль есть бедные; не с трудов пошёл. Им от бедных рубль, с наших маленьких пенсиев. Мы отдай рубль – и не богаты. Им же – в мошну их. В дело, врут, копят? Нам от дел фигу. Звать демократия? Молодая Россия звать?.. – Мы под лай собак плыли к центру Тенявино по льду наста; мерин взял к церкви. – Я и Закваскин в ящик сыграем – Квасовка сгинет. Сын не поселится, – вёл старик. – Мой сын в Флавске, где их завод. Чуть платят, но грош идёт; и стаж. А тут голь одна. Не прожить в селе; гибло. Там, где пахали, нынче облоги; овощ с Европей. Лохна вся высохнет, – вдруг изрёк он. – Лягу на кладбище, а потом Лохна будет овраг, сосед.

– Я спускался к ней, ты не прав.

– Михайлович! Дак снега сочат! Сколь их в Квасовке, и в Мансарово, и в Щепотьево, где чудит Серафимка, этот наш столпник… Снег сочит! И вот кажется, что подъём в ей. В мае прикидывай, май сухой… Лохна сохнет… – И он мотнул вожжу. Мерин дёрганным шагом двинул к руинам, что на пригорке, чуть в стороне от изб. К нам приблизилась старая, с сумкой, женщина в пальтеце и в платке.

– Я с кладбища, от своих иду. К Марье тоже сходила. Мы с ней подруги сорок лет были… Марья-то – близ Закваскина-деда, ну, того Федьки… Чтой-то там чищено!

– Извиняй, я потом с тобой… догоню… – оборвал он, сказав: – Надёна… С ей мы со школы… Др?жка первейшая моей Марье. В Флавске у дочери… Счас уйдёт пусть. Мне лишь тебя, сосед… – И он вылез из розвальней. – Сделай милость, держи-ка.

Мы опустили груз и, проваливаясь, с отдышкою, волоклись с крыльцом до церковного входа, подле которого я присел без сил. Заговеев же, вскинув голову и взглянув туда, где креста, как и купола, не было, а был остов под купол, перекрестился и попросил вновь:

– Ну-ка, Михайлович!

Мы приткнули крыльцо к развалинам, то есть к бывшему храму.

– Камень не склеить, – молвил я.

А он тёр свою чёлку скомканной шапкой.

– Грех я снял. Вёз тебя вчера с поля, тут и пришло: смерть рядом. Я, школу бросив, хвастался, что все учатся, а я взрослый. Этот Закваскин и впрямь помог, он тогда был в бухгалтерах. Я тебе, он мне, лошадь дам, чтоб свёз гречку во Флавск, в райком; восемнадцать мешков для их, а мешок ты во двор ко мне, чтоб не видели, для политики нужно; мамке кило твоей… После вновь опять: на-ка лошадь, и чтоб не видели, потому как политика, ехай к церкви и оторви крыльцо, часть себе и часть мне. Я малой и дурной был; мне тогда что от ей и от клуба – всё одинаково. Даже хвастался, что крыльцо достал как в Москве в Кремле. Мать рогожей всё покрывала… – Он шапкой вытер пот и обмёл крыльцо. – По нему взойдёт теперь Пантелей. Потому как – Пантелеймона храм. Был святой такой… Я, сосед, значит, храм ломал? Грех, раз пьянь да ЧеКа не тронули, а я смог. От того мамкин век мал… А и супруга… Я ей кольцо дарил; не надел потом, как обмыли… – И он моргнул слезой. – С Рождества томлюсь, нету продыху… И в стране нестрой. Что я жил и работал, коли рассыпалось? Ходит гопник Серёня, грабит… Смута, Михайлович! Нет весны никак… – Он влез в розвальни. – Счас с тобою во Флавск мы, чтобы Надёну свезть. Ну, и выпить…

– Нет, – возразил я.

Сын прыгнул с розвальней мне в объятия.

– Дак зайдёшь полить? – донеслось мне вслед.

Мы вдвоём брели в Квасовку, и я думал о многом, в паузах отвечая шедшему мальчику. Например, что, бежав до корней припасть, я впал в беды. И что я занят собою больше, чем своим сыном, пусть он и главное, для чего я приехал, словно бы в одури, в эту Квасовку. И, что странное, я недужен, беден и в возрасте, между тем чаю многого: жить в Москве, а не где-нибудь, не болеть, иметь деньги. Плюс быть в лингвистике. Но ещё учить сына, и в МГУ причём; и жене помочь, и усадьбой сесть в Квасовке, и спасти диабетика-брата. Также, при всём при том, я хочу слыть порядочным, некорыстным, честным, скромным, достойным.

– Папа, – спросил сын, – тульский язык такой: «кочевряжимся», «ты глядай, идрит», «ендова», «нестрой»?.. Так дед Гриша нам… Что, такой язык? Мы бы жили тут, я б учил этот тульский? Что-то не хочется. Есть, кто знает все языки?

– Их тысячи, – пояснил я. – Но семейств меньше.

– Как это?

– Русский – брат итальянскому и другим… – Выкладывать, почему и каким «другим», я не стал, предпочтя мелодизм названий, так как угадывал, что здесь важен не смысл, но тон, ритм, просодия. Все искусства, сколь их ни есть, пытаются стать как музыка. Я продолжил: – Семьи есть кельтские, эвенкийские, австралийские, аравакские, эфиопские, папуасские и славянские… и семитские, и романские, зулу, банту, германские, майя-соке, на-дене, кечуа, алгонкино-вакатские… есть индийские, тюркские… есть корейский с японским.

Он восторгался: – Ох, пап, на-дене?!

– Время готовиться, – вспомнил я.

Он рванул вперёд. Оставалось до тьмы собраться; но и «полить» сперва Заговееву. Тем не менее, скинув куртку, сев к столу, я вдруг сник. Из угла сын мой выволок («пап, охотиться!») карабин и предметы, всё из ненадобных: детский кубик, подшипники, пачку соли, резинки, битое зеркальце, старый серп и блок спичечных коробков.

– Пап.

– Да.

– Ночью видел, будто мы у реки, и я лежу на лежанке, ну, этой самой… – Он прошёл к печке, ближе к лежанке. – Я б тогда… Помнишь, зайцев мы ждали? И я ушёл потом. А была б кровать – я б там спал, потому что в кровати… Думаешь, глупый сон? – он с надеждой смеялся. – Разве тяжёлая? – он погладил лежанку. – Взять её к речке!

Но в голове моей некий плуг резал тьму: не порхали фантазии и не брезжили импульсы, не кипели анализы и не высились принципы; плуг пахал пустоту, где уже был не я, но некто, шедший в заумие: я утратил мозг и волокся вдаль, где стояла фигурка с мертвенным взглядом… Вскакивая, я вскрикнул – прям в Заговеева.

– Дак, Михайлович, ты польёшь, нет?

С муторным мозгом я зашагал с ним… Блеск снегов ослеплял… Тень сбоку: много ли выпили? Не Закваскин ли?.. Я пришёл в себя, лишь споткнувшись перед порогом (ведь крыльца не было).

Булькал чан на печной плите; было жарко… Жизнь моя пронеслась в клочках с рождения до последних, предродовых мук смерти, мнящей родить меня… Смерть рождает, как жизнь, – но в гроб… Прошло всё. Я зарыдал в душе. Я хотел исступления. С детства мнил быть героем, а вместо этого – чмо, что дохнет… Кто я? Квасня я!.. Приступ терзал меня. Но девятый вал истерии, самый ужасный, начал спокойствие. Тик часов, нагнетавших счёт, побудил смотреть характерные для безлесных мест бани. Около печки было корыто, в метр шириною и высотою чуть выше метра. Обруч из бронзы схватывал клёпки в лаковой росписи; а черпак с крючковатою ручкой хищно цеплял за край. Отражала свет ендова с водой, красно-медная. С потолка, с двух гвоздей, висли два полотенца, вафельных, длинных. У окна стол: чай, чайничек, поллитровка, в блюдце соленья, пара стаканов – древних, гранёных, мутных и низеньких. Заговеев вздохнул.

– Пора!

Опершись на стул, расстегнул он рубашку и двинул ногу, что не сгибалась. Верх кальсон он скатал до пят и повлёк своё тело (тощие икры, крепкие бицепсы, дряблый вислый живот и плечи с длинною шеей и с головой над ней, суховатой и с чубчиком) сесть в корыто.

– Во как! Старинное! Сына мыл! И меня в ём ведь мыли. Дуб, он и есть дуб. Вечное!.. Спину три, да полей потом. Слава Господи!

Я натёр ему спину.

– Я так полдня сижу. Вроде думное место, не вылезал бы… Делали! – хлопнул он по бортам. – Морёный… Дак ведь и роспись! Как хохлома цвета, хоть целуй!.. В Чадаево мастер жил… – Он обмыливал шею. Слипшийся чубчик, не молодя уже, выдал возраст. – Было Чадаево. Нет его… Знай, Михайлович, хоть ты хвор, я вперёд помру, ну, к июню… – он чуть помедлил. – Домик-то сын возьмёт, будет дачничать. А ты взял бы корыто, друг? Хоть мыть малого? Не стерплю, как я буду в земле лежать, а Закваскин пожгёт его.

Пусть запущенный и бобылий, как у Закваскина, здешний быт попрактичнее, видел я. У того всюду хлам – здесь дельное, типа ветхий хомут (к починке, судя по шилу, воткнутому в супонь), круг шлангов, старый насос в тряпье, строй бутылок (десятерной, вдоль печки), разнокалиберные бечёвки, гвозди да валенки, сапоги, короб с птичьим пером (в подушки), также двухрядка, тара с рассадой на подоконниках, надувные колёса, стол с инструментами, два дерюжных мешка (наполненных), койка ленточной арматуры (нэповских, не поздней, времён), кочерга и шкаф с зеркалом, тумбочка, драный пуф с телевизором; синий ларь с юлой, куклой, кубиком, со зверятами из пластмасс и папье-маше. У меня был здесь в Квасовке сходный сбор старых детских игрушек.

– Что ещё? – предложил я.

– Дак задержал тебя! – Он поднялся и, мной облит с ведра, потащил полотенца с балки вверху над ним, открывая кольцо на гвоздике. – Это марьино… не успел в гроб… Тоже беда ведь, всякий день помню… Ох, и помог, сосед, на здоровьице! Вытрусь, воду вон, обряжусь в костюм, наломаю пойду вниз вербы, сяду винцо пить, с бани. Нынче, друг, праздники!

Я спешил. И не то что был вынужден, но – игрушки заставили, да, те самые, в заговеевском ящике. Что я в этот приезд глушил – вырвалось. Первый срыв, правда, начат был раньше, сном с этим плугом; здесь повторенье. Я сюда шёл – всё вспомнил. Не до корней припасть я здесь в Квасовке, а для этого…

Сын дул в флейту, сидя у печки.

К Лохне мы сверзились на закате, что красил речку, наст и ветвяный храм ив. Мириады цветков сияли, тронуты ветром, редкие – падали и, кружась книзу, искрились, но потом терялись с их серебром в снегах. Остро пахло: пуховичками, почками и набухшей корою. Первое, что привносит в зимний хлад запах, – ивы, их велелепие: краснотал с черноталом понизу на косе, бредины в пятнах лишайников, белолоз с шелковистыми седоватыми листьями, вербы с толстыми, броненосными комлями, сходно вётлы с грустными прядями. Пало много чешуек, вербных особенных, колпачковых, вылитых из карминной плёнки, что, разворочена серебристостью, вдруг срывается в снег и воды. Тёмная год почти, верба белится и ждёт Господа перед Пасхою.

Сын с узкой тропки, коей сошли, взял вправо, к древней раките, виснущей над давнишней, сгинувшей кромкой вод. Вытаптывали сугробы – сделать площадку. И приустали.

После он бегал в треске валежника. Я топтал и топтал снег, так и не сняв рюкзак, изгоняя стремившую из бездн память… Смерклось… Верилось, что я справлюсь; надо тянуть, тянуть, и тень дня пропадёт во тьме, когда ночь мир окутает, – да, должна пропасть… Но вдруг крик дал ей силу.

– Пап!

Я побрёл на зов. С каждым звуком, с каждым мельканием, впавшим в зрение, я угадывал, что он здесь… Не выдержав, я бежал под ракиту и стал следить там, чтобы созданье в заячьей шубке, бывшее в тальниках, повернулось – и оказалось, что здесь по-прежнему лишь второй мой сын, собирающий хворост.

Этот сын.

Тот давно точно так же здесь разводил огонь.

Я сел в снег под ракитой. Чиркнула спичка над сушняком. Ночь прянула прочь от пламени. Я снимал рюкзак, чувствуя, что, пусть мы и вдвоём, – близ третий, жаждущий выйти. И я промолвил:

«Ты со мной у такого же пламени здесь сидел давно, а вверху ждала мама. Ветер дул с юга. Кажется, был апрель… Ты рядом, я мог рукой достать…»

«Папа, ты был моложе».

«Я был моложе… Помнишь, я посадил тебя на плечо, поднёс к воде, у тебя был фонарь; луч – в вершу, в старую вершу: рыбы в ней не было».

«Что, я умер?»

«Нет, сынок… Помнишь, мама звала, мы прятались. Мы готовили наш секрет».

«Записку, что мы здесь были?»

«Правильно».

«Она в баночке?»

Я поднялся и, вскинув руку, выискал под трухой в дупле гладь стёкла.

«Да, здесь она, здесь, на месте».

«Я подойду к вам».

«Нет».

«Почему, пап?»

Я заткнул уши, чтоб не слышать… Вдруг захрустело, и меня пот прошиб. Я схватил снег приткнуть к лицу. Подпустить его – стать безумцем… Но ведь он мёрзнет! Я жёг охапки дров, мысля: тот прожил больше, чем пока этот. Этот утратит, если я с тем уйду… Нет, я должен быть с этим. Этот лишится, если я с тем… Вот именно!

– Пап! – звал этот.

Тот отдалился, и я расслышал:

«Я потерплю… Вон надпись».

«Да, сынок».

Надо мной, на очищенной лет пятнадцать назад от коросты толщи ракиты – «Митя и апа». Это он сам писал (я держал его на руках тогда); «Папа» – с титульной вкось.

– Что, надпись? – Сын подошёл ко мне. – Видел в прошлый год. Кто писал? Это место ведь наше? Лучше сотрём давай и напишем про нас с тобой, чтобы видели, чьё тут место, и не калякали.

Я отвёл его к пламени, убеждая, пусть буквы будут.

– Ты, что ли, дом купил с этой надписью?

– Верно.

– Ну, тогда ладно. Митя и Папа, может, не знали, что мы дом купим. Ладно, само сойдёт… – Он вздохнул в тоске. – Был бы здесь хоть шалаш. В Москве у нас, в детских садиках домики, и вмещают трёх маленьких; все на столбиках – курьих ножках. Нам, пап, такой бы. И чтобы дверца, крыша и печка. Я бы топил её. А в окошко бы глянул – речка. Ой, хорошо тогда! Кашу сварим с ивовых почек?

– Да.

Я набрал цветков, серебристых, с алостью в шубках, и их встряхнул – для отсветов и чтоб видел другой сын, что где-то рядом. Я не варил каш вербы при его жизни.

Наш котелок был в пламени.

– Нарекли хлеб тот манной, белой, медовой, – вывел я, – сладостной.


Вы ознакомились с фрагментом книги.
Для бесплатного чтения открыта только часть текста.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:
Полная версия книги
(всего 10 форматов)