banner banner banner
Rusология. Хроники Квашниных
Rusология. Хроники Квашниных
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Rusология. Хроники Квашниных

скачать книгу бесплатно


Заговеев отёр свою чёлку тылом ладони. – Ты про лужки нам, умный.

Скрывши взгляд под насупленной бровью, тот погрозил клюкой. – Не бал?й, фуфел квасовский! А москвич понимает. Видит, как дом купил. На Степановну дом отписан был, чтоб сберечь его, потому как я с властью бился. Знали ведь – конфисковывать.

– Суть давай…

– Цыц, пьянь! – гаркнул Закваскин. – Я в Воркуте был, дура и пишет мне: дом продать, сыну денег… Вякали вот такие курлыпы, – за воровство сидел мой Колюха-то. А сидел – так как, вдаль смотря, разрушал старый строй. Кто лучше? Кто, как ты, водку жрал да пахал? Выкуси!! – И он поднял вверх листик. – Лучшие, кто вперёд глядел: солженицыны и сынок мой. Тут, – продолжал он, – баба решилась, где родила с меня личность, дом продать, где доска потом будет, кто здесь родился. Я тогда, под андроповской строгостью, что ж, пишу, продавай. Про лужки слова не было, про сад не было. Там – Закваскина дарит дом на трёх сотках этой… Рогожской. Было ведь? Как юрист сказал вроде дарственной, чтоб законно. Вот документ, написано, что подарено «дом с пристройками на трёх сотках»; вот тут как… – И Закваскин вскричал озлясь: – Где лужки? Не помянуты! Тут читай! А про сотки-то – есть оно! Значит сад – мой в бумаге! Осенью… – он сморкаться стал в тряпицу, – перемерил я землю. Сто где-то соток, и все мои без трёх.

Близ меня тёрся сын, бормочущий, чтоб «скорее», так как «пора уже».

– Как! – твердил я в смятении. – Нам меняли свидетельства в девяносто четвёртом; я вписал двадцать соток к трём, остальные – заимка.

– Что ж, по закону… Семьдесят семь моих в этом случае, и лужки тож… Сад – двадцать соток? Коли лужки твои, тогда садик мой, – вёл Закваскин. (Думалось, что вот-вот объяснится первым апреля). – Ты же не где-то взял, чтоб всяк рылся у дома, а ты у дома взял сотки. Нет, что ли?.. Ты, Гришка, слушай и мне не тявкай, как этот Бобик твой… Или сдох уже Бобик? Мне не слыхать его.

– Дак шпана твоя… те Серёня с Виталей! – стал вскипать бедный.

– Ври! Доказательства? Покажи нам их. Врать я сам горазд… – И Закваскин упёр взор в моего сына. – Я пришёл, что дрова мои кончились, а в твоих, москвич, – как ты думал, но, знай, в моих лесах, – сухостойник. Я и возьму дрова, так как ты сказал, что твои сотки – садик. Мне те дрова нужны, чтоб сынка печкой встретить. Ты вот и сам с сынком, понимаешь жизнь… Старший твой что не ездиит, Митька-то? Как малого звать? Съем! – он гаркнул.

Сын отбежал.

– Пугнул дитё… – Заговеев ругнулся. – Где тут в бумаге, что лес вдруг твой? Тягаешь?! Что, я в Москве живу, чтоб не видеть? Лиственки в спил хотел, да боялся: как зачнут падать – с Флавска заметят… Ты документ покажь! – Заговеев надвинулся.

– Есть такой. Со Степановной дали нам пару га как местным. А где возьму их – тут я и сам с усам. Взял в твою, москвич, сторону. Что вдоль Гришки брать? У него одна грязь… Бал?й! – оттолкнул он начальственно Заговеева в грудь. – Подь к дьяволу! И готовь мне аванс, пьянь. Будешь косить в лужках? Так с тебя полста долларов. – Во, Михайлович!! По его всегда! Что молчишь? Он же в двор твой без мыла, а?

Я молчал.

– Так как знает законы, – буркнул Закваскин. – Правильно. А ты подь, Гришка, подь отсель. Подои коровёнку, чтоб молока мне; будет на выпивку. Ты, Рогожский… без зла к тебе, по нужде только требую, и своё. Сад? – твой пусть. Мне пока незачем.

– Во! Да как так?! – выл Заговеев.

И я ушёл, поняв, что не вытерплю. Я ушёл разобраться, прежде чем спорить или затеять что, – не немедленно, когда мозг являл сонмы вздрюченных и разрозненных, перемешанных слов и помыслов. Струны психики лопались. Я на корточках кочергой ворошил угли в печке нудно и долго. В сумерках с сыном вышел к засидке.

В домике, – в снежном домике на валу снегов, взгромождённых Магнатиком, – я засел близ упёртого в доски пола оружия и включил фонарь. Я себя контролировал и почти стал спокоен, страшен для внешнего. Я, окончив рефлексии и сказав, что нам нужно молчать с сих пор, наблюдал, как, захваченный новизной обстоятельств, сын мой поигрывал в бытовую рутину, да-да, поигрывал, учась взрослости (но зачем ей учиться, пакостной взрослости? благо кончиться в детстве; зря толстоевские о «слезинках» детей; вдруг прав маньяк, кто казнит их безгрешными до злой взрослости; чик по горлышку – и в раю?). Сын стал есть, ибо ел он не где-нибудь: в снежном домике; после делал бойницы; после, зевая, стал убеждать себя: почитать? обязательно! и – читал в мечтах… Вдруг дыханием затуманил луч фонаря.

– Пап, убьёшь их? Ну, этих зайцев?

– Да. Они губят сад.

– Громко?

– Да. Очень громко.

Он подытожил: – Спать пойду.

Я кивнул и убрал фонарь.

Искрил в лунности снег в саду с тенью рва; стыли яблони…

Скрывшись в Квасовку, я и здесь в страстях, я и здесь держу, что, в покор хамью не суясь в делёж благ и выгод (ибо «возвышенный»), я испытывал недовольство, что обделяем. Я уступал с тех пор, как крутым «поворотом на ручку» вынут из матки, и когда октябрил в честь «самого бескорыстного, справедливого, гениального дедушки», и студентом, впитывая «Маркс-Ленина». Уступал, пиша справки в духе партийности, мча в колхоз «урожай спасать». Кандидат я стал, когда впору быть доктором. Я снимал углы, веря, что есть страдальцы, коим нужнее «место для жизни». В цумах и гумах, в лавках и торгах мне выпадало всё второсортное, а в дискуссиях надо мной брали верх «идейные». Доставалось мне худшее. Даже в Квасовку я нуждой попал: не пробил «подмосковную», а тут выпало, что есть как бы фамильное и мой долг как раз… «Благородство» гнело меня. Был ли я благороден? Нет, просто роль играл. Не прельщённый добром (в чём истина?) и ни злом (бескорыстен), мозг мой заклинило. В пятьдесят я стал нуль средь рвачества. Я спасал семью – и не смог спасти. Неприкаянность вышла хворью. Я двинул в Квасовку до корней припасть… И вдруг в Квасовку прёт реальность, весь в совокупности «мир сей»! Ранее на планете Земля и в нации, избывающей самоё себя, я имел свой кут и надеялся: Русь пусть ельциных, а Москва пусть лужковых, Флавск пусть магнатиков, но вот Квасовки треть – моя.

Мой, – сто метров в длину и сто в ширь, – сад с бугром от хором моих предков, замкнутый флорою! Мои стылые, непролазные, обложные снега и зайцы! три эти лиственки и любая травинка! Даже и дым здесь мой! Лезет вор?! А задать ему!! Цапнуть за ухо – и пинком гнать к убогости, где средь чахлых кустов под проваленной крышей жмётся изба его! Вот как надо бы… Я не смог, притворясь, что – бессребреник. А ведь жгло меня…

Хватит! Всё моё!!

Всё в периметре флоры – всё моё!

Я учил себя, а ведь чувствовал: повторись – промолчу, не побью его, но лишь вякну, что – «жаль», «прискорбный факт», но что «жизнь, к сожалению, так устроена», и, «раз надобно, документ раз есть…»

Я ушёл в избу. Месяц скашивал три окна в пол возле лежанки. Сын спал…

Что сделать, чтоб эта данность (явь, сущее) не драла его? Чтоб не вырос он, точно я и отец мой, люмпеном без корней и средств? Что я дам ему: блеск фамилии (с буквой «с»), пару древних «эпистол» с братиной?.. Я решил обсудить «Закваскина» в смысле имени. Перво-наперво, ударение на присущем холопам слоге (ведь не Квашнин, Репнин в их достоинстве); с характерной приставкой, кажущей суррогат, неконченность, прилагательность (вот что здесь эта «за-» из когорты слов «заумь» или «закладничество»); с окончанием, уточняющим принадлежность высшему в иерархии возрастной, родовой и служебно-сословной (здесь уязвим и я сам, «Квашнин», да ведь я не упорствую, что мы лучшие). Резюмируем: «Николай» – «Победитель Народов»; «Фёдорович» – «Дар Божий»? Эвона, вышло как! «Божий Дар Побеждать Людей» – против нас, «Павла» («Малого»), и «Григория» («Бдящего»). Имя – нрав и характер. Тьма их, Закваскиных, хамов с шкурною логикой. Документы – на га вообще, он ведь их не привязывал к местности; но он выбрал не свой кут, голый, безлесый и позаброшенный, а «в твою, москвич, сторону», в обихоженный сад, ловкач. Власть одобрила. Получилось, что пусть фактически у меня сто соток, но юридически – двор под дом, плюс ещё двадцать соток… Может быть, он коньяк поднёс власти или дал взятку… Я и жена моя – кто? Нездешние. Раньше мы что-то значили. Нынче значит лишь сикль (рубль, доллар). Нет его – нет и прав, босяк… Взять учёностью? Да на кой им труд по вопросам герульского и гепидского? Я и сам их забыл почти.

И я начал молиться, мысленно… Слух расширился, так что слышались: стук о крышу, плеск в Лохне вод и, изредка, шум «М-2», устремлявшейся к югу где-то за склоном… Бог не ответил. Я страдал мало, чтоб Он ответил? Он изрёк: «не заботьтесь о завтрашнем», – а я точно не слышал, чтя Его меньше армии старшины…

Позавтракав и припрятав скарб (от Серёни с Виталей, присных Закваскина), мы отправились на восток, во Флавск, под-над поймой, нижней дорогой.

Ветер усилился… Наст был твёрд, как лёд, под сияющим солнцем. Разве что ивы в пойме мохнатились. То есть не было неги, не было… Над порядками труб вдали колыхались дымы и, склоняясь, текли на юг. Кошка белого цвета, сидя на брёвнах, сонно мечтала; страшное минуло, вьюги с тьмой отодвинулись, близко мыши, что выбираются из снегов грызть веточки.

– А ручьи будут?

– Вряд ли.

– Зайцы, пап, были?

– Спрятались.

– Ну, а были бы? – он взглянул снизу вверх. – Стрелял бы?

И я ответил, что «не стрелял бы». Он начал прыгать. Он был доволен.

Двигались вдоль окраинных изб Тенявино, позаброшенных и запущенных. Но с жилых рядов выли псы; а приёмники, с той достаточной громкостью, дабы слышал владелец в утренних хлопотах, врали, что «кабинет Ибакова» выдохся и всё плохо, длится «война в Чечне», «тренд к рецессии». В пойме слышно всё задолго… Мы свернули вниз к мельнице, а точнее к руинам. Вот они: светлый камень стены без кровли и, над окном, фриз красного. В водах, звонких, студёных, незастывавших, спал тёмный жёрнов, сбоку весь в тине. Мы с сыном влезли внутрь, где, пленённое, жило эхо.

– Мельница. Наша.

И мы опять шли… Здесь населённей: избы в ряд, взмык, кудахтанье, часто лай… Жизнь здесь гуще… И много запахов: дым, навоз, сено, варево для скота, гарь трактора, гниль распахнутых погребов, грязь, куры, изредка лошади, камень стен на растворе вспухнувшей глины, – всё это пахло… После – дорога, скоблена, в наледи. Сын топтал ледяные оконца, так что грязь брызгала… С сильным скрежетом мчались розвальни…

– Тпр-р-р!.. Михайлович, восседайте! – звал Заговеев.

Ехали и, болтаясь в ухабах, дёргались за обвислым хвостом. Сын вскрикивал. Я держал его, взяв за грядку другой рукой, морщась, коль боль пронзала. Он же был счастлив, мой глупый мальчик.

– В город? – спросил я.

– Дак, натурально. Ты заглянул бы: я запрягал как раз. Как чужой, и с мальцом ещё… Тоша?

– Нет, я Антон, – возразил тот. – Я вам не лялька.

– Глянь-ка: Анто-он он! – съёрничал старый и подхлестнул коня вверх к тенявинскому концу во Флавск. – Тоись Тошка ты! – обернулся он на мгновение, подмигнув воспалёнными испитыми глазами. – Веришь, Михайлович, что Закваскин? Ведь, пёс, лосьён принёс за моё молоко, как пьяни. Я пошумел… дак выпил. Ох, не пивал хужей! Утром впряг, еду в Флавск опохмел взять… Страх гнетёт… – Он, кивнув на приветствие мужика у погреба, смолк осев.

Телогрейка, а под солдатской сплюснутой шапкой проседь; шея в морщинах; плечи покатые, и дрожащие руки, кои как грабли… Сызмала в поле. Бросивши школу, после войны как раз, тягал бороны. Тракторист стал, и не последний, хоть безотцовщина. Малорослый, тщедушный, но и живой, женился, в точь перед армией, отслужил, вроде в танковых, и – назад домой. «Пятьдесятые», говорил он, лучшие годы. Он пахал, сеял стареньким СТЗ. Целиннику, дали орден. Шёл он деревней, и звали выпить, а он уваживал. И Закваскин, живший с ним с Квасовке, уважал его, тракториста с наградой… Ой, и гульба была! То в одной избе, то в другой собирались на майские и октябрьские, в новогодние, в дни рождения, на церковные, осуждаемые в верхах. Был лих попеть, вбить каблук в пол, выпить бутылочку и другую. Молодость! В три прилёг – в пять на тракторе, дверца настежь! Бьёт снег и дождь, рвёт ветер – гой еси! Предлагали: учись… Не надо, и без того смак!..

Пил он и в тракторе: пашет в грачьем смятении, пьёт сам перст и из водочных пробок гнёт «бескозырки», чтоб, швырнув, их запахивать… В «шесьдесятые» в космос выбрались, телевизоры сделали – а без трактора швах. А тракторы – он с одним под обрыв слетел. Дак простили: все выпивают. Но, постепенно, – то ли тут возраст, то ли ещё что, – жизнь поменялась. Квасовка – ладно, в ней три избёнки. А и Тенявино: после школы все в Флавск бегом. Трактористов строгали целые прорвы, чуть что – уволим. Тут и кардан… Закваскин, вор, с Оголоевым махинируют на сто тысяч, он же прибрал кардан с допотопного ЗИСа, годы в углу лежал, – вмиг кардан стал госсобственность. Враз припомнили всё и выгнали. Он стал скотником. Пить – лакай с утра. А то бабу жмёшь, и твою кто-то сходно… Ну, и побил её, дак пошла на завод во Флавск. Как придёт – за хозяйство, мужу ей некогда… В «семьдесятые» опустели деревнюшки: город близко, грязь отмесил – асфальтики, зарабатывай чистым, а не в гавне скользи. Молодые вразбег, «учёные», а к нему председатель вновь, с пребольшущим пардоном: дескать, тряхни мощой, а кто старое вспомнит… Он и тряхнул, пить бросил, раньше всех в трактор, позже всех с трактора, «бескозырок» не гнёт впредь. В мае на Первое люди празднуют, вся огромная СеСеСеР, он пашет – да и под кустики, под «треньсвистер» обедать. Трактор шумит-стоит в холостом ходу, лемех бликает… Снова пашет и, как министр какой, честь рукой даёт, а грачи следом свитой… С Марьей наладилось. Он любил её, Марью-то, и хозяйство вёл… Жили тягостно, Маленков[9 - Г. М. Маленков, председатель Совета Министров СССР с 1953-го по 1955 год.] облегчил им. А Хрущ опять поджал, чтоб мужик не куркулился. И при Брежневе чуть не так – расхититель. После Андропова оползла вожжа. Над избой, крытой цинком, встала антеннища, скот бродил неудобьями; огород – нет конца. И всё – он. А жена лишь стирать и детей следить. И вдруг кончилась. Схоронив, сел на пенсию, так как вспухло колено. Он добыл мерина, жил вдовцом; много пил: самогон, политуру, но также скот держал с огородом. Всё ради Марьи. Чистя хлев, он бубнил, что, пока он тут с овцами, пусть «курям» задаст. На покосе божился ей, что и в этот год справились, а уж в новом «посмотрим»… Лили дожди, шёл снег, отцветали черёмухи – и в другой покос он опять твердил, что у них всё «по-старому». Труд внушал не спиваться, быть Заговеевым, у которого, говорили бы, и хозяйство немалое, и силёнки. Дети уехали на завод во Флавск… После всем в их районе стали доплачивать за Чернобыль, чтоб пили водку – гнать «нуклегниды». Пьянством лечились; пили лечась то бишь. Пил и он вовсю, но и вкалывал. Запустил только женское: быт, постирку с одёвкой и в этом роде; образовались чёрная плитка, гнутые ложки, битое зеркало, одеяло с прорехами, пыль в углах. Засыпая, он спрашивал: умерла жена, что ли? – и соглашался, что умерла давно, но проснувшись доказывал, что – жива и вот-вот войдёт в дом как встарь. Он доказывал, что жива его Марья, нынче, едучи и приветствуя сверстников. Он сидел в санях на одной ноге, а другая, больная, в валенке, – прямо.

Минул последний дом у околицы; дальше пустошь и Флавск за ней.

Он признался мне: – Выпить мчусь.

Нас мотнуло от улицы вверх, в поля, что весною распахивались в ряд с тем, что считалось «дорога», кою вновь делали; летом ездили меж хлебов в пыли; в сентябре всё пахалось под зиму и трамбовалось; почвы твердели, оттепель разводила слизь, и Тенявино превращалось чуть ли не в остров; стужа крепила лёд, и вновь ездили; снег скрывал колеи, но машины снег мяли; только в февральские обложные заносы путь грёб бульдозер.

Днесь полей не было. Был пустырь в свалках с ямами и опорами ЛЭП, что давным-давно шла к мансаровским фермам. Здесь – радиация… Я, мать, брат набрались радов, зивертов, бэров там, где служил отец. Здесь же – след от Чернобыля; здесь теперь будет смерть либо новое человечество. Я уже мутант: я фиксирую панику «горних ангелов», «гад подводных», ад прозираю. И я сказать боюсь о последствиях, что грядут вот-вот – еду в розвальнях, а ведь знаю, чем кончится. Убежать бы… вымереть проще, чем ждать что близится.

Мы подъехали к Флавску, к лавке «Продукты».

– Мигом, погодь секунд… – Заговеев исчез внутри, вышел с водкой. – Ты, друг-Михайлович… – Он, взяв в розвальнях кружку, быстро плеснул. – Погодь-ка… Опохмелюсь я… – Выпив, он сморщился и занюхал засаленным рукавом. – Домчу!..

– В центр города, – я добавил, – в администрацию. А ты с лошадью. Мне бы сотки там выпросить.

Он сел в розвальни. – Дак, Михайлович, я от квасовских. Ты один – а мы как бы от общества, коллективом. Надо бы… Зимоходова нужно, это мой друг, считай… – Он стремительно оживал; прокашлялся, увлажнив глаза.

– Ты нетрезвый.

Он отвёл телогрейку, чтоб двинуть орденом. – Я его завсегда во Флавск! Это Знамени Трудового. Орден мне – Леонид Ильич лично! Есть резон, восседай!

– Ну, садись, пап! – сын мой похлопывал с собой рядом.

Мы скрежетали ветхою улицей, бывшей некогда тракт на юг, так что новая магистраль, что справа, пряталась сзади ветхих кварталов. Слева шло кладбище, где средь крестиков было три мавзолея; был и грачевник. Нас глушил грохот транспорта, здесь убогого, взвесь с колёс жутко пачкала. Добрались мы до площади, годной Харькову и где Ленин терялся. Се как бы символ: Флавск вкруг гигантского асфальтированного квадрата и в нём оратор. Культ болтологии?.. Через улицу-трассу, – ту же «М-2» опять, – было здание с флагом (в прошлом райком, я знал), трёхэтажное. Среди «волг» с иномарками карий мерин и стал. Постовой пропустил меня. Заговеев затопал по лестнице в грубых валенках.

Мы уселись на длинную лакированную скамью близ двери, третьими в очередь. Сын мой медленно, по слогам, прочёл:

– «Зам главы… Зимоходов». Что, он главарь?

– Дак правильно, – поддержал Заговеев, сняв свою шапку. – Я и по пенсии приходил к ему, и когда электричество сбавили. Был партийный начальник. А и теперь главарь, по селу, не по городу… – он дохнул перегаром. – Все из райкомовских. Вот такой народ, завсегда в верхах… Зимоходов в собрания приглашал меня из-за ордена, вместе были в президиме, он от партии, я трудящийся. Я… Погодь… – Заговеев толкнул меня и умчался.

Взвизгивал факс, телефоны трезвонили, пело радио. Секретарша, впустив меня к Зимоходову, поливать стала фикус. В зеркале глянул тип в грязной куртке, пачканной в марш-броске через город в низеньких розвальнях. Заговеев помог бы, но убежал… блевать?

Я вошёл. Чин, кивнув, повертел в пальцах ручку и указал на стул. Был он плотен, при галстуке, лупоглазый. Спрашивал взглядом: слушаю! быстро суть! много дел! кроме прочего, вряд ли я, то бишь вы, пол?чите, лучше бросьте; но, если хочется, что ж: вы просите, а я – контру, вы залупаетесь и копытите от своей херни – но мои хера выше; вы уже молите, – я тогда, не как, скажем, ответственный, вам сочувствую; только, кроме пинка под зад, ни черта я вам; не со зла, клянусь: просто вы мне не выгодны; пользу я б углядел, поверьте, и всё иначе б шло; потому начинайте, что вам желается… Он скосил глаза, подавив зевок; вдруг взял трубку и, отвечая, взглядывал на нас с сыном, да испускал ещё газы или чесалось что. На столе был флажок РФ, рядом дырочка для флагштока, – вдруг для серпастого? Положив вскоре трубку, он крутнул ручку в толстеньких пальцах.

– Ну?

– Я из Квасовки, я там дачник… Здесь была Евдокия Филипповна… – потянул я из хаоса (путь единственный для бегущего рвачества).

– Вместо Шпонькиной я. Что надо-то?

Мою логику он отвёл, я сбивчиво начал новую: – У меня… у жены, верней, в Квасовке, у нас дача. Мы не чужие; мы здесь семнадцатый скоро год… Прошу вас… К дому приписано двадцать соток. Мы из Москвы. Но прадеды жили в Квасовке… Приписать бы сто соток… или пусть сорок. Да, я не местный, но, как потомок здесь прежде живших и в возмещение, что нужда приезжать, прошу, Никанор… ведь Сергеевич? – спохватился я.

– Эк вы… Смилуйтесь! – усмехнулся он. – Вы не ехайте. Мои предки с Москвы сюда. Получу я бесплатное в этой вашей Москве? Ответьте.

– Нет, не получите.

– Есть закон… – Он стрелял лупоглазыми взглядами то на стол, то за спину мне, где толокся мой сын, и тряс ляжкою: умалял Москву. Я ему как бы чмошник в грязной одежде. Он вкусно выделил: – Тут закон у нас. Местным – га. А всем дачникам – ноль два га, двадцать соток. Дачники… Пол-Тенявино дачники. А другие? Хоть Ушаково… или Лачиново… Тоже дачные. Из Москвы да из Тулы – все родились здесь. Значит, им всем давать? Вам и им гектар? У меня десять соток, хоть я весь тутошний. Потому что гектары – мы лишь прописанным. А заезжие пожили, шашлычка с пивом скушали – и в столицы?.. Польза в чём? Га пустым стоять? Не пойдёт… Эк вы, дай га… Будто конфет вам дай… – Он убрал под стол руку. – Разве не ясно, что земля – святость? Это налогов нет; а начнём брать – в слёзы? Вы… Вот вы кто такой?.. – Услыхав «лингвист», он похмыкал: – Грамотный, знать должны… С удовольствием… Но – законы. Стребуйте под Москвой гектар. – Чин зевнул.

С криком, с грохотом и в распахнутой телогрейке, чтоб явить орден, в дверь полез Заговеев.

– Но!! Ты целинника не моги!! – кричал он на секретаршу. – Ты ещё не было, я поля пахал для твоих папки с мамкой!!

– Что расхрабрился-то? – Маска сдёрнулась с Зимоходова; он со мною покончил, и кстати сцена, где я стал лишний. – Света, порядок… Ну а целинник… ты подожди чуток, мы с товарищем спорим.

– С им ведь я… – Заговеев уселся, вытянув ногу. – Дал ему сотки-то?

Зимоходов, откашлявшись, завертел ручку пальцами лишь одной руки, а другой сдавил спинку чёрного кресла, в коем сел боком. – Впрыгнул тут, секретаршу травмируешь… Ведь закон есть… Как дела в коннотракторных?

– Что дела? – Заговеев потёр лоб шапкой. – Коли не дашь га, худо.

Я приподнялся. – Право, Иванович…

– Ты погодь, – перебил он. – Дак, свет-Сергеич друг! Ты начальник был в партии, я содействовал? Я тебе вдохновлял народ? А закон тогда был такой, чтоб тебе агитировать? А ведь я агитировал, чтоб ты честь имел за свою мутотень, с обкома-то! Мне закон суёшь?

Зимоходов надулся. – Дай заявленье, выделим ноль пять га дополнительно. Ты герой у нас.

– Как Закваскин? Вор получил гектар! Псу Закваскину ты давал? Получается, он в тюрьме сидел, а теперь в привелегиях? Вроде как это мы с тобой, а не он вор?

– Право есть… – Зимоходов потупился. – Он прописанный. И отец его был комбедовец, тут колхоз вёл.

– Вёл, что трудящих гнал, а пьянчуг всех в начальники. Церквы рушил, мельницы рушил… Я с им соседствовал, и с сынком его… А скажи, – вдруг воспрянул он, сдвинув стул к столу, – коль важны именитости: чейный Флавск был до Ленина, при царях ещё? Кто тут строил, что вы доламывали, партийцы, аж целый век потом?

– Кто? Агарины.

Заговеев мигнул мне. – А появись он, дали б Агарину вы гектар?

– Ну, дали б… Тут что ни древность – с их времён. Что, товарищ – Агарин?

– Стой ты! – гнул Заговеев, может, впервые строивший довод этакой сложности. – Не Агарин он, а учёный. Павел Михайлович.

– Ну, а я Никанор. И что с того?

– Что ты главный по сельскому: по Лачиново, да Мансарово, да Тенявино…

Стрекотнул телефон.

– Меня нет пока! – приказал Зимоходов. – Сверку устроил? Ты б Мармыжи назвал.

– Основали их кто, а, эти все сёлы? – гнул Заговеев. – Спрос как с начальства, ты их всех должен знать… Квашниных слыхал?

– Чьи Сады? – Чин, поёрзав по креслу, вперился в грудь мне. – Что ли Квашнин вы?

– Ну!! – грохнул в стол рукой Заговеев. – Я ведь не просто так! Осознал, что как Флавск для Агарина – то и дай Квашнину гектар?

Зимоходов вздохнул. – Батяня, он в ГэПэУ был, сказывал, привели из Тенявино контру, под потолок, как вы… – И он смолк.

– Ты нам землю дай, свет-Сергеич! – гнул Заговеев.