скачать книгу бесплатно
Встав потом, нарубив дров, глянувши, как труба дала дымный сгущенный столб, я опять стал мести пол, пополовично, чтоб было чище. После я вынес хлам, приготовил стол к завтраку, починил пару стульев и продолжал топить. Дым нас выдал: ближние поняли, что живёт кто-то свойский. Могут быть в гости. Но ещё рано. Я наблюдал-сидел, как, пронзив стёкла внешних рам, луч, скользнув в проём, отпечатался в торцевой стене, а потом, в очерёдности, на полу и на ложе, – этак все дни зимой, и когда здесь жили другие (взять мой сосед, кто мне продал дом), и когда здесь, давным-давно, жил отец мой и прадеды (в доме, ясно, не этом, но в этом месте). Было так исстари, что весенний или осенний луч ковылял меж рам и в оконных проёмах, прежде чем двинуться инспектировать утварь. Летом он – в подоконнике. Летний луч не гостит, как зимний, что от восхода – в северной безоконной стене, на печке и после в прочем. Сам воевода, может быть, сиживал, где и я сейчас, и следил луч…
Я выбрел в сени и, через хлев затем, наклоняясь под притолками, во двор. (Кстати, здесь «двором» называют и хлев).
Большущий (под полста соток) сад шёл по склону вверх; и сейчас он весь искрился под сияющим солнцем в рамках периметра караганы, клёна, орешника, барбариса, липы, черёмухи, вязов, скумпии; а за ним было поле, где волоклись вчера. Трио лиственниц – близ, за хлевом. Сад то есть к северу. Запад зрим за отсутствием листьев, и там был луг сперва и разлог, за которым снега в полях и начало Мансарово вдоль блистающей Лохны выше течением. На восток, куда больно смотреть в рассвет, средь кустарников без плодовых, при огородике, жил один сосед; а за ним, в разлог (все три дома на выступе), там, где виделись копны, бурт и шалаш над ним, жил второй сосед при крестьянском хозяйстве. Следом – Тенявино и, вдали, город Флавск. А за речкой весь юг был склоном… Солнце сверкало, хоть было стыло. Близилась ростепель с мириадами бесноватых ручьёв, с томительным карком воронов и со вздувшейся поймой, плюс вербным празднеством. Я мечтал о них. Чуялось, что весна распоследняя; гибель виделась. И вот здесь эти мысли… а и не мысли, – большее, – укрепились.
Что я здесь?
Что в снегах, в малой речке, в жалких трёх избах? Все объяснения: до корнейприпасть, сына вывезти, чтоб запала ему, мол, Квасовка, – лишь предлоги.
– Папа, красиво?
Сын стоял, щурясь, в заячьей шубке.
– Очень красиво, – я отозвался.
– Скоро ручьи, пап?
– Да. Ветер сменится – потекут.
– Глянь!
Сверху звенело клином гусей… Куда они? Холодно! Перемрут во льдах!
За едой мы решили: я иду к «ниве», он меня ждёт, здесь, в древней усадьбе, где, как надумал я, Квашнины нам внимают, радуясь отпрыску, кой введёт род в миллениум. Ощущая смотрины, я поправлял его, понуждал, сев спокойно, есть, а не дёргаться. Я про всё его спрашивал, чтоб он выказал ум, – убеждая сим, что талант не развить из-за участи рода, доли злосчастной; я же себя отдам, чтоб ему повезло; на всё готов! Я молил моих предков, выливших из своих горьких судеб тяжкую цепь для нас, пособить ему. Я давал себя в жертву, требовал помощи. Я просил быть испытанным, позабыв, что испытан… На пол посыпался прах с соломою. Потолок, что из досок, пролил засыпку.
– Будто стрела, пап! – Сын мой показывал.
Я, решив подмести сор (стоит накапать и ступить в мокром, он станет грязью), выяснил, что под прахом такая же, из узоров и трещин, стрелка. Что это? Знак искать в круговерти, вслушаться и всмотреться? О, Бог даёт шанс!.. – я повёл дискурс. Но за раздумьями вдруг расслышал гуденье: так гудит трактор, а он был нужен. Взяв картуз, я пошёл во двор. Ветер, дувший от «нивы», что оставалась с вечера в поле, нёс шум отчётливый. Я пустился по насту ста килограммами. Путь шёл в гору, хворь утомляла, я не спешил… Увиделось: средь снегов трясся мощный кряжистый трактор на холостом ходу. Дальше – куртка около «нивы». Аккумулятор и лобовое стекло в сторонке.
– Трудишься? – молвил я.
– А, приветики… – Куртка скручивала деталь. – Подай-ка ключ, приржавело.
Ключ – в запасном колесе моём, снятом, выкаченном за бампер, так что от гайки вор не достал бы. Он, глянув, вскинулся.
– Кто?
– За «нивой». Сам я из Квасовки.
Он смеялся: – И у меня есть «нивка»; я и хотел запчасть! Извиняй… Пётр Петрович. – Он тянул крепкую, но короткую руку. – Будем знакомиться… А ты влип. Пункт двенадцать правил движения октября девяносто, вроде бы, третьего, исходящая девяносто: воспрещено стоять, где средство прерывает движение, въезд и выезд других. Штраф – тысяча… Я шучу с тобой! Был гаишник. Нынче я – Пётр Петрович. Лучше – Магнатик. Тут я зовусь так.
Я пожал руку. – Павел Михайлович.
Грузный, крупный, весь животом вперёд через брючный ремень, и не мал, как я, он казался приземист. Возраст за сорок. Волосы на большой рахитической, смугло-кожистой голове острижены и черны, как смоль. Каресть глаз заужалась пухлостью бритых, в оспинах, щёк. Рот, маленький, купидоний, стиснут щеками же, что гнели сходно маленький нос. Дородность, явная брюхом, висшим вперёд, с короткостью рук и ног в плотных брюках и в тупоносых мягких ботинках, уподобляли его вместе суслику небывалых размеров и истуканчику (скифской бабе). Это телесно. Статусно он был среднего слоя, бравшего сметкой, а не трудами, доблестью низших, но и не гением, отличающим высших. Собственник малых средств производства, он ими кормится и, имея излишки, ладя торговлишку, наживается, между тем как дельцам захудалым, взять меня, – тяжко.
Я пнул нож трактора. – И дорога твоя, смотрю? Я вчера здесь застрял… Пожалуйста, сделай трассу до Квасовки, коль твоя земля. Там всего пятьсот метров.
Он в смехе поднял аккумулятор. – Правильно! Всё моё вокруг Квасовки! Путь гребу в свою ферму. Ферма в Мансарово. Денег нужно солярку взять. А для этого мне бычков сдать. Ферма-то – ближе к Квасовке. Мне в Мансарово, где дорога, тратно; тут мне под три кэмэ, а там – десять и в яминах. Тут, считай, три в полях, пять асфальтом – и город Флавский… Путь тут давил вчера, но соляра закончилась; я и сдал назад… – Он вставлял лобовик моей «ниве» споро, умело. – Тут было поле, общеколхозное, а теперь всё моё, брат! Стало быть, не твою «нивку» грабил я: на моём поле всё моё! – посмеялся он. – Сорок га, тут корма сажу. Взяток дал им, чиновникам, а и то на паях с одним, с Зимоходовым… Меня в Флавске всяк знает. Я тут король мясной, рекет. Скот закупаю – вот главный рекет. Первое в бизнесе – поделиться; кто-то со мной, я с третьим… Я жизнь попробовал, у меня трудовой стаж, веришь ли, тридцать пять; мне – сорок. Сделаю ровчик… – пообещал он, выправив «ниву» и двинув к трактору. – Дом твой крайний? Значит, соседи. Мой двор в Мансарово, на другом берегу, к околице. То есть ферма моя там, сам я из города… С тебя водка с гощением. А не то миллион. Шучу! – Он захлопнул железную грохотливую дверцу.
И трактор сдвинул снег.
Я катил в снежном рву.
Свобода. Не западня отнюдь. Бог берёг меня. Я теперь мог из Квасовки выбраться и попасть в неё беспрепятственно. Всё расчистил Магнатик, только заставу вынес в периметре, заезжая в сад. Сын следил, как теснит с грозным рокотом нож снега. Увозимый Магнатиком в тракторе, я смотрел, как уже он барахтался в них, игрался.
– Что, хочешь к малому? – скалил гнутые вовнутрь зубы Магнатик. – Я на часок тебя. А зачем, скажи? А затем… – Он сронил нож драть путь в Мансарово. – Я тебе, а ты мне чтоб… Хочется с умным, вижу я, кадром. Ты не с Засранска ведь? Из Москвы! – рассмеялся он. – Я жизнь знаю!
Преодолев разлог, коим мы отделялись от разорённого от реформ Мансарово, съехав в пойму, где русло ширилось, образуя брод, трактор выполз к окраинной живописной усадьбе, коей всегда дивлюсь, признавая красивейшей. Мой дом, квасовский, ближе к Лохне, смотрит на юг в рассвет. Этот, схожий, правобережный, выше по речке, – смотрит к закату и, как мой, взят периметром из берёз и черёмухи, вязов, лип и акации. Встарь боярин-наместник, вспомнил я, поселил подле Квасовки Саадет Мансур-бека с крымцами, чьими овцами знаменито Мансарово. Лохна портилась от овечьей мочи, а овчарни тянулись всюду. В овцах мансаровец докой слыл, – впрочем, больше в турусах, что, мол, «овцу растим» и «могём овцу». Мансур-бек бежал в Крым к своим, и сельцо стало нашим. Каменные, кирпичные, с небольшими оконцами, избы крылись соломой, выстроясь по-над поймой; вниз шли пристройки: птичники и овчарни, риги, овины, гумна и прочее, что дорогой, кроемой мусором, отделялись от самоё жилья без намёка на зелень. Этак – где строился Мансур-бек и где я нынче был с Магнатиком. Берег левый был русский и представлял собой ряд домов, разрываемый то покосом, то выгоном, но с деревьями: клён, сирень и рябина; там, кстати, в пойме, и урема[7 - Лес вдоль речки.] густа, что в безлесии редкостно; на холме розбить церкви; улица тянется к шлакоблочным домам вдали, где давно, при Советах, жили цыгане, азербайджанцы, влахи, чеченцы и карачаевцы.
Никакой народ не участлив к вышнему, не охоч до грёзы встроить миф в жизнь, не распахнут для бездн, как русские! В нас неразвитость в преимущество неких тайн (взять лейбницев, чистопробный их интеллект, вещающий о сверхумной броской абстракции, то итог – в буржуазном пошлом уюте); если точнее, для постижения неких тайн и сквозь них испытания всех идей житьём-бытьём на пределе, как бы не тут уже, чтоб энергия направлялась не к заурядным шесть минус два четыре или к учёным тезисам Гегеля (сим «духовностям»), но к немыслимым сфинксовым откровениям, отчего племя русских как бы юродиво.
Мы враг западной деловитости и восточной недвижности. Мы являем им, что не это суть, что оно зря, попусту, что не техникой и традицией делать жизнь, не Эйнштейном с Буддой, что это – к гибели и что жить без машин/карм лучше. Мы всё изведали: Вавилон творили, вырвались в космос, вызнали, из чего мы, атомы пользуем…
Но БОЛЬНЫ И УМРЁМ.
Нам, русским, ваше не нужно.
Нам нужна жизнь. Жизнь Вечная.
Скуден разум наш – велика инаковость, вплоть до чужести миру. Мы в ожидании, потому юродствуем. Мы в делах апатичные и нас трогает, лишь к чему мы назначены. И мы ждём, не издаст ли клич, что нас наняло в изначальные давности, чьи мы духом и плотью. Да, мы бездельны, а если дельны, то лишь во вред себе, ибо ведаем ложь деяния и что мелко и пагубно жить в делах. Пусть, пусть их работают, чтоб нажить капитал и чваниться; в этом Смысл Мировой! Пусть все юдо-англо-саксонского рода-племени, наставляющие жить правильно и нормально-де, холят Смысл Мировой – мы им всем инструктаж даём, что такое их принципы, воплощая те до конца, где видно, что – ничего в них нет. Нет жизни; есть лишь мираж её… И от тяготы жить на грани, то есть нигде, от пошлости Мирового Смысла мы часто пьём, пьём дико, дабы избыть тоску.
Так и пили два молодца, что открыли ворота, Коля и Толя, братья с Мансарово, жуть лохматые, молчаливые и нетрезвые.
– Назюзюкались? – порицал, глуша двигатель, Пётр Петрович «Магнатик». – Что вы за дурни-то?!
Я смотрел окрест, обдуваемый нордом. Снег здесь был, по наклонности склона, глубже, воздух – студёней, тени – длинней, чем множилась как бы сумрачность; между тем как повёрнутый к югу квасовский склон сиял вовсю и на нём двор мой виделся: крышею над кирпичным торцом, что взмелькивал из-за голи периметра, тройкой лиственниц и сверканьем хромированных зон «нивы». Далее – крыши (дым с одной) двух соседей. После – Тенявино, край его, а иначе слободка… Сердце щемило, и захотелось вдруг к тёмному вдали пятнышку; то был сын мой. Многое в нём свелось, в сыне: счастье вселенной, – впало мне. Для чего я здесь, как не быть с ним, дабы внушить ему, что намерен? И почему я молчал вчера, а сегодня мы вновь врозь?
Мало мне?
Почему сейчас, в первый день, что мы здесь, я опять не с ним, а – гость вора, кто меня обворовывал? Ведь я был бы без «нивы», не подоспей к ней. Вновь служу нуждам всяческих хапал, им уступая?
Всё! Стоп! Последняя им уступка, – всем им, маммоновым, оборотистым, к сиклю падким, – помня, что я в усадьбе, коей завидую. Погреба и коровник с древней овчарнею начинали фронт кладкой камня на глине, переходящей в иной забор, деревянный, вплоть до ворот с покривелой калиткой, втиснутой перед тем, как шёл собственно дом – длиннющий, тёмнобревенчатый и на каменном цоколе, с четырьмя в фасад окнами; после дома длил вновь забор; стенка камня, тоже на глине, фронт завершала. С флангов усадьбы метров на тридцать – вновь стенки камня, дальше периметр – полоса из деревьев. Я стал в воротах, так что торец дома с ветхой верандой сделался слева, сразу за сеялкой, что ржавела здесь, а на грязном пространстве в фас был телятник, ставлен средь сада. Взмык и мычание доносились к нам, и вонь тоже. Братья Толян/Колян (за какое-то сходство и неразлучность) в драненьких куртках, в кедах на босы грязные ноги, слушали, что внушает босс.
– К фене выгоню! Пить мы пьём, но вперёд дай скоту пожрать, приберись, – говорил он, высясь дородством. – Ты, Толян, где работу найдёшь?
Тот злобился и сивухой пахн?л на нас.
– Понаехала, чернота, ёп! Я трактористом был. А с моста сковырнулся – сразу ненужный стал в их ЗАО. Там Ревазов, главный нерусский… А я родился тут и живу, вон дом! Пусть катают в Чечню свою! – За поддержкою он скосил глаза на меня и на брата. – Раз против русских, ёп, то пусть котются! Я б, к примеру, поехал, – мне б они заворот в момент, там башка, там мудя, и приветики. Ну, а тут что, ёп?
– Ты… – Магнатик полез рукой в свою кожанку; вынув, дал курить и оратору с братом в тряские пальцы. – Ты, Толян, ерунду несёшь. А чеченов не трогай; не виноваты, что вы лакаете спирт и шалые. Я соляру зачем жёг, трассу рыл? Чтобы скот возить. Мне кредит в банк выплачивать. А чего мне с обосранных животин некормленных? Где в них вес? Что, с хвостов их гавно сдавать, пьянь Толян?
Тот скривился, пыхая дымом. Брат, помоложе, выдохнул с кашлем:
– Вымоем. Всё акей, ёп!
– Хватит врать, поговаривай… – отряхнулся Магнатик и предложил: – Идём.
Обходя грязь и лужи, мешанные мочой, от трактора повернули к веранде, сгнившей, скрипевшей, и, наклоняясь под притолками, вступили в нутрь, освещённую лампой и тусклым светом в стёклах окошек. Пол был некрашен, с грязью и тёмен. У безоконной стены, у тыльной, – древняя закопчённая печь, близ – длинный, в объедках, с рваной клеёнкой, стол между лавок; а на бревенчатых стенах – полки с тарелками, кр?жками и пакетами круп. Кровати – ржавая под окном, а новая возле печки. Запах от курева, от объедков, ношеного белья был кисл.
– Вонища… – дёрнул Магнатик ветхую форточку, взял бутылку из-под кровати; медленным, но единым движением сдвинув хлам на столе, лил в ёмкости и садился. – Ну, Пал Михалыч, брат, – пить давай!
Я ввернул садясь:
– Прошлый год тебя не было. Неожиданно.
– Что тут вдруг Битюков?
– Нет, что хлев теперь на красивой усадьбе.
– Мне, брат, твою бы! – Он, сказав, махом влил в себя порцию, захрустел огурцом, продолжив: – Лиственки на твоей на усадьбе – с детства их видел. Ты там не жил тогда. Жили эти, Закваскины. Место ладное, мне такое бы… А тут шанс: на вот этой усадьбе бабка преставилась, сын уехал; дедик остался, хворый, ледащий. Я его – в дом призрения. Не обидел, нет… Я большой, но я в жизнь не обижу… – Он затянулся дымом окурка: – Мне, малый, Бог даёт. Время тяжкое, после кризиса и богатые: были – нет. А я есть. И моё со мной. Видел тракторы? Все мои! Хоть не новые, а моторчики… Ты бычков моих видел? Я тут барон мясной, с властью в дружбе. Брат, я жизнь знаю! – Он помолчал. – Бычки, считай, все на вывод. Мясо я в деревнях беру, весь район мой. Глянь: Красногорье, дальше Мансарово, Ушаково, Липки те ж, да Щепотьево, да Камынино, да Лачиново, да Рахманово. Ежжу в «нивке» – «нивка» точь-в-точь твоя, только красная, почему я и снял детальки. Надо бы номер за нарушение пэдэде снять, а, Пал Михалыч? Выпей-ка! – Он глотнул пару кружек, и его щёки быстро набрякли. – Я ведь, брат, тут Магнатиком прозван! Всех в Флавске знаю; в сауны ходим… Весело! А кем был? Был никем! У меня в Флавске дом какой! А квартира? Дочери в Туле сделал трёхкомнатку. В мае всё распашу под корм. А дорогу закрою, так как моя земля! – посмеялся он. – Будешь ездить над поймой в ваши угодья… Думаешь, у меня только «нивка»? Нет, и «фордяк» есть. «Нивка» – для сёл мне, для бездорожья… Этот год – в Крым махну. Крым люблю; мы оттуда. Я ведь мансаровский, Пал Михалыч, я народился тут… У меня жизнь ого! Глотни… Мне за сорок, стаж тридцать пять, брат. И хоть не пьяница, а вот праздную. Хорошо мне. Спрашивай, коль нужда есть!
Он считал, что – мансаровский. Он родился там, жил во Флавске. В солнечном детстве звался «Петрушей». Родичи маялись, что такой богатыристый шкет ленивый. Школу закончил с двоек на тройки. Начал в ГАИ, внушительно помавал жезлом. Переехал в Норильск (год службы считался за два); стал зам. начальника. Государство шло к рвачеству, воровству и грабительству, вникнув в Розанова, в ту мысль его, что в России вся собственность возникает из «выпросил», «подарил» и «украл»… Последовал путчик, Ельцин с реформой. Дух ГАИ рушился. Он сошёлся с напарником в криминальном занятии: выследив брошенные авто, сбывали. Ставши начальником, он сей бизнес расширил, так как вдруг понял: больше имеешь – больше почёта. В ходе деструкции госструктур, в вакханалиях регистрации ТОО с их развалом, он прибрал скреперы, экскаваторы, краны – вескую, но ненужную в те поры ещё технику; оформляли всё в собственность фирмы «Доблесть», распродавали, вкладывая «нал» в водку. Он стоил долларов тысяч двести или чуть больше, и на него в Москву ушла кляуза. Он уволился и мотнул во Флавск. Присмотрелся. Флавск этот – голые да распаханные всхолмления. С ликвидацией коллективных хозяйств (колхозов) пашни дичали. Брать молоко? Трат много, сложностей масса: тара, стерильность, рефрижераторы и объёмы при малых ценах. То есть скот выгодней. Он объездил окрестности, сладил базу, выискал рынки, с флавским чиновником учредил ЗАО «Мясосбытчина» – и в момент стал король по мясу; брал мясо дёшево, сбывал дорого. Он взял в собственность поле, чтобы откармливать скот двух ферм (в Мансарово и в Лачиново); запланировал сыродельню. Звался «Магнатиком», так как флавские бонзы главными почитали себя (магнаты-де, а он типа магнатик); он развлекал их: плотничал, строил, сам стоял за прилавком. Так ему нравилось.
Он спросил, чем живу. Я ответил: коммерцией; кандидат наук от лингвистики, пару книг издал и приехал вот в «родовое поместье».
– Дом твой – в моих полях! – обнажил он вновь гнутые вовнутрь зубы. – Поле моё, брат; лучше бы мне там… Ты продавай дом. Ферма там будет, йоркширам… – Он принёс мне чай, перетаптываясь от плиты с грязным чайником к полке с сахаром и опять к столу. – А ведь я с кандидатом этой… лигвистики не дружил, нет! Штраф, помню, взял раз… – Он сел на лавку, скрипнувшую, снял кожанку. – Не учёного штрафовал – артиста. Чтоб уважали… Эти Толян/Колян кто? Пьяницы! Я им дело дал. Пусть все знают.
– Выгонишь. Ты их выгонишь, – я пророчил. – Я здесь наездами, а и то про них слышал.
– Не-а, не выгоню, – усмехнулся он. – Верь, не выгоню. Я могу содержать таких. Отними во мне смысл, что нужен, – чем жить? А нечем… Прежде мы жили. Нынче одно: красть. Мне стало лучше – им стало хуже. Я обобрал их, чтоб жить богатым; но обобрал-то не сам, системой… – Он стал нетрезвый. – Я, брат, советским рос, октябрёнки там, пионеры… Смыслы мы знали! Смыслы с Евангелья!
– Пьёшь зачем?
– А, – звенел он в бутылку, – с нею не думаешь… Легче… Да и ведь думать что?.. Как фамилия, брат?
– Кваснин.
– Вроде ты Кваснин квасовский? И Закваскин в той Квасовке… Ну и жлоб твой Закваскин! Я дом присматривал, а он врал, что усадьба его и всегда тут его была. А тебе, вроде, дом он лишь продал, но без земли под ним. Говорил, что отец его и он сам отсидели за правду. Лиственки в спил давал, за три сотни, так как они на его земле, а сосед ни при деле, мол… Звал тебя не Кваснин к тому ж, а «Рогожкин-москвичик». Как же так?
– На жену, на Рогожскую, дом записан… – Я стал прощаться.
Он засмеялся. – Как-нибудь заскочу к тебе… Я – Магнатик!
Прочь я шёл вдоль мычавшего стада, выгнанного на двор… Ворота… Склон в пойму… К мостику лез в сугробах. Выше, на взгорке, был дом двух братьев, но я не глянул: некогда, сын ждал.
Сразу за Лохной, выйдя к «магнатиковой дороге», я повалился. Стало тошнотно, всё потемнело. Наст охладил меня; свет наполнил мир… Я поднялся с тягостной мыслью. Что там? Закваскин?.. Точно, Закваскин!.. Что получается? Что усадьба его, а мой – дом всего-навсего? Он сказал так Магнатику?.. Я прощал старика, но почуял цель действовать от измышленных мнимых прав. Он и впрямь мог срубить как лиственки, так и весь мой периметр здесь, в безлесьи. Он мог спалить мой дом, чтоб владеть моим садом. Я был взволнован.
Сын крепил снежной бабе ноздри из шишек.
– Папа, снег стает? Будут ручьи? Здесь дед Коля был с палкой, чтобы воров бить. Он решил, мы они. А ты где был? будут ручьи?
Я ручьи обещал вчера, но ошибся, ибо тянул, то силясь, то угасая, северный ветер; солнце же плавило снег по верху, в пользу лишь насту.
– Лучше рыбачить, – молвил я.
Он: где удочки и наживка, черви под снегом, как их достанем? Мы с ним «рыбачили» и «охотились» часто. Помню, приехали раз – и в пойму; там долго крались; он ко мне приникал шепча: скоро утки? хватит патронов? вдруг будут лебеди или гоголи? громки ль выстрелы? а лиса придёт? ну, а если вдруг волки? или медведи?.. Я твердил, что вспугнём дичь; он, умолкая, миг спустя вновь трещал. Мы садились под ивой. Были шуршания в прошлогодних травах и всплески в речке… но предвечерие усыпляло… вот он зевал, не вздрагивал, если вскрякивал селезень или плыли бобры к косе… Правый берег примеривал краски вечера… я смотрел на ракиту, важную памятью… обернувшись, видел наш дом вверху, где ждала меня Ника… В сумерках мы плелись домой. Не стреляли, ценен был ритуал…
Вот – леска.
А за удилищем нам – в строй флоры, что окаймляла сад. Там росли: липа, клён, бересклет и калина, дуб и берёза, вяз и орешник, дикие сливы, дикие вишни, дикие яблони и сирень, и прочее – рай грызущим; их помёт и погрызы были ковром в снегу; что трагичнее: в этот год наст был так высок, что позволил им портить даже и кроны. Я задержался; сын же тянул меня, стимулируя к поискам. Мы прошли к части северной, где сумбурилась флора в пятнах от пиршеств заячьей контры (клочья от меха, к счастью, являли мне, что лиса и волк умеряли пыл). Утомлённый ходьбой в снегах, – да и он устал, – я взял клён, древо сорное: семена разлетаются где ни попадя; их казнят вовсю – но они экспансируют валом поросли. Клён хорош для удилищ; мы утолились. В доме, сев, я смотрел, как готовят снасть ручки, схожие с нашими, родовыми квашнинскими, то есть годными для сохи и сеч, но и, вышло, для флейты. Он хорошо играл; дар от матери, пианистки, от моей Ники. Нужно учить его; виртуозность зачахнет без тренировок.
– Умница! – я похваливал.
Поплавком стала пробка, что была в тумбочке, а грузилом стал болт.
– Червяков копать? – он шутил. – Под снегом? А земля мёрзлая.
– Слепим их.
Я взбил тесто, и, пока делалось, испытали снасть в чашке. Сын мой ушёл в процесс. А я тешился, сознавая: наша «рыбалка» мчит полным ходом. Тесто я покромсал.
– Ишь, белые червяки зимой! На таких мы поймаем всех-всех-всех рыб! – смеялся он.
Речка Лохна здесь мелкая и студёная. В ней уклейка с плотвицей, крупное редко; асы таскались, помнится, тщетно, и новички так.
Выбредя к зарослям караганы-акации над сугробной калиткой, – к нижней так называемой по-над поймой дороге, что мимо Квасовки вьёт в Мансарово, – я нашёл, что какие-то два юнца прут мимо, и наст держал их. Впрочем, держала соединявшая два селения с Флавском и меж собой топтанная тропа. Мы сверглись вниз. Я давил сугроб, сын брёл следом с черве-пакетиком. А вверху – два юнца идут… А за ними – мой дом… Сколько нас, нисходящих, так провожал он? Первый был воевода, гордый боярин (дол весь был речкой); был затем Алексей Еремеевич, автор сельских «эпистол», средний уж дворянин; был прадед, просто крестьянин (Лохна ужалась вниз от ракиты, той, самой древней здесь и единственной); был мой дед, Александр Еремеевич, инженер-капитан. И в финале здесь я – худосочный, конченый лузер с суженной до моих социальных, экономических и духовных мер Лохною. Рядом – сын, к возмужанию коего речка станет ручьём. Пройдя к косе, я нашёл взглядом отмель; здесь, полувек назад, мой отец шёл по лаве (мост-настил) в Квасовку. За водой и большой луговиной – кромка Тенявино из безлюдных изб у подножия склона, ибо Тенявино как по левому, так по правому берегу.
Поплавок мельтешил в волнах и сносился течением в снежном ложе с льдистой каймою. Се – ловля рыбная Квашниных, спустя века за аксаковской.
– Нету рыбок… – тихо скорбел сын.
Мы прошли, где виток быстрины делал заводь, где поплавок не скакал как чёрт.
– Посижу?.. – Сын, сказав, опустился на корточки и ушёл в себя. – Почему мы – в деревне, мама в Москве?
– Так вышло.
– Пап, а ты денежный? – он смотрел в волну.
– Нет.
– Ты умный, про языки писал – и стал бедный? Мне учить музыку, чтобы бедным быть? А зачем? И я слышал, нет средств учить меня. Вы в Кадольске, пап, спорили, что продать нужно что-то, и будут деньги.
– Братину… Знай, давным-давно, лет с полтысячи, тут чертог стоял у большой реки Лохна. Жил в нём твой пращур… – Я чуть помедлил. – Братина, что вы с бабушкой продали б, – от чертога. Это наш бренд, лицо.
– Я хочу динозавра, ну, электронного. По колено мне. Заведёшь – он рычит… Пап, клюнуло!
Поплавок утонул. Я повёл его вверх… прочь… кр?гом… Вздыбилась ветка, капая влагой, – и леска лопнула. Сын заплакал. Весь апокалипсис для него – топляк, что сожрал крючок лютым образом. Делать нечего. Мы пошли по тропинке к нашему дому, и я накладывал шаг на шаг, чтоб ему было легче в твёрдой нивальности, чтоб вообще проторить путь, кой, я угадывал, пригодится. Наст истёк в желтотравные кручи. Я вынул спички.
– Будет гореть? Пап, дай мне!
Он спичкой чиркнул. Высушен югом, яр вспыхнул с треском; флора чернела. Сын, завизжав от чувств, бегал, сравнивал, комментировал, оборачивал белозубый лик. Я же – думал. Жуть люблю вид горящих трав и их запах с поры, когда мальчиком на Востоке видел пожарища, умиравшие подле вод. Я взглядывал в их текучее зеркало, чтоб понять: почему вдруг застыл огонь? почему он смиряется влагой? Видел же я в ней – себя. Отражение нам даёт рефлексию, вот что понял я. Также понял, что, раз огонь сник, в рефлексии, значит, гибель. То есть познание как рефлексия бытия есть смерть? Незнание живоносно?
Все палы местные – эхо палов из детства. Здесь ежегодно в пал жралась пойма, жар несло во дворы, к разлогам, в пустоши. Как-то вспыхнули саженцы; старым, с толстой корой стволам низ ожгло; дом едва не сгорел; и сегодня я сберегал его (во все дни, обнажись трава, я её опалял, творя кольцо безопасности).
Сын всё сжёг. Мы вернулись с Планеты Пожаров в стылый март Квасовки; каждый шаг означал взрыв пепла.
Вызналось, что юнцы, те два, что нам встретились, – ну, а кто ещё? – унесли ранец с крупами, чайник (ради цветмета), электроплитку, с тяжким трудом доставленные вчера… Есть надо. Выйдя, я через сто шагов повернул с тропы к палисаднику, за которым изба была – в два окна, с низким цоколем и с проваленной крышею, без веранды, но, странно, с белым, отполированным, точно мрамор, крыльцом. Я близился… Появился старик, квадратный, в мятой папахе, светлые брови как бы срослись, насупленный, в безрукавке, в фетровых бурках книзу под брюками.