
Полная версия:
Метод ненаучного врачевания рыб
Я следил, как в руке Дашковой ключ проворачивается в скважине, затем плавно соскальзывает в карман халата, и засокрушался о своей дальнейшей жизни, которая начнется уже завтра. Как обычно, я приду сюда утром на свидание со своими старыми друзьями и увижу их в прозрачной недоступности ореховых мавзолеев. Впитавшие в себя мое дыхание и трепет моих пальцев, они будут день ото дня отдаляться от меня, пока не станут чем-то вроде луны в фиолетовом окне или каких-то других равноудаленных вещей от меня.
С этими невеселыми для себя мыслями я лег в постель и проснулся глубоко за полночь от странного шума, доносящегося снизу. Это был топот разутых ног по скрипучим половицам.
Я соскочил с постели и поспешил к двери, памятуя о случае трехлетней давности, так круто переменившем мою жизнь. Тогда тоже стояла ночь, и я спал, пока вдруг не послышались торопливые шаги судьбы… я уже и раньше знал, что нет лучшего времени для смены декораций, чем ночь. Будь то развешивание флагов на фасадах перед седьмым ноября или тягучее громыхание бронетехники по городским улочкам в сторону площади Революции перед Днем Победы. Словом, следующую развилку на своем жизненном пути я собирался встретить, по меньшей мере, с ясным умом и широко открытыми глазами.
Я приоткрыл дверь, вслушиваясь через щель в установившуюся тишину. Я простоял так минуты две-три, а может и все четыре, но причина разбудившего меня шума, затаилась где-то в неосвещенной гостиной, ничем себя не выдавая. Тишина ободрила меня. Сначала я просунул голову в щель, а потом вышел на галерею, оставив за собой открытую дверь. Я присел на корточки и всматривался во мрак через решетку перил. С галереи гостиная выглядела темным провалом, настоящей пропастью, на дне которой свернулась в клубок причина разбудившего меня шума.
Босиком, в огромной фланелевой рубашке Полозьева, этаким встревоженным домочадцем, я решил спуститься и обследовать гостиную. Я вдруг почувствовал себя сильнее того, что от меня прячется где-то там внизу. На лестнице мои ноги впервые коснулись истертого дерева ступеней босыми, и новизна ощущений сообщила мне, что путь мой станет нисхождением в неизведанное. Уже с лестницы гостиная выглядела садом, и шаг за шагом я погружался в него, туда, где букеты лилий, повисая в темноте, призрачно белели, за последней ступенью, еще до того как коснуться пола, нога провалилась в упругую пустоту, и я подумал, не окажутся ли открывшиеся тайны слишком обременительными мне. Стоило ли отказываться от защищающего детского неведения из-за смутного беспокойства на душе?
И все же я продолжал свои поиски. И сразу наткнулся на комод, неподвижный, как монумент. В монотонности темноты я начисто позабыл о поджидающих меня острых углах, и словно пытливый щенок доверился одному лишь обонянию и слепо побрел на запах роз. А потом столкнулся с овальным карточным столом – до этой ночи он никогда тут не стоял. Кто-то, высвобождая середину гостиной, успел переставить его к комоду. От столкновения со мной, почерневшие до рассвета пионы, невидимо качнулись на столике, махристо коснувшись моей руки. Я вышел на расчищенную середину комнаты, которую больше не узнавал. Направо от меня находился камин с приставленным к нему вполоборота креслом-качалкой, слева – сдвинутая мебель, а впереди белела дверь в комнату Мирона. Еще находясь на галерее, и гадая о причине ночных шумов, я сразу для себя отбросил кандидатуру Мирона как существа на редкость обыденного и скучного. Но теперь, глядя в глухую крепкую дверь, мне пришло на ум, что Мирон ко всему прочему существо странное и замкнутое, в замкнутости своей баюкающий собственную странность.
Я приложил ухо к его запертой двери и стал слушать. Оттуда не доносилось ни единого звука и привычного храпа в том числе. Я тогда напомнил себе, что в доме сейчас находятся, по меньшей мере, три человека, наблюдая за происходящим, и только один из них выглядит круглым дураком – это я.
Я решил бросить свои поиски неизвестно чего и вернуться к себе. Возвращаясь, мне показалось, я увидел в кресле у камина Дашкову. Я вздрогнул и даже остановился, и, присмотревшись получше, понял, что мне вовсе не показалось. Передо мной действительно сидела Анна Генриховна, которую я прежде не заметил из-за высокой спинки кресла. Она была в белой пачке балерины, казалось только-только со сцены; но на лице было наложено слишком много грима, что делало ее похожей на загримированного мужчину. Она не смотрела на меня, но позволяла разглядеть свою загадочную улыбку. Было ясно, что она следит за мной с самого начала. И все же, наверное, нас одинаково тяготила неловкость возникшей ситуации.
– Анна Генриховна, вы тут не находили моей рогатки? – спроси я как последний дурак.
– Нет, ответила она, продолжая не глядеть на меня. Во рту у нее была конфетка. Простой ответ на будничный вопрос. Ничего особенного.
Нужно было уходить, но я медлил. Задержался на лишнюю долю секунды, из глубины детской души моля ее: «Анна Генриховна, пожалуйста, не сходите с ума! Продержитесь хотя бы еще лет пять. Мне никак нельзя возвращаться в детдом. Я там подохну от тоски и отвращения».
Увы, мои молитвы не были услышаны. Анне Генриховне становилось все хуже и хуже. Нам всем пришлось несладко. И только дом, укрывавший нас, казался вместилищем добрых сказок, когда, выйдя из лесу, обнаруживаешь его затейливый фасад на вырубленной поляне.
Кстати, именно в нем я стал законченным онанистом. Заочно влюбившись перед этим. А еще раньше умер Сталин, а до него в заключении Полозьев. И в последовательности этих событий мне видится крепкая причинно-следственная связь. Хотя при более здравом подходе становится ясно, что для того, чтобы тринадцатилетний мальчишка взял в привычку совать руку под одеяло, не требуется ничего из приведенного выше. Так что простите болтливому старикану тот пафос, когда он, оборачиваясь назад, не устает претендовать на родство с мечтательным мальчишкой, тоскующим в лесной глуши. Смешивает рукоблудие с мертвым Сталиным и не менее мертвым Полозьевым, да так будто декламирует эпическую сагу. И все же извинения здесь неподобающе, ибо формально закроют тему или, лучше сказать, подведут черту, хотя бы и промежуточную, а ведь я только поднял тему.
И чтобы все по порядку, мне придется вновь вызвать на сцену театра моей памяти уже знакомого вам старшего лейтенанта авиации, обладателя ехидной улыбки. Впрочем, в период пятьдесят первого по пятьдесят четвертый год он всегда был неподалеку от нас. Вначале его привозила к нам Анна Генриховна, но уже к зиме пятьдесят третьего, когда на каминной полке и на пианино не осталось ни одной стоящей безделушки, летчик неожиданно просигналил под нашими воротами с уже собственного ГАЗ-М-1. Совсем как наш, только поновее. Да и теперь это был уже не летчик с расправленными крыльями на синеве шеврона и околыша фуражки, а пехотный артиллерист. Артиллерист, повышенный в звании до капитана. Но от этого порохом от него не запахло, как прежде не пахло авиационным керосином.
Теперь я знал его фамилию. Дашкова произносила ее не часто и всегда с преувеличенным значением – Белозеров. Он стал нашим домашним языческим божком. Всегда только фамилия. Но этого хватало. Мирон, при одном ее упоминании начинал глазами искать щель, в которой можно было бы безопасно отсидеться. Я почти явственно начинал видеть под обвисшими штанами его поджатый хвост. Но к пятьдесят четвертому в их отношениях что-то поменялось, и Мирон заметно приободрился. Впрочем, его жизненный тонус стал повышаться немногим раньше, когда пришла телеграмма о смерти Полозьева на Соловках.
Стояло позднее лето; телеграмму доставил сельский почтальон на скрипучей телеге, запряженной рыжей клячей по кличке Зорька. Получив известие о смерти мужа, Дашкова всю ночь протанцевала в гостиной под оглушающую музыку.
С того дня она окончательно забросила дом, забыв обо всем на свете, и танцевала, танцевала… под нашим носом она совершала фуэте и па-де-де, а мы с Мироном, молясь, чтобы, наконец – то сломалась пружина в граммофоне, отчетливо понимали, что Анна Генриховна грациозно ускользает от нас в настоящее безумие.
Прячась от тягостного зрелища Дашковой в балетной пачке, порхающей от комода к креслу-качалке, мы с Мироном все чаще стали встречаться на кухне, где я готовил яичницу, а уставший подметать Мирон, любовался в окно на свою работу во дворе. Не прикрывая двери, мы тихими спокойными голосами хвалили наши яблони, отмечали стройность видневшихся за забором сосен, чистоту неба, если таковая была и веселый нрав нашего Дозора, когда таковой не наблюдалось. Мы становились нарочито нормальными и говорили на нарочито нормальные темы, словно и не было бесновавшейся женщины перед нами.
Мне тогда было что-то около тринадцати, а Мирон всегда казался мне стариком; он перестал быть мне откровенно враждебным сразу, как убедился, что той ноябрьской ночью Дашкова не привезла из города еще одного барчука на его шею. Он был откровенно глуповат, часто наивен, с насупленным видом охранял в себе какие-то сокровища, которые, по моему мнению, лучше всего бы смотрелись в интерьере детской площадки. Вдобавок, с головы до ног и особенно изнутри, он был смешан с первобытной грязью бытия, которая легче липнет к людям, лишенным всякой культуры. И потому слова «земля-матушка» звучали в его устах по-язычески торжественно, а слово «человек» всегда с извинительными нотками, что, признаться, всегда меня несколько настораживало.
И на той же кухне крутился я, тринадцатилетний пацан, сирота, по воле судьбы и собственных неправильных расчетов, оказавшийся в здешней глуши. И в дни острого помешательства Анны Генриховны мы с Мироном, на той самой кухне, становились ближе друг другу и, пожалуй, когда-нибудь могли стать товарищами, если бы на миллион различий между нами приходилось хотя бы одно что-нибудь общее.
Если музыка подолгу не прекращалась, мы с Мироном уходили в лес проверить силки на зайцев или просто порыбачить на реке. Раньше мы еще били куропаток, но к июлю пятьдесят второго у нас закончилась как дробь, так и порох (на деньги с распродаваемого имущества Дашкова не желала покупать ничего, кроме цветов. Без букетов в вазах бывшей приме было невмоготу). Пока мы шли по одним нам известным тропкам, нам иногда попадались растерзанные заячьи тушки, чаще уже одни головы, объеденные муравьями, а в силках оказывалось пусто. Порой на охоте волки оказывались удачливее нас, но как я уже говорил, не всякая наша вылазка в лес объяснялась одной лишь охотой.
Возвращаясь из леса, мы издали замечали на бревенчатом массиве нашего дома, где-нибудь под крышей поблескивающую инородную точку стального цвета. С ней дом походил на расписанную новогоднюю игрушку, у которой в одном месте облупилась краска, обнажив родной цвет болванки. Подходя ближе, мы уже могли различать на занавесках в окне Дашковой, вырезанные из фольги звезды, хвостатые кометы, полумесяц, порой и не один. Ветер теребил на ветру все это серебристое великолепие – балет давали в декорациях. Музыка к тому времени уже могла и смолкнуть. Представление закончилось, но все эти серебряные звезды, по-паучьи ухватившиеся в ткань, могли неожиданно вспыхнуть и ослепить, если выказавшийся из-за туч солнечный луч ненароком поджигал их.
И мы с Мироном, проходя через ворота, начинали исподтишка разглядывать друг друга, примеряясь к тому, как нам казалось, недалекому будущему, в котором мы окажемся один на один в этом доме.
Обычно, после таких представлений и нашего с Мироном отсутствия, Дашкова отсиживалась в спальне, но иногда мы могли наткнуться на нее на кухне. В халате с вышитыми цаплями, без единого следа от театрального грима, по-кухонному деловитая и обыденная, она варила нам овсянку, попыхивая папироской в открытую форточку. Выдавал ее только голос, когда она обращалась ко мне – высокое натужное контральто, будто только что спертое с едва отзвучавших граммофонных пластинок. «Валентин, после обеда ты можешь посидеть до ужина за чтением „Воскресения“ Льва Николаевича. Я положила тебе книгу на стол».
И раз уж воспоминаниям о моем детстве не обойтись без заметок юного библиофила, то с моей стороны будет вполне уместно заметить, что русских классиков, на чье благотворное влияние так уповала Дашкова, я все-таки прочел. Вот, кстати, откуда у меня манера использовать в обиходе литературный русский вместо разговорного. Рецепт здесь прост: жизнь в лесной глуши, минимум собеседников, масса свободного времени и откровенная скука в величественном царстве пухлых томов. Лесков, Чехов, Пушкин, Гоголь, Тургенев, Достоевский, Толстой… весь обязательный культурный багаж для девушек, смотрящих в старые девы. Толстой был особенно невыносим.
Но куда хуже Толстого было разучивание гамм на фортепиано под руководством Анны Генриховны. Я ненавидел фортепиано и весьма опасался преуспеть в своих занятиях. Я всерьез боялся, что Дашкова собирается выучить меня на аккомпаниатора для своих балетных вакханалий. В мои тайные планы входило тихо саботировать нотную грамоту, и если Дашкова будет продолжать настаивать, то разучить «Собачий вальс» не раньше, чем годам к шестнадцати.
Я с содроганием вспоминаю пятьдесят второй год. Тогда все было ужасно в моей жизни. Я бренчал на стареньком «Becker», сбегал в лес от сумасшедшей старушенции в костюме белого лебедя, и еще ежедневно давился вареной рыбой. Когда-то мы держали кур, но одной осенью в сарай забралась рысь и подавила всех. В ту ночь я слышал ее рев, не зная, кому он принадлежит. Я, например, полагал, что такой рев можно получить, скрестив кошку с Cатаной. И с тех пор у нас к столу была одна лишь рыба, присно и во веки веков. Аминь.
Поначалу Анна Генриховна пыталась изощряться в приготовлении нашей хвостатой добычи, хоть и не имела никакой предрасположенности к кулинарии. Однако совсем скоро мы стали получать на стол одно лишь «рыбье рагу по-мароккански». Для приготовления этого блюда Дашковой было нужно почистить пойманную нами рыбу, порезать на кусочки, разложить по нескольким алюминиевым тарелкам, посыпать солью и перцем и поставить в закрытую кастрюлю с кипевшим на дне небольшим количеством воды. На пару рыба доходила за несколько минут, так что оставалось лишь раздать каждому по тарелке. Дашкова воинственно утверждала, что этот рецепт ей передал шеф-повар одного из ресторанов в Марокко, где она до войны была с балетом на гастролях. Я не знал, была ли она на самом деле в Марокко, общалась ли она с тамошними поварами и вообще, водятся ли в Марокко лещи и подлещики, но аппетита во мне это блюдо не вызывало, окажись это хоть на тысячу раз правдой.
Я сидел перед обжигающей тарелкой с пареной рыбой и через стол смотрел, как ест Мирон. Судя по тому, с каким волчьим благоговением Мирон вгрызался своими желтыми зубами в кость, он так и не сумел свыкнуться с чудом существования в этом подлунном мире пищи для человеков. Что бы он не ел, он всегда ел с внутренним трепетом. Я думаю. Мирона можно было убедить в существовании Создателя одним лишь фактом наличия на тарелке жрачки.
А я от ежедневного созерцания острых костей на тарелке, от однообразия вкуса, вдруг вообразил себе, что мясо это человеческое и более того, мое собственное. Я скрамсываю с себя эти тоненькие кусочки, себе же их скармливаю и на сытый желудок вновь обрастаю рыбьим мясом и так до бесконечности. Или до тех пор, пока рыба на пару не перестает быть нашим единственным блюдом.
Как-то в начале осени, роясь в хламе на чердаке, я, обнаружив в плетеной корзине прикрытой сверху тряпьем зимние коньки – две металлические загогулины, которые, чтобы покататься, нужно было прикручивать к обуви. С ржавчиной на лезвии, в них, похоже, последний раз катались еще при царе Горохе. Я разглядывал их и уже точно знал, чем буду заниматься зимой, когда перед домом накопится достаточно снега. А пока я держал в каждой руке по одной из этих закругленных железяк и через холод стали ощущал в них тягу к рывку и жажду скорости. Я продолжал смотреть на коньки в своих руках, и вдруг в этих загогулинах мне привиделись крылья. Вроде тех, что на сандалиях у Меркурия. Там, на чердаке, я стал мальчиком, обретшим крылья. И там же, как следствие, враз перестал ощущать себя заложником непроходимого дремучего леса и почему-то заодно всех грустных обстоятельств моей детской жизни и людей, от которых я зависел во всем. Смешно вспомнить, но с этими коньками я почувствовал в себе независимость перелетной птицы, поджидающей первых заморозков.
Иногда я думаю, как бы сложилась моя дальнейшая судьба, отыщи я вместо коньков, скажем велосипед. Ведь укатил бы оттуда к чертовой матери в этот же день. И уже не нашел бы в себе сил вернуться. И почти наверняка, не оказалось бы у меня за плечами всего того, о чем я собираюсь вам поведать.
Но велосипеда я на чердаке не обнаружил, и все вокруг, включая меня, оставалось на прежних местах, а снега, достаточного для катка, навалило лишь к середине декабря. Я сделал его по всем правилам, какой однажды видел в Прелюбове, не забыв даже про бортики. Из окна моей спальни свежезалитый каток напоминал вздувшийся пирог с защипанными краями. Ночью полная луна долго торчала в ледяном кругу, как желток на сковородке, и перед домом становилось немного светлее, чем было до этого. К завтрашнему утру лед должен окончательно схватиться, думал я, жуя перед окном хлеб с солью, и можно будет начинать кататься.
Я открывал свой каток под одобрительные взгляды Мирона и Анны Генриховны, вышедших из дома поглазеть на меня. Это был первый и последний раз, когда я при свете дня катался на своем катке. Я предпочитал выходить из дому после ужина и кружить по льду, освещенный звездами и керосиновым фонарем на воротах. И чем лучше у меня получалось, тем на более позднее время я откладывал свои прогулки на коньках.
Дашкова полагала, что это из-за моих скромных достижений на конькобежном поприще, а я, по правде сказать, боялся, что своим скольжением по льду спровоцирую Анну Генриховну на открытие нового балетного сезона в нашей гостиной. Дело в том, что к зиме Анна Генриховна обычно успокаивалась и становилась вполне вменяемой, и мне не хотелось чем-либо растревожить ее вновь. Очень скоро я научился держать ноги прямо на льду и даже стал наматывать круги, сложив руки за спиной, как заправский спортсмен. И там, на катке, у меня родилась своя тайна.
В зимних сумерках, уже часам к шести, лес вокруг становился одной непроглядной стеной, и мне нравилось, катаясь, представлять, что в эту самую минуту за мной тихо наблюдают из лесной чаши мои мама и папа. Я не мог видеть, что происходило под темными сводами сосен, но именно поэтому мне было легче мечтать и представлять себе все, что захочу. И от мыслей своих я начинал стараться пуще прежнего, чтобы не огорчать отца и порадовать маму.
Чтобы родители пришли посмотреть на меня, воображал я, мне нужно быть на катке одному. Так надо, шептал я в прихожей, прикручивая коньки. Иногда я шел покататься далеко за полночь.
Иногда, всего пару раз, после своих полуночных вылазок на каток, я возвращался в уснувший, как мне казалось, дом и натыкался на спешившую мне навстречу Дашкову, излишне озабоченную часом моего возвращения. Свет, пробивавшийся с кухни, освещал ее наспех запахнутый халат. На самой кухне я обнаруживал за столом Мирона с физиономией Адама после грехопадения. Только этот «Адам» был обрюзгшим, печальным, в ожидании неминуемой кары, усталым и опустошенным. Тоскливо взирающим на свою опустошенность, как на илистое дно высохшей реки со всем, открывшимся взгляду, мусором. На Адаме было армейское галифе, тапочки на босу ногу и не первой свежести армейская сорочка на зимний период.
– Валя, когда катаешься, больше подавай спину вперед, – выпаливала скороговоркой Анна Генриховна. – Этим ты уменьшишь сопротивление воздуха.
Она явно пыталась загладить передо мной вину, которая, судя по всему, успела образоваться за то время, пока я катался, пренебрегая сопротивлением воздуха.
У обоих был потасканный вид. Им было одинаково уныло; они закисали как люди втридорога переплатившие. А я стоял перед ними с малиновыми щеками, излучающий наивность и зимний морозец. И если бы я не знал, что мы здесь на десяток километров одни, то обязательно спросил, кто это к ним приходил и сумел так сильно их расстроить.
В конце концов, их неловкость передалась и мне. Я забросил коньки и стал лепить снежных баб под окнами кухни. Все время короткими вылазками из дома, чтобы к моему возвращению Мирон с Дашковой не успели сильно загрустить без меня и повять душой.
Однажды, вместо очередной снежной бабы я вылепил лежащую на спине голую женщину. Уверен, сие произведение больше напоминало заснеженную могилу с двумя резко выпирающими вверх холмиками, но тогда я, кажется, потерял дар речи от восхищения. Весь в снегу, я стоял перед ней на коленях и понимал, что со снежными бабами покончено навсегда. Сгорая от возбуждения, я дерзко завалился на свою снежную женщину, и от нахлынувшего потока доселе неизвестных мне чувств, у меня потемнело в глазах. И тут мне было видение. Будто бы я на этой самой женщине мягко вплываю в пустую комнату с сиреневыми моющимися обоями. Пол в белую и синюю «шашечку» залит тонким слоем воды. Это оттого, что женщина подо мной растаяла. В углу лежит пляжный надувной матрас в легкомысленный цветочек. В воздухе светло и влажно. Яркое холодное солнце светит в распахнутое голое окно. Резиновые сланцы у двери и бельевая веревка, одиноко натянутая через всю комнату. Здесь недавно занимались сексом и очень скоро прибудут вновь, чтобы продолжить. Мокрая голая женщина в резиновой плавательной шапочке и мужчина в полосатом махровом халате. У мужчины в руках будет бутылка с минералкой, и ничего более похабного, чем этот предмет я в жизни не видел. Обычная по виду комната в многоквартирном доме, она же настоящая Шамбала секса по-советски, разнузданного, словно в ночь перед расстрелом. Мое сексуальное эго с того момента и навсегда получило прописку в той, привидевшейся мне пустой влажной комнате. Именно из нее я получал импульсы, заставлявшие меня в будущем творить безумства.
С тех пор я многие десятилетия прожил так, словно продолжал все время плыть на вылепленной женщине из снега в поисках гавани, где окончится мое путешествие, где снег подо мной, наконец, растает, и я обрету Нирвану.
Однако, дальше.
На Новый, пятьдесят третий год, мне подарили полосатый вязаный шарф, который я носил чуть ли не следующего дня, как меня сюда привезли. В начале зимы Анна Генриховна научила меня повязывать вокруг шеи так, чтобы оба конца свисали к брючному ремню. Ей нравилось смотреть, как он красиво развевается на мне во время катания. Теперь он официально становился моим, а до этого, надо полагать, считалось, что я беру его напрокат из вещей Анны Дашковой, урожденной Поморин.
Не судите старушку строго (а к пятьдесят третьему году Дашкова окончательно превратилась в старуху) в этом бюргерском охотничьем доме мы откровенно нищенствовали, когда дары леса и речки стали основными источниками нашего существования. Плюс небольшая «балетная» пенсия Дашковой, которая полностью уходила на бензин и самое необходимое, чем мы запасались в наших редких вылазках в город.
На праздник ждали Белозерова. Что-то Дашкова припрятала и для него в вязаной рукавичке, свисающей с камина. И когда Мирон принимался кружить вокруг Дашковой и что-то гнусаво бормотать, она отмахивалась от него с одними и теми же словами: «Ничего не нужно. Приедет Белозеров и все привезет». Не привез. И сам не приехал. И по тому, в какую ярость пришла Анна Генриховна, я понял, что каким-то образом новоиспеченный артиллерист вновь облапошил доверчивую вдову, недавно умершего в заключении врага народа.
Она поднялась к себе, не дожидаясь боя курантов из приемника, который мы по случаю праздника перетащили в гостиную. Она ушла спать, как в любой другой будний день, и в это раз обошлась без своего неброского ритуала хозяйки дома, поднимающуюся в свою спальню. А именно, не стала походя снимать с себя массивные серебряные серьги с малиновым камнем, название которого я до сих пор не знаю. Потому что их не было на ней в тот день и во все последующие дни тоже. Где же они были? Спросите у артиллериста. Кажется, этот гад испарился, прихватив последнюю дорогую вещь в доме.
Пока Анна Генриховна в вышине галереи двигалась мимо нас большой рассерженной птицей, Мирон внизу стоял к ней вполоборота и крутил рукоятку настройки с лицом пророка. А когда дверь за ней громко захлопнулась, не меняя физиономии, пошел на кухню и нажарил нам двоим полную сковороду картошки. А потом за минуту до начала нового года плеснул себе и мне какой-то мутной дряни из банки. Мы выпили под бой курантов. Потом в динамике заиграл гимн, и почти одновременно с ним кто-то протяжно завыл за забором и все выл, и выл, а я слушал и слушал, пока не заснул в своей комнате. Мне снилось, как глубоко из воды я наблюдаю, как замерзает вода надо мной и другими рыбами.
А весной умер Сталин. Возьмите любого, кто помнит, как пришло известие о смерти Вождя, и спросите о том дне, и вам, словно сговорившись, ответят одно и тоже: «Тогда все плакали». Так вот у нас в доме по этому поводу никто не плакал. Лично мне было по-детски наплевать. Мирон, тот явно вздохнул с облегчением, будто умер его основной кредитор. А что до Анны Генриховны, то в пятьдесят третьем году мне казалось, что Дашкова уже плохо отдавала себе отчет, по ком беспрестанно жалится музыка из радиоприемника.

