Читать книгу Ниицэн (Оксана Волкова) онлайн бесплатно на Bookz (3-ая страница книги)
Ниицэн
Ниицэн
Оценить:

4

Полная версия:

Ниицэн

Бадма понюхал воздух.

Полынью не пахло. Пахло дымом, снегом и лошадью.

Он оглянулся один раз. Бугор был уже сзади и левее, и он всё ещё был виден, и наверху ветер сдувал снег — было видно, как несёт понизу белую полосу.

Потом дорога свернула, и бугор ушёл за дворы.


* * *


Их вели весь день.

Часть пути шли пешком, потом подошли подводы, и на них посадили стариков и совсем маленьких. Джиргалу мать сажать не стала — сказала, что понесёт, — и несла ещё долго, пока отец не сказал ей одно слово, и тогда она отдала девочку на подводу и шла рядом, держась за край.

Снег был неглубокий, но злой: он не проваливался, а лежал коркой, и корка ломалась под ногой с треском. К середине дня ноги у Бадмы промокли насквозь.

Отец шёл первые часа три.

Костыль был сделан под ровную землю и под дом, а не под это. В снегу он уходил вбок, и отец каждый раз доворачивал корпусом, и от этого шёл не прямо, а немного зигзагом, и на каждый шаг тратил полтора. Под мышкой у него было подложено — мать подсунула ему варежку ещё утром, — и часа через два он остановился, вынул её, переложил и пошёл дальше.

Потом остановился ещё раз. Потом сказал, что дальше поедет.

Он сказал это сам, раньше, чем ему предложили, и сел на край подводы, и не спорил.

Бадма смотрел на него и не мог понять, почему от этого так нехорошо. Отец был жив, отдыхал, всё правильно. Просто он никогда в жизни не видел, чтобы отец сам первым сказал, что дальше не может.

Мерген шёл всю дорогу.

Мешок он нёс на левом плече, и перехватить его так, как перехватывают все — быстро, двумя руками через голову, — он не мог. Ему надо было каждый раз снимать мешок вниз, ставить в снег, разворачиваться, поддевать и забрасывать одним движением, и это движение получалось не с первого раза, потому что руки не хватало, чтобы поймать мешок сзади.

Сначала он делал это раз в час. Потом чаще.

Бадма пошёл рядом, вплотную, и подставил плечо. Некоторое время они шли так. Мерген молчал, а потом всё-таки переложил мешок на него.

Один раз остановились надолго.

Люди сели прямо на мешки, кто где стоял. Мать развязала узелок и достала борцоки — она пекла их вчера, полный противень, и вчера это было просто вчера. Она посмотрела на узелок, потом на своих, и Бадма увидел, как она считает глазами.

Дала по одному.

— А ещё? — сказала Джиргала.

— Потом.

Джиргала подумала, съела свой и стала смотреть, как едят остальные.

Отец сел на край подводы, вытянув ногу, и когда пришло время идти, встать сам не смог: нога затекла, а костыль ушёл в снег. Бадма и Очир подняли его с двух сторон. Он не поблагодарил, потому что благодарить было бы хуже.

— Ну вот, — сказал он, отряхивая рукав. — Теперь я передвижной.

Мерген всю дорогу разговаривал.

Он разговаривал не потому, что было о чём, а потому, что молчащих вокруг становилось всё больше. Он рассказал Джиргале, что подвода на самом деле не подвода, а корабль. Потом — что лошадь зовут не так, как её зовут, а по-другому, и что настоящее имя она никому не говорит. Джиргала спросила, откуда он знает. Мерген сказал, что лошадь ему сама сказала, но по секрету.

— Врёшь, — сказала Джиргала.

— Вру, — согласился Мерген.

Кто-то из детей попросил Айсу спеть.

Она посмотрела на просившего и сказала:

— Не сейчас.

Больше её не просили.

К полудню дорога стала чужой.

Сначала Бадма знал всё: этот поворот, этот бугор, эту рощицу, этот столб. Потом пошли покосы, на которых он не бывал, но про которые слышал, и он всё ещё мог сказать, чьи они. Потом кончились и они.

Он заметил точный момент.

Это случилось не на границе чего-то, не у реки и не на перевале, а посреди ровного места, где вообще ничего не было: он поднял голову, посмотрел направо, потом налево — и не смог сказать, где находится.

Бугры здесь были другой формы. Ниже и длиннее.

Он оглянулся назад, но и сзади было то же самое.

Ближе к вечеру дорога вышла на большак, и там уже шли.

Другая колонна тянулась им наперерез и была длиннее их. Их придержали, пропустили и влили следом, и какое-то время два потока шли рядом, не смешиваясь, а потом смешались.

Люди в той колонне были такие же. С мешками, с детьми, с подводами. Женщина несла на руках ребёнка, завёрнутого поверх тулупа в одеяло, и одеяло было хорошее, стёганое, домашнее, и совершенно неуместное на дороге.

Говорили они чуть иначе. Не другой язык, а тот же самый, но с другим краем в словах — так говорили в сёлах ближе к воде. Бадма это слышал раньше, на базаре.

Он повернулся к Очиру.

— Их тоже?

Очир посмотрел вперёд, потом назад.

— Похоже, всех, — сказал он.

И до самого вечера к дороге прибавлялись ещё.


* * *


На одной из подвод сидела старуха с медным чайником.

Чайник был без крышки, потемневший, с помятым боком. Она держала его за дужку двумя руками, на коленях, и не ставила рядом, хотя рядом было место. Когда подвода дёргалась, она перехватывала дужку поудобнее и снова держала.

Платок у неё был подвязан под подбородком туго, узлом набок, и она то и дело подтягивала этот узел, хотя он не ослабевал.

— Нас переселят и вернут, — сказала она никому. — Дом же останется.

Ей не ответили.

Она подтянула узел и сказала это ещё раз, немного другими словами, и опять никто не ответил, и тогда она замолчала и стала смотреть вперёд.

Басанг Манджиев шёл в середине колонны и считал.

Он делал это негромко, губами, и когда сбивался, начинал сначала — не всё, а от последнего запомненного места. Очки у него запотевали и замерзали, и он снимал их, протирал варежкой, надевал обратно и через сто шагов снимал опять.

— Сколько? — спросил кто-то рядом.

Басанг сказал число.

Спросивший подумал.

— А детей?

Басанг начал считать заново.

Айса шла ближе к концу. Бадма увидел её раз, когда колонна встала и подтянулась: она шла прямо, как всегда сидела, и смотрела вперёд, и лицо у неё было такое, будто она слушает что-то далёкое. Она не разговаривала ни с кем.

К вечеру Джиргала проснулась на подводе и стала звать мать. Мать взяла её на руки.

Она долго молчала, а потом спросила:

— Мы скоро вернёмся?

Мать поправила ей платок и не ответила.

Джиргала подождала.

— Мы скоро вернёмся? — сказала она ещё раз, громче, потому что решила, что мать не расслышала.

Мать прижала её к себе так, что вопрос ушёл ей в воротник.


* * *


Станция появилась огнями.

Сначала над горизонтом стало светлее, чем должно быть в такой час; потом стали видны отдельные точки; потом, когда подошли ближе, оказалось, что это фонари на столбах, и что их много, и что они горят все сразу, и от этого было светло, как никогда не бывало в Ницане.

Бадма никогда не видел столько света.

И столько людей он тоже не видел. Их было больше, чем на любой свадьбе, больше, чем на всём покосе, — они стояли вдоль путей плотной массой, с мешками, с узлами, с детьми на руках, и это были не только свои: там были люди из соседних сёл, которых он не знал, и говор у них был чуть другой.

Пахло углём, железом, паром и людьми.

Состав стоял такой длинный, что конца не было видно ни в ту, ни в другую сторону: вагоны уходили в темноту, одинаковые, и от этого казалось, что их бесконечно много. Вдоль путей ходили. У некоторых вагонов уже толпились, у некоторых нет.

Под ногами был не снег, а чёрная каша из снега, угля и глины, и в ней стояли лужи, не замерзающие от того, сколько людей по ним прошло.

Один мальчик, младше Бадмы, всё время задирал голову и смотрел на фонарь, пока мать не дёрнула его за руку.

Паровоз стоял и дышал. Он выпускал пар вниз, под колёса, и пар шёл по земле и растекался, и в свете фонарей был виден каждый клуб. Когда паровоз выпускал пар, ближние вздрагивали и подавались назад, а потом становились обратно.

Кричали в двух местах сразу. Один голос читал по бумаге фамилии, другой командовал по-военному, коротко, и понять можно было только второго.

Их долго держали в стороне. Потом сдвинули. Потом опять держали.

В толпе искали своих. Люди называли фамилии вслух, поворачиваясь то в одну сторону, то в другую, и голоса шли поверх голов — короткие, одинаковые, повторяющиеся: фамилия, потом имя, потом опять фамилия. Иногда кто-то отзывался, и тогда в этом месте начиналось движение, и люди проталкивались навстречу друг другу.

Чаще не отзывался никто.

Мать взяла Джиргалу на руки, хотя устала, — чтобы её было видно сверху.

Рядом мужчина спросил у конвойного, куда везут.

Конвойный не ответил. Он не ответил не грубо, а никак: посмотрел мимо и пошёл дальше вдоль состава.

Мужчина постоял, потом повернулся к своим.

— Скоро тронемся. Ничего страшного.

Отец стоял, перенеся вес на костыль, и лицо у него было серое. Мать держала Джиргалу за руку, а другой рукой — Очира за рукав, и Очир не вырывался.

Бадма опустил руку в карман.

Земля всё ещё была там.

Наконец громкий голос прочёл что-то и добавил в конце:

— Большой Ницан!

Так Ницан называли в бумагах.

Бадма слышал это название и раньше — оно попадалось в разговорах взрослых, когда разговор был про контору или про район, — но никогда не слышал, чтобы его кричали.

Люди задвигались. Их стали пропускать вперёд, по нескольку семей, и Басанг, оказавшийся рядом, опять начал считать, и на этот раз считал уже не людей, а вагоны.


* * *


Их подвели к составу.

Вагоны были не такие, как Бадма представлял себе поезда. Он видел поезда только издали и на картинке, и там были окна. Здесь окон не было.

Это были товарные вагоны, тёмно-красные, с широкой дверью посередине, и дверь отодвигалась вбок. Вверху, под самой крышей, с каждой стороны было по маленькому отверстию, забранному крест-накрест.

Возле их вагона стоял человек и повторял одно и то же слово, показывая рукой.

Бадма стоял рядом с матерью и смотрел на вагон снизу вверх. Пол вагона был выше его пояса.

Отец держался за костыль.

Мать прижимала Джиргалу к себе.

Очир стоял рядом.

Мерген стоял рядом.

Изнутри, оттуда, где было темно, шёл запах — тёплый, густой и совершенно домашний: так пахло в загоне у Горяевых, когда там ещё стояла скотина. Навоз, солома, шерсть.

Здесь этот запах был неправильный. Он был единственным знакомым запахом на всей станции, и от этого делалось хуже, а не лучше.

Потом человек взялся за дверь.

И Бадма услышал скрип.

ГЛАВА 5. ПОЧЕРК

Лист пролежал на кухонном столе неделю.

Алдар приезжал, работал в комнате, выносил мешки, а лист лежал где положили, и он его не убирал и не перечитывал. Один раз накрыл газетой, чтобы не запылился, потом снял газету.

В следующую субботу он взял его к окну и посмотрел на просвет.

Бумага была не старая. Он ждал, что она окажется старой — под стать конвертам и справкам, — но она была обычная, послевоенная и даже позже, с той рыхлой белизной, какая бывает у дешёвых тетрадей шестидесятых и семидесятых. Линейка бледная, машинная. Волокно короткое.

Значит, это писали не тогда.

Он поймал себя на том, что определяет возраст бумаги так же, как определял бы возраст штукатурного слоя, — и что это единственный способ, которым он сейчас умеет к этому подойти.

Буквы были крупные и стояли отдельно.

Не печатные, но и не связные: каждая выведена сама по себе, с одинаковым сильным нажимом, будто человек всякий раз заново решал, как её начать. Наклон ровный. Строка держится. Так пишут не быстро.

Алдар подумал, что видел такой почерк раньше, и не смог вспомнить, где.


* * *


Открытки нашлись в среднем ящике серванта, в жестяной коробке из-под чая, вместе с пуговицами и запасными очками.

Мать хранила их без всякой системы: там были поздравления от сослуживцев, две от какой-то Татьяны Ивановны, реклама, попавшая туда по ошибке, и — снизу, стопкой, перехваченные аптечной резинкой, которая давно ссохлась и лопнула, — открытки от деда.

Он их помнил.

Дед присылал их два раза в год: на день рождения и к Новому году. Всегда с почтой, никогда с оказией, хотя ездили часто. Открытки были одинаково скучные — тюльпаны, ветка с игрушкой, самолёт, — и Алдар в детстве смотрел на картинку и переворачивал, и на обороте всегда было мало слов.

Он вынул одну наугад.

«Алдару. Расти. Дед».

Буквы были крупные и стояли отдельно.

Он положил открытку рядом с листом.

Между ними было лет тридцать, а может, и больше. Рука была одна.

Он перебрал остальные.

«Алдару. С днём рождения. Дед». «С Новым годом. Здоровья. Дед». «Алдару. Учись». Одна была длиннее других на целую строчку: «Алдару. Приезжайте летом. Тут уже тепло. Дед».

Больше пяти слов не было ни на одной.

Алдар сидел и смотрел на два куска бумаги на столе и понимал, что не испытывает ничего похожего на открытие. Он и так знал, что коробка дедовская. Он просто не думал, что дед что-то писал, кроме «Алдару. Расти».

А в коробке лежали две стопки бумаг, исписанных этой же рукой.


* * *


Он принёс коробку на кухню и снял крышку.

Читать он не стал. У него была привычка, выработанная за пятнадцать лет: на объекте сначала описывают, потом трогают, и только потом делают выводы. Сначала — что где лежит и в каком порядке. Иначе потом не восстановишь, а восстанавливать почти всегда важнее, чем понимать.

Он расстелил на полу газету и стал выкладывать.

В одной стопке были конверты. Он не открывал их, только раскладывал: штемпели, обратные адреса, надорванные и аккуратно вскрытые. Дат было много, и они были разные — он различал их по бумаге и по краске, не читая. Сорок с чем-то. Пятидесятые. Одна пачка была явно позже — конверты белее, штемпель другой формы.

Во второй стопке конвертов не было вовсе.

Там лежали сложенные листы. Разные: обрывки тетрадной бумаги, половинки каких-то бланков, оборотные стороны чего-то печатного, совсем плохая серая бумага с соломой внутри. Он разворачивал их по одному, смотрел, складывал обратно по тем же сгибам и клал в ряд.

На каждом было одно и то же имя.

Джиргала.

Дальше на разных листах было по-разному, и Алдар не вчитывался — он смотрел на строку целиком, как смотрят на кладку, не разбирая кирпичей. Где-то две строки. Где-то одна. На одном — четыре или пять, и последняя обрывалась на середине.

Он выложил их в ряд. Ряд дошёл почти до двери.

Потом он сел на пол и посмотрел на этот ряд, и первое, что он подумал, было не про имя.

Дед всю жизнь писал ему открытки по пять слов.

А здесь лежал целый ряд листов с одним именем.


* * *


Дед умер в две тысячи девятом, в Элисте, семидесяти восьми лет.

Алдару было двадцать пять, он приехал на третий день и пробыл четыре. Он помнил жару, помнил, что во дворе долго стояли люди, помнил, что мать всё делала сама, быстро, не оставляя ему ничего.

И он помнил деда живым — не одним куском, а множеством: как тот сидел, как поворачивался всем телом, если окликали сбоку, как держал стакан, обхватив его ладонью снизу, а не за стенки, как в детстве учил его насаживать червя и как смеялся, когда у Алдара не получалось.

Дом в Элисте он помнил лучше, чем московскую квартиру своего детства: две комнаты, крашеный пол, тяжёлые тёмные шкафы, вечно приоткрытая форточка, запах бумаги и лекарств, и жара, которая начиналась в мае и не кончалась.

На стенах висели часы, календарь и фотография матери в рамке — та, с выпускного.

Больше ничего.

Алдар сообразил это только сейчас, на кухне, спустя семнадцать лет: в доме деда не было ни одной старой фотографии. Ни родителей, ни родни, ни свадеб, ни группы людей у мазанки, ни того, что висит в любом доме, где есть прошлое. Он никогда этого не замечал, потому что нельзя заметить отсутствие того, чего никогда не видел.

Он попробовал представить лицо своей прабабки и понял, что представить нечего.

Один раз он его спрашивал.

Это было в шестом классе, к маю: задание — расспросить старших о войне и написать в тетрадь. Половина класса писала про прадедов, у кого была фотография в форме, у кого орден.

Алдар позвонил в Элисту. Междугородний, с домашнего, мать стояла рядом и следила, чтобы недолго.

— Дед, тебе задание. Ты воевал?

— Нет, — сказал дед. — Мал был.

— А сколько тебе было?

— Двенадцать.

Алдар записал: двенадцать.

— А что ты делал?

В трубке была пауза, но короткая, обычная, такая же, как в любом междугороднем, где всегда есть задержка.

— Учился, — сказал дед.

Алдар записал: учился. Потом подумал, что этого мало, и спросил, что ещё, и дед сказал, что зимой было холодно.

Записал: зимой было холодно.

А потом дед спросил, как у него с математикой, и Алдар стал жаловаться на математику, и дальше они говорили про математику, а в конце дед рассказал, как один раз зимой на ильмене провалился под лёд по пояс и как шёл домой, и штаны у него встали колом и звенели, и он не мог согнуть ноги, и шёл на прямых, и его увидели с дороги и хохотали всем селом.

Алдар смеялся в трубку. Мать показывала на часы.

За сочинение он получил четыре. Учительница написала: «Мало конкретики».

Он знал этого человека двадцать пять лет.

И он знал Ницан.

Дед рассказывал про Ницан всегда и охотно. Про ильмень: что вода там осенью делается тяжёлая и что это видно, а объяснить нельзя. Про лебедей, которые поднимаются с шумом, потому что тяжёлые, и вода под ними бьёт, как доской. Про то, что камыш и чакан — разные вещи, и что человек, который этого не знает, разговаривать про воду не должен. Про дерево, у которого осенью ягоды вяжут рот, и как надо есть, чтобы не свело: не сразу три. Про кукушку, которую слышно с дороги, если идти к воде утром.

Про то, как ловили рыбу, и как однажды из-за одной такой рыбы они повалились в траву и не могли встать от смеха.


* * *


Он попробовал вспомнить хотя бы один разговор про декабрь сорок третьего.

Ни одного не было.

Не было и уклонений: дед не менял тему, не мрачнел, не говорил «потом расскажу». Про Сибирь Алдар знал в общих чертах — как знают все, у кого в семье это было: что выселяли, что везли, что вернулись в пятьдесят седьмом. Эти сведения существовали у него всегда и неизвестно откуда, как существует знание о войне.

Но они были ничьи.

В них не было ни одного человека. Ни матери, ни отца, ни дороги, ни барака, ни имени.

Алдар всю жизнь думал, что просто не спрашивал. Теперь он сидел на кухне и понимал, что спрашивать было не о чем: в том, что рассказывал дед, не было дырки. Ницан был законченный, полный, живой и совершенно счастливый — с водой, лебедями, рыбой, кукушкой, деревом, у которого вяжет рот. Он существовал сам по себе, как существует хорошее место, и не требовал продолжения.

У него просто не было конца.

За двадцать пять лет Алдару ни разу не пришло в голову спросить, что стало с этим местом. Так не спрашивают, чем кончилось лето.

И ещё одно.

Дед никогда не ездил в Ницан.

Алдар стал вспоминать и не нашёл ни одного раза. Ездили в Астрахань — за чем-то, к кому-то, один раз на рынок; ездили в степь; ездили на кладбище к бабушке. В Ницан не ездили никогда, хотя это было близко, ближе, чем многое из того, куда ездили.

И никто никогда не предлагал.


* * *


Бумаги лежали на полу до вечера, и он несколько раз обходил их, как обходят объект.

Потом сделал то, что делал всегда, когда не понимал предмета: разложил по времени.

Слева, у стены, — то, чего не было на бумаге вовсе: Ницан. Вода, лебеди, камыш и чакан, дерево с терпкими ягодами, кукушка на дороге к воде, рыба, из-за которой повалились в траву, лёд, штаны, звенящие колом. Всё это существовало только в рассказах и не имело ни одной даты, потому что в рассказах дат не бывает: там всегда «летом», «однажды», «когда я был как ты».

Справа, у окна, — бумага. Справки, конверты, листы. Сорок с чем-то, пятидесятые, дальше, дальше.

И между ними ничего.

Он смотрел на это довольно долго и думал о нём как о разрезе.

На объекте так бывает: есть основание, есть поздняя кладка, и по всем признакам между ними должен быть слой — потому что здание не могло простоять пустым эти годы. А слоя нет. И тогда понимаешь: слой был. Просто ты пока не там копаешь.

Только здесь копать было негде.

Дед рассказывал ему Ницан двадцать пять лет и не рассказал, что с Ницаном стало.

Он подумал, кому можно позвонить.

Мать умерла в марте. Дед — семнадцать лет назад. Оставались двоюродные, которых он видел один раз, в две тысячи девятом, во дворе, и с которыми у него не было ничего, кроме фамилии и того двора.

Он нашёл в телефоне один номер, посмотрел на него и не нажал. Не потому, что было неловко, а потому, что не знал, что спросить: «Вы не слышали в семье имя Джиргала?» — и дальше что.

Алдар убрал телефон.

Потом достал из сумки рабочий блокнот.

Блокнот был кожаный, потёртый на углах, он таскал его четвёртый год: замеры, отметки по слоям, эскизы узлов, телефоны прорабов — всё вперемешку, потому что искать он умел и так. Последняя запись была позавчерашняя, про кирпич.

Он перевернул страницу на чистую и написал сверху одно слово.

Джиргала.

Посмотрел на него.

Ниже осталось пусто.

Потом закрыл блокнот и убрал в сумку.

Лист он в этот раз со стола не убрал. Только положил на него открытку — сверху, наискось, — чтобы не унесло сквозняком, когда откроют окно.

ГЛАВА 6. ПОГРУЗКА

Их держали у вагона ещё долго после того, как прочли фамилию.

Человек со списком стоял на ящике, чтобы его было видно, и читал, и после каждой фамилии в толпе начиналось движение — люди проталкивались к нему, отзывались, потом их отводили в сторону и ставили отдельной кучкой, и кучка стояла, и её никуда не вели, и через некоторое время к ней прибавляли следующую. Читал он не по алфавиту и не по улицам, а как-то по-своему, и поэтому все стояли и слушали одинаково напряжённо, и Бадма поймал себя на том, что ждёт своей фамилии так, будто это что-то хорошее.

Потом их подвели.

Пол вагона был выше пояса, и первыми подавали детей — их поднимали снизу и принимали сверху, и они шли по рукам, как что-то, что передают через толпу, и Джиргала, которую мать сначала не хотела отдавать, вдруг оказалась высоко над всеми, повернулась, увидела мать снизу и открыла рот, но её уже приняли, и она исчезла в тёмном проёме, и мать полезла следом так быстро, как только могла, цепляясь за край и не находя опоры, пока её не втянули за руки.

Потом стали подавать вещи.

Потом полез Очир — легко, одним движением, подтянувшись на локтях, и сверху сразу протянул руку вниз, но помогать было уже некому, потому что оставались отец и Мерген.

Отец сначала отдал костыль.

Он отдал его наверх, и это оказалось самое трудное, потому что без костыля он не мог стоять, и ему пришлось опереться о край вагона грудью, и потом он повис на локтях, а нога у него была одна, и оттолкнуться ею от земли можно было только один раз, и он оттолкнулся, и его не хватило, и он сполз обратно; и тогда двое, стоявшие рядом — незнакомые, не свои, — молча взяли его под мышки и снизу под здоровую ногу и подняли, а сверху взяли за плечи и втащили, и он въехал в вагон боком, на животе, и никто ничего не сказал, и Бадма смотрел в землю.

Мерген влез сам.

Он подпрыгнул, поймал край единственной рукой, повис, подтянулся, забросил ногу и оказался внутри — и всё это заняло у него меньше времени, чем у отца, и это тоже было плохо, хотя должно было быть хорошо.

Бадму подсадили последним.

Он в этот момент обернулся — не нарочно, а потому что его развернуло, когда подхватили под руки, — и увидел всю станцию сразу: фонари, пар, чёрную кашу под ногами, длинный ряд одинаковых вагонов, уходящий в темноту, людей вдоль состава, и очень далеко, за путями, тёмную полосу, где ничего не горело.

Это заняло меньше секунды.

Потом были доски, и запах, и чужие ноги, и он поехал по чьим-то рукам в глубину.


* * *


Внутри было темно и уже тесно.

Он сначала ничего не увидел, потому что глаза были со света, а потом стал различать: доски, солому, узлы, людей, — и людей было гораздо больше, чем ему казалось снаружи, и они всё время шевелились, перекладывая свои вещи и себя, потому что каждый пытался сесть, а сесть можно было только если сядут все, а все не садились одновременно.

Вдоль стен были нары в два яруса, сколоченные наспех, из свежих досок, и на них уже сидели.

Он стал узнавать.

Айса сидела у правой стены, ближе к двери, и рядом с ней были её — сноха и двое мальчишек, младше Бадмы. Басанг Манджиев устраивался напротив и уже снял очки, чтобы протереть. Старуха с чайником оказалась совсем рядом. Дальше, в углу, сидели те, кого он знал в лицо и не знал по имени, и ещё дальше — совсем чужие, из другого села, из тех, что влились на большаке.

bannerbanner