Читать книгу Ниицэн (Оксана Волкова) онлайн бесплатно на Bookz (2-ая страница книги)
Ниицэн
Ниицэн
Оценить:

4

Полная версия:

Ниицэн

Эти ответы были короткие. Текст занимал четверть листа, остальное оставалось пустым, и по этому пустому месту казалось, что человеку ответили, ничего не сказав.

На третьей справке он остановился.

Не из-за того, что там было написано, а из-за одного слова в графе.

Большой Ницан.

Он смотрел на него дольше, чем нужно было, чтобы прочесть.

Ницан он знал всю жизнь. Ницан был местом, откуда дед. Про Ницан дед рассказывал всегда и охотно: про ильмень и про то, какая там вода осенью; про лебедей, которые поднимаются с шумом, потому что тяжёлые; про то, как ловили рыбу и как её потом упускали; про дерево, у которого осенью ягоды вяжут рот, и как надо есть, чтобы не свело; про кукушку, которую слышно с дороги к воде. Дед мог говорить про Ницан долго, и это всегда были хорошие истории, и они всегда были смешные или тёплые, а чаще и то и другое.

Но Алдар никогда не видел этого слова написанным.

И никогда не слышал, чтобы к нему прибавляли «Большой».


* * *


Лист лежал ниже, между справками, сложенный вчетверо.

Без конверта.

Бумага была другая — не казённая, обычная, в едва заметную линейку, вырванная откуда-то, потому что один край был неровный. Он развернул её на весу, придерживая по сгибам, и сгибы разошлись легко: их складывали и раскладывали много раз.

Наверху стояло имя.

Джиргала.

Ниже, через пропуск, два слова:

Я ищу.

И всё. Ни даты, ни подписи, ни обращения, ни продолжения — остальная часть листа была пустой, и он машинально перевернул её, но и с той стороны ничего не было.

Пустое место он оценил профессионально.

Его было много: две строки сверху и весь лист под ними. Человек, который пишет коротко из-за бумаги, пишет мелко и до края; этот писал крупно и остановился, и оставил под написанным столько, что туда поместилось бы письмо.

Внизу, под словами, карандашом была проведена линия. Одна. Она шла слева направо, поднималась к середине пологим горбом и опускалась, и в конце карандаш немного смазало — то ли рукой, то ли временем.

Алдар посмотрел на эту линию профессионально, потому что иначе смотреть не умел: не рисунок, не чертёж, не подпись. Проведена медленно, с нажимом, без отрыва.

Он снова прочитал имя.

Джиргала.

Алдар никогда не слышал этого имени в семье. Ни на поминках, ни на обороте фотографии, ни в разговорах, которых он не должен был слышать и всё-таки слышал. Он знал, как звали прабабку, знал, что у деда была родня в Ставрополье, знал имена трёх двоюродных, с которыми виделся раз в жизни.

Джиргалу — ни разу.

Он попробовал сообразить, у кого спросить.

Это заняло секунд десять и кончилось ничем. Мать — в марте. Дед — семнадцать лет назад. Бабку он не помнил вовсе. Двоюродных, которых он видел один раз во дворе в две тысячи девятом, он почти не знал. Он даже не был уверен, кому из них звонить и помнят ли они вообще что-нибудь про деда.

Раньше он про это не думал.

Не думал в том смысле, в каком не думают о вещах, которые всегда есть: были родители, был дед, была родня в Ставрополье, была фамилия. Спросить всегда можно потом — и это «потом» существовало у него в голове как реальное место, куда он однажды придёт.

Оно кончилось вместе с матерью.

Он сообразил это не как горе, а как факт устройства: цепочка, по которой он мог бы задавать вопросы, оборвалась в марте, и он даже не заметил, когда именно это стало окончательным.

Он посмотрел на лист ещё раз.

Два слова и линия под ними. Человек написал их и сохранил лист. Теперь этого человека нет, а кто такая Джиргала и увидела ли она когда-нибудь эти слова, Алдар не знал.


* * *


Рукавица лежала на самом дне, у стенки, и он сначала принял её за тряпку, которую подложили, чтобы бумаги не тёрлись о картон.

Она была большая, взрослая, тёмная от старости, свалявшаяся. Шерсть слежалась и стала жёсткой. На большом пальце было протёрто, и кто-то давно, ещё тогда, зачинил это место другой ниткой, толще и грубее.

Он посмотрел на зачинку.

Чинили не той ниткой и не тем швом: нитка была толще, и шов шёл поперёк, крупно, через край. Так чинят на ходу, тем, что нашлось.

Пары не было. Он проверил — вынул всё, что оставалось, и провёл рукой по дну.

Одна.

Алдар положил её на ладонь.

Он не знал, чья она и почему в коробке лежала только одна, и спросить было не у кого: мать умерла в марте, дед — семнадцать лет назад. Оставалось только положить её обратно.

Он положил её обратно.

А лист не положил.

Он выпрямился, постоял, потом отнёс лист в кухню и оставил на столе — просто потому, что стол был пустой и чистый, а на полу лежали бумаги.

Он так и не решил, в какой угол.

Лист не был ни «выбросить», ни «отдать», ни «оставить»; и он положил его отдельно от всех трёх, на стол, и этим отменил систему, по которой работал все эти недели.

Потом вернулся, надел крышку на коробку и переставил её в тот угол, где было «оставить».

Он попробовал работать дальше.

Взял с подоконника стопку — журналы, каталог мебели, программка какого-то концерта — и понёс в «выбросить»; и уже положив, вспомнил, что программку надо было посмотреть, потому что мать редко куда-нибудь ходила. Вернулся, достал, посмотрел. Концерт был позапрошлого года. Он подержал её и положил обратно в «выбросить».

Потом взял с полки книгу.

Открыл, вынул закладку — обрывок газеты, — и не смог решить, куда её; и держал в руке, пока не поймал себя на том, что держит.

Сверху сверлили.

Сверлили с самого утра, с перерывами, и он перестал это замечать ещё до обеда; а теперь заметил снова.

Он посмотрел на часы и не поверил.

Он думал, что просидел на полу минут двадцать. Вышло больше двух часов, а три угла остались почти такими же, как были утром.

Он сел на пол во второй раз.

Не к коробке — просто на пол, спиной к шкафу, там же, где сидел раньше.

За окном шёл дождь, мелкий и вялый, какой бывает в мае, когда он никому не нужен. Сверху всё ещё сверлили.

Алдар вымыл руки — от старой бумаги остаётся сухая пыль, которая держится на пальцах, — вытер их и постоял у окна.

Потом пошёл в кухню и прочитал ещё раз.

Джиргала.

Я ищу.

ГЛАВА 3. БУГОР

Летом вставали рано, потому что позже было нельзя.

К девяти воздух уже стоял неподвижно, и всё, что нужно было сделать за день, полагалось начать до этого часа. Бадма просыпался от того, что во дворе гремело ведро, потом мычала корова, которой пора было идти со стадом, потом хлопала калитка, и уже после всего этого начинали кричать петухи — не первыми, как в книжках, а третьими, когда село и так не спало.

Под стрехой над дверью каждый год жили ласточки.

Гнездо было старое, надстроенное, серо-коричневое, и по весне они его подмазывали заново — таскали мокрую землю с берега маленькими комками, десятки раз в день. К середине лета из гнезда торчали раскрытые клювы и было слышно, как они пищат, тонко и все одновременно, каждый раз, когда над двором проносилась тень.

Джиргала могла стоять под гнездом сколько угодно.

— Мама, они опять едят.

— Они всегда едят.

— А почему им дают, а мне не дают?

— Тебе дали. Ты уже съела.

Джиргала подумала над этим и осталась стоять под гнездом.

Трогать его было нельзя. Это было единственное запрещение, которое она не нарушала.

До жары надо было наносить воды.

Это была его работа, и она была устроена так, что откладывать её не имело смысла: чем позже, тем тяжелее. Бадма всё равно откладывал. Он сходил один раз, поставил вёдра у двери, сел на порог и стал смотреть, как мать месит.

Она месила стоя, всем весом, и от этого качалась вся доска стола. Волосы у неё выбились, и она поправила их запястьем, не вынимая рук из теста. На запястьях и на предплечьях у неё была мука, и от этого руки казались светлее лица.

— Ещё два, — сказала она, не оборачиваясь.

— Я принёс.

— Ещё два.

Он принёс ещё два и сел обратно.

Телёнок стоял у изгороди, привязанный, и смотрел на всех очень внимательно и совершенно бессмысленно. Джиргала подошла к нему боком, вытянула руку, дотронулась до лба между глазами и тут же отдёрнула — потому что он мотнул головой и потому что он был тёплый и мокрый, — и сразу протянула руку обратно.

— Он лизнул.

— Он всех лижет.

— Он меня лизнул, — сказала она.


* * *


К воде шли своей дорогой.

Бадма мог пройти её с закрытыми глазами и иногда действительно закрывал, проверяя: тело помнило, где начинается спуск, где под ногой пойдёт песок вместо пыли, где надо взять левее, чтобы не лезть через колючки. Джиргала шла сзади и наступала ему на пятки, потому что смотрела не под ноги, а по сторонам.

Сначала пришёл запах.

Он всегда приходил раньше самого дерева — сладкий, густой, тяжёлый, немного как мёд и немного как что-то ещё, для чего у Бадмы слова не было. Лох цвёл мелкими желтоватыми цветками, которых почти не было видно, и весь смысл этого дерева был не в том, как оно выглядит, а в том, как оно пахнет за двадцать шагов.

Дальше стоял тамарикс, и он звучал.

Куст был весь в розовом, тонком, дымном, и над ним висел ровный густой гул. Джиргала остановилась.

— Не подходи, — сказал Бадма.

Она подошла и вытянула палец.

— Не трогай.

Палец остановился в ладони от розового. Она постояла так, потом убрала руку сама и пошла дальше, очень довольная собой.

Где-то в стороне, в деревьях, начала кукушка.

Бадма посчитал до семи и сбился, потому что уже видел воду.

Не доходя до берега, в самой гуще, у них было место.

Его нельзя было увидеть с дороги и почти нельзя было найти, если не знать. Камыш там кто-то вытоптал очень давно — может быть, ещё до них, может быть, скотина, — и получилась круглая проплешина шагов в пять, со всех сторон закрытая стеной, и над ней стояло небо ровным кругом.

Внутри лежали доска, старое ведро без дна и три кирпича.

Джиргала считала, что это её дом, и распоряжалась в нём соответственно. Доска была стол. Ведро было стул, но садиться на него было нельзя никому. Кирпичи меняли назначение каждый раз.

— Ты в гостях, — сказала она Бадме.

— Я знаю.

— Тогда сядь.

Он сел на кирпич, потому что на ведро было нельзя, и слушал, как она рассказывает, что у неё сегодня было, и в этом рассказе всё уже было не так, как было на самом деле, а гораздо лучше.


* * *


Ильмень с утра был серебряный, а к полудню становился почти белым, и на него было больно смотреть.

Камыш стоял стеной, выше человека, и шуршал не отдельными стеблями, а весь сразу, множеством, и в этом шуршании тонули все остальные звуки. Пахло водой, илом, нагретой травой и той тёплой тиной, от которой першило в горле, если долго стоять на одном месте.

Джиргала нашла чакан.

Коричневые тугие головки к этому времени уже начинали пушиться сверху, и достаточно было сжать одну в кулаке и рвануть, чтобы всё вокруг заполнилось белым. Она разодрала сразу две, подняла руки и завизжала:

— Снег! Снег!

Пух повис в воздухе, потому что ветра не было, и оседал очень медленно, и садился ей на волосы, на плечи, на мокрый от воды подол. Она стояла в этом и хохотала.

Вода у берега была тёплая, как в ведре, простоявшем на солнце, а на два шага дальше становилась холодной снизу, и это было самое приятное: стоять так, чтобы ноги мёрзли, а плечи грелись.

Дно было илистое и мягкое, и оно уходило из-под ступни, если стоять на месте. Джиргалу дальше колена не пускали. Она заходила ровно по колено, останавливалась и оттуда громко объясняла, что она уже большая.

Бадма нырнул и открыл под водой глаза. Смотреть было не на что: жёлто-зелёная муть, в ней столбы солнца и близко-близко — стебли камыша, уходящие вниз, обросшие чем-то мягким. Он вынырнул, отфыркался и услышал, что Джиргала всё ещё объясняет.

С другого края, за камышом, поднялись лебеди.

Их было три. Они шли по воде долго и тяжело, ударяя крыльями, и вода под ними шумела, как будто там кто-то бил в неё доской; потом они всё-таки оторвались, и шум прекратился сразу, и стало слышно, как далеко на буграх кто-то кричит на лошадь.

На берегу, чуть в стороне, сидел Мерген.

Перед ним на траве была растянута сеть, и он её перебирал — медленно, кусок за куском, выпутывая из ячеи траву и мелкий мусор. Делал он это одной рукой, и было видно, как это устроено: сеть он прижимал коленом, а там, где нужно было держать в двух местах сразу, брал зубами.

Бадма постоял и присел рядом.

— Помочь?

— Сиди.

Бадма посидел.

— Ну помоги, — сказал Мерген через некоторое время. — Вот тут держи. Не тяни. Держи.

Дальше они работали молча, и это было спокойное молчание, и Бадме нравилось, что дядя не разговаривает с ним, как с ребёнком, а просто говорит, где держать.

— Ночью пойду, — сказал Мерген.

— Опять?

— А чего.

— Там темно.

— Там всегда темно, — согласился Мерген. — Я привык.

Он выпутал из ячеи какую-то щепку, посмотрел на неё и бросил в воду.

— Один раз только было, — начал он.

— Знаю, — сказал Бадма.

— Ничего ты не знаешь.

— Корова.

Мерген посмотрел на него с сожалением.

— Вот и ты туда же.


* * *


На покосе работали с дальнего края.

Отец сидел у копны, вытянув здоровую ногу, и вязал перевясла — это была работа, которую можно делать сидя, и её всегда оставляли ему, и все делали вид, что так вышло случайно. Женщины переворачивали сено вилами. Кто-то складывал.

Очир нёс грабли и был очень занят тем, чтобы это было заметно.

Бадма забрал у него грабли.

— Я с Джиргалой.

— У неё ноги короткие.

— Зато быстрые.

Джиргала показала язык. Очир засмеялся и отдал грабли совсем.

Бадма ворошил час. Сено было горячее сверху и сырое внизу, и когда его переворачивали, снизу шёл пар и запах, от которого чесалось в носу. Кузнечики выскакивали из-под зубьев и били по ногам. Спина у него заболела быстрее, чем он ожидал.

В тени копны стояло ведро с водой и в нём ковш. Пить ходили по очереди, и никто никого не ждал: подошёл, зачерпнул, вылил остаток обратно. Вода к полудню становилась тёплой и отдавала железом.

Взрослые разговаривали, не переставая работать, и разговор шёл кусками, потому что каждый уходил со своей полосой и возвращался. Говорили про сено, про то, что в этом году оно легче, чем в прошлом, а в прошлом было легче, чем в позапрошлом; потом кто-то сказал про сводку, и голоса сделались другие, ниже, и Бадма стал ворошить медленнее, чтобы слышать. Но взрослые говорили про сводку так, как говорят при детях: половину не называя.

Потом опять заговорили про сено.

Через час он посмотрел на брата.

— Идём.

— Нельзя.

— Трус.

Очир посмотрел на отца. Тот сидел спиной, наклонившись над перевяслом, и не оборачивался.

— Быстро, — сказал Очир.

Они побежали. Джиргала — за ними, и не отстала.


* * *


Удочки лежали там, где Очир их прятал: в камышах, у самой воды, воткнутые под углом так, чтобы не видно было с берега.

Они сели.

Бадма закинул.

Тишина.

Джиргала легла животом на землю у самой кромки — земля там была тёплая сверху и холодная там, где её касалась вода, — подобрала под себя ноги и свесила голову. Косички почти доставали до воды.

— Клюёт?

— Нет.

Она заглянула в воду. Подумала.

— Рыба, — сказала она вежливо, — дай себя поймать.

Очир зажал рот ладонью.

Поплавок дёрнулся.

Бадма рванул слишком сильно, слишком рано и слишком высоко, и рыба вылетела из воды вместе с половиной лески, перелетела через них и упала где-то сзади, в траву.

Джиргала завизжала.

Дальше всё случилось одновременно. Рыба била хвостом и уходила в траву быстрее, чем можно было поверить; Бадма прыгнул за ней и упал; Очир прыгнул через Бадму и упал на него; Джиргала прибежала последней и села сверху на обоих, потому что больше сесть было некуда.

Рыба билась в примятой траве в ладони от его лица. Небольшая. Совсем небольшая.

Они лежали, тяжело дыша, и смотрели на воду.

Потом Очир начал смеяться. Сначала тихо, в землю, потом громче. Бадма тоже. Джиргала сперва сердилась, потому что упала и потому что было не смешно, а потом всё равно засмеялась, и смеялась дольше всех, и уже не помнила, из-за чего.

Рыбу отпустили. Она ушла в двух ладонях от берега и там остановилась, и её было видно, и она никуда не спешила.

Когда они вернулись, отец уже собирал инструменты.

— Где были?

— Здесь.

— Где здесь?

Очир показал рукой вокруг — на бугры, на камыш, на воду, на всё сразу.

— В Ницане.

Отец усмехнулся и ничего не сказал.

— Идите домой.

Вечером возвращалось стадо, и его было слышно раньше, чем видно: сначала поднималась пыль над дорогой, потом появлялись коровы, и в каждом дворе кто-то выходил к калитке. Пахло молоком, дымом, скотиной и нагретой за день землёй. Над дворами носились ласточки, низко, почти касаясь.

Ильмень к этому часу становился уже не белым и не серебряным, а тёмно-жёлтым, потом розовым, потом никаким.

Отец пришёл последним и долго отряхивался у двери, стоя на одной ноге и держась за косяк, и мать вышла и обмела ему спину, и он терпел это молча, потому что понимал, что иначе она не отстанет.

Ели во дворе, потому что в доме было душно.

Мерген рассказывал, как днём у него отобрали сеть.

— Кто отобрал?

— Он, — сказал Мерген и показал на Бадму. — Пришёл и говорит: помочь? А сам сел и не уходит. Я думаю: ну сиди. А он уже сеть держит. Я, значит, работаю, а сеть у меня держит вот этот.

— Ты сам сказал держать.

— Я сказал. Я много чего говорю.

Джиргала уснула за столом, сидя, с куском в руке.


* * *


Ждали долго.

Их вывели ещё в темноте, и в темноте же довели до конца улицы, и там велели ждать, потому что собирали остальных, а остальных было всё село. Люди стояли с мешками. Кто-то сидел на своём мешке. Двое конвойных ходили вдоль, взад и вперёд, и от них шёл пар.

Стояли молча. Разговаривали мало и негромко, и в этом негромком было слышно одно и то же с разных сторон: спрашивали, надолго ли, и отвечали, что не знают, и через некоторое время спрашивали снова.

Кто-то забыл дома документы, и его не пустили назад.

Женщина впереди всё поправляла на ребёнке шапку, хотя шапка сидела; она поправляла её, потом опускала руки, потом опять поправляла.

Рассвело медленно и неохотно, как рассветает в конце декабря.

Бадма стоял и смотрел, как за крайними дворами поднимается бугор.

Он был белый и низкий, и снег на нём лежал не ровно, а полосами — там, где ветер сдувал, торчала сухая трава. Ходить туда сейчас было незачем, и оттуда никуда нельзя было уйти: он весь был виден, целиком, от подножия до верха, и любой человек на нём был бы виден тоже.

Бадма отошёл от матери на два шага, потом ещё на два.

Никто ничего не сказал.

Он пошёл — сначала медленно, потом быстрее, и последние шаги уже бежал, и наверху остановился и оглянулся: колонна стояла внизу и не двигалась, и конвойный смотрел в его сторону, но не шёл.

Наверху ветер был сильнее.

Здесь лежали свои. Он знал, где именно, хотя ничего не было видно под снегом; он ходил сюда с матерью каждую весну и стоял, пока она делала то, что делала, и ему всегда было немного скучно и немного холодно.

Он всегда думал, что это её место, а не его. Что сюда ходят взрослые, потому что взрослым положено, а его берут, потому что не с кем оставить.

Летом отсюда было видно всё сразу — воду, дороги, дальние бугры, стадо, если оно шло. Бадма знал этот вид, потому что бывал здесь с матерью.

Из-под снега торчала полынь.

Он сорвал одну веточку. Она была зимняя, серая, ломкая, и он растёр её между пальцами, как делают, чтобы проверить. Запах пошёл сразу — горький, сухой, пыльный, тот самый, который был здесь всегда и на который здесь никто никогда не обращал внимания.

Бадма присел и разгрёб снег ладонью.

Земля под ним не поддалась. Она была как камень. Он ударил по ней ребром ладони, потом каблуком, потом нашёл сбоку место, где ветром выдуло до самой земли и где корни полыни держали комок, и выломал его вместе с корнями.

Комок был неровный, красновато-бурый и очень холодный. Он помещался в кулак целиком.

Бадма разогнулся.

Внизу лежал Ницан. Дворы, крыши, плетни, дым из двух труб — топили ещё в двух домах, — белая полоса ильменя за дальними дворами, дорога, колонна на дороге.

— Я вернусь, — сказал он.

Он сказал это просто, как говорят «я скоро», и сам услышал, как это прозвучало на ветру: тихо и коротко.

Потом он сунул кулак с землёй в карман и пошёл вниз.

ГЛАВА 4. КОЛОННА И СТАНЦИЯ

Земля в кулаке всё ещё была холодной.

Бадма держал руку в кармане и не разжимал её, и от этого рука затекла, а комок нагрелся только снаружи. Внутри он оставался как камень.

Колонна пошла, когда рассвело окончательно.

Их вели по своей же улице, и это было самое непонятное. Улица была та же самая, с теми же плетнями и теми же поворотами, и Бадма знал в ней всё, вплоть до того, у какого двора собака выскакивает под ноги, а у какого только лает из-за угла. Он прошёл по ней тысячу раз. Сейчас он шёл по ней в первый раз не сам.

Шли медленно, потому что колонна собиралась на ходу: у каждого двора к ней прибавлялись, и всякий раз приходилось останавливаться и ждать, пока вышедшие пристроятся. От этого получалось, что село они проходили не насквозь, а по частям, и каждая часть была короткая.

Мешки у всех были разные. У одних — большие, собранные, видно, что человек успел подумать; у других — узел из скатерти, завязанный на четыре угла. Один мужчина нёс на плече швейную машину и нёс её всю дорогу, перекладывая с плеча на плечо, и никто ему ничего не сказал.

Кто-то взял ведро. Кто-то — топор, и топор отобрали.

Двери стояли открытые.

Не все — некоторые были прикрыты, — но открытых было больше. Их никто не закрывал, потому что закрывать было незачем и потому что руки были заняты. В один двор Бадма посмотрел прямо: там на столе стояла миска, и от неё, кажется, ещё шёл пар, но с улицы этого не могло быть видно, и он решил, что ему показалось.

У третьего двора стоял старик и не шёл.

Он не кричал и не держался ни за что; он просто стоял посреди своего двора, в тулупе поверх исподнего, и смотрел на них, и было понятно, что он не выйдет. К нему зашли двое. Один что-то сказал, потом сказал громче. Старик ответил коротко.

Его вывели под руки, и он не сопротивлялся, и ноги переставлял сам.

Дальше по улице женщина побежала обратно к дому — вспомнила что-то, — и её остановили в трёх шагах от калитки, и она стояла и говорила, показывая рукой на дверь, и говорила долго, и её не пустили. Потом она вернулась в колонну и пошла, и всю дорогу что-то держала под тулупом, хотя ничего не принесла.

Отец шёл, опираясь на костыль, и в снегу костыль работал плохо: проваливался, его приходилось выдёргивать, и от этого отец отставал. Мать шла рядом, неся Джиргалу.

Мерген нёс мешок на одном плече, перекинув его так, чтобы придерживать локтем.

Очир шёл рядом с Бадмой и молчал.


* * *


У Горяевых загон был пустой.

Скотина осталась — во дворах, в загонах, привязанная и непривязанная, — и теперь по всему селу стоял звук, которого здесь никогда не бывало утром: коровы мычали не так, как мычат, когда пора на выпас, а по-другому, длинно и без остановки. Их не подоили.

Бадма старался не слушать и слушал.

Он знал по голосу, чья это корова. Не все, но некоторых знал: у Манджиевых была одна с надтреснутым голосом, её было слышно через два двора всегда, и сейчас её тоже было слышно.

В одном дворе кто-то додумался и отвязал скотину, прежде чем выйти. Ворота там стояли распахнутыми, и коровы уже вышли на улицу и топтались, мешая колонне, и конвойный отгонял их, и они отходили и возвращались.

Бадма считал дворы, сам не зная зачем. На двенадцатом сбился, потому что там жили Манджиевы, и во дворе стояла девочка, с которой они в позапрошлом году делили одно место в камышах, а потом поссорились и не помирились. Она стояла и смотрела на колонну, и было непонятно, узнала она его или нет. Потом она тоже вышла на улицу со своими.

Дальше по улице выскочила собака — та самая, из-под ворот, — но не залаяла, а побежала вдоль колонны, обнюхивая ноги, и один из конвойных отпихнул её валенком, и она отбежала и снова пошла рядом.

За крайними дворами открылось поле.

Летом там косили, и всё лето стояли копны, а к зиме их свезли, и осталась только щетина под снегом и следы полозьев. Дальше, за полем, лежал ильмень. Он был белый и ровный, и по нему шли те же полосы, что и по бугру, и камыш по краю стоял сухой, серый и совершенно неподвижный.

bannerbanner